Макс Штирнер ЕДИНСТВЕННЫЙ И ЕГО СОБСТВЕННОСТЬ (ОКОНЧАНИЕ)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


Макс Штирнер



ЕДИНСТВЕННЫЙ И ЕГО СОБСТВЕННОСТЬ


(ОКОНЧАНИЕ)



Часть вторая

Я

У врат нового мира стоит «богочеловек». Рассыплется ли в прах в конце этой эпохи Бог в богочеловеке, и может ли действительно умереть богочеловек, если умрет в нем только Бог?
Над этим вопросом не задумывались и считали, что покон­чили с ним, проведя победоносно до конца работу просвеще­ния – преодоления Бога, не заметив, однако, того, что человек убил Бога, чтобы стать отныне «единым Богом на небесах». Потустороннее вне нас уничтожено, и великий подвиг просве­тителей исполнен, но потустороннее в нас стало новым небом, и оно призывает нас к новому сокрушению его: Бог должен был уйти с дороги, не нам уступил он путь, а Человеку. Как можете вы верить, что мертв богочеловек, пока не умрет в нем, кроме Бога, также и человек?

1. ПРИНАДЛЕЖНОСТЬ СЕБЕ (СВОЕОБРАЗИЕ)

«Разве дух не жаждет свободы?» Ах, не только один мой дух, но и тело мое ежечасно жаждет ее! Когда до моего обоняния доносятся из дворцовой кухни аппетитные запахи вкусных блюд, то рот мой, съедая свой сухой хлеб, ощущает это как мучительное лишение; когда глаза мои говорят натружен­ной спине о мягких пуховиках, на которых приятнее лежать, чем на смятой соломе, то мною овладевает затаенная ярость. Когда... Но не будем продолжать об этих страданиях. И это ты называешь томлением по свободе? От чего же ты хочешь освободиться? От куска черного хлеба и соломенного ложа? Выброси их! Но, кажется, не это тебе нужно; ты ведь хочешь, напротив, свободно наслаждаться роскошными яствами и пухо­вой постелью. Так люди, что ли, должны дать тебе эту «свобо­ду»? Нужно, что ли, чтобы они это тебе дозволили? Этого ты ведь не ожидаешь от их человеколюбия, так как знаешь, что все они думают, как ты: всякому своя рубаха ближе к телу! Как же ты думаешь вкушать те яства и возлежать на той постели? Разумеется, не иначе как приобретя их в свою собственность!
Ведь если хорошенько подумать, ты хочешь не свободы обладания всеми этими благами – ибо свобода обладания еще не дает их на самом деле – ты хочешь их фактически иметь, хочешь называть их своими и владеть ими как своей собствен­ностью. На что тебе какая-нибудь свобода, если она ничего не дает? И если бы ты стал свободным от всего, то этим самым ничего бы более не имел, так как свобода не имеет содержания. Кто не умеет ею пользоваться, для того она, это бесполезное разрешение, не имеет никакой ценности, а то, как я пользуюсь свободой, зависит от особенности моего «я».
Я не имею ничего против свободы, но я желаю тебе большего, чем свободы. Недостаточно быть только свободным от того, чего не желаешь, нужно еще иметь то, чего желаешь, нужно быть не только «свободным», но и «собственником».
Быть свободным – от чего? Многое есть, конечно, такого, что следует стряхнуть с себя. Иго крепостной зависимости, неограниченную власть над собой, иго аристократии и князей, господство страстей и похотей, да даже власть собственной воли, своеволия, ибо совершеннейшее самоотрицание тоже сводится именно к свободе, к свободе от самоопределения, от собственного «я», и стремление к свободе как к чему-то абсолютному, за что стоит заплатить какую угодно цену, лишило нас нашего своеобразия; оно создало самоотречение, самоотрицание. Но чем свободнее я становлюсь, тем более нагромождается надо мной насилия, тем я себя чувствую бессильнее. Несвободный дикарь не чувствует тех рамок, кото­рые сдавливают культурного человека: он считает себя свобод­нее последнего. По мере того как я отвоевываю себе все больше и больше свободы, я создаю себе новые и новые задачи. Я изобрел железные дороги и снова чувствую свою слабость, так как не могу, подобно птице, нестись по воздуху, и если я наконец разрешил задачу, которая смущала мой дух своей неразрешимостью, то меня уже ожидает бесчисленное множе­ство других, загадочность которых задерживает мое развитие, затемняет мой свободный взор, и мне больно ощущать границы моей свободы. «Освободившись же от греха, вы стали рабами праведности»*. Разве республиканцы в своей широкой свободе не становятся рабами закона? Как стремились во все времена истинные христианские сердца «стать свободными», как жаждали они освобождения от «уз бренной жизни», они обращались взорами к обетованной стране свободы. «А выш­ний Иерусалим свободен: он – матерь всем нам»**.
(* Послание к Римлянам, 6, 18.)
(** Послание к Галатам, 4, 26.)
Быть свободным от чего-нибудь – значит только избавить­ся или не иметь чего-либо «Он свободен от головной боли» значит: он избавился от нее. «Он свободен от этого предрассуд­ка» значит: он никогда не имел его или избавился от него. Мы осуществляем ту свободу, которой учит христианство лишь в отрицательном, в отсеченном, в безгрешности, безбожии, безнравственности и т. д.
Свобода составляет главное учение христианства. «Как свободные...»* «Так говорите и так поступайте, как имею­щие быть судимы по закону свободы»**.
(* Первое послание Петра, 2, 16.)
(** Послание Иакова, 2, 12.)
Неужели мы должны отказаться от свободы потому, что она оказывается идеалом христианства? Нет, ничто не должно быть утрачено – и свобода тоже должна остаться, но ее нужно сделать нашей, а в форме свободы она не наша.
Какое различие между свободой и своеобразием! От многого можно избавиться, но все же не от всего, от многого можно освободиться, но не от всего. Внутренне можно даже в рабстве быть свободным, но опять-таки свободным кое от чего, а не от всего: от плети, от властной прихоти господина раб не может быть свободным. «Свобода живет только в царстве грез! » Напротив, своеобразие – это все мое существо и все мое бытие, – это я сам. Свободен я от того, от чего избавился, собственник же я того, что в моей власти, над чем я властвую.
Собственник себя самого я во всякое время и при всех условиях, если только я умею быть – только своей собствен­ностью и не отдаю себя ни за грош другим. Я не могу действительно хотеть быть свободным, так как не могу создать своей свободы: я могу только желать свободы, стре­миться к ней, ибо она остается все-таки идеалом, призраком. Оковы действительности каждый миг врезаются в мое тело острыми рубцами. Но своим собственным я всегда остаюсь. Принадлежа, как крепостной, своему повелителю, я все же думаю только о себе и о своей пользе. Правда, его удары попадают в меня: я не свободен от них, но я переношу их только для своей выгоды или для того, чтобы обмануть его моим кажущимся терпением, или чтобы своим противодейст­вием не навлечь на себя еще худшее. Но так как я ни на минуту не забываю себя и свою пользу, то я пользуюсь первым удобным случаем, чтобы раздавить рабовладельца. То, что я потом сделаюсь свободным от его плети, – это только след­ствие моего предшествовавшего эгоизма. Может быть, скажут, что я и в состоянии рабства был «свободен», именно – «в себе», или «внутренне».
Однако «быть свободным в себе» не значит быть «дейст­вительно свободным»: «внутренняя свобода» не «внешняя». Зато собственным, себе принадлежащим, я был вполне внут­ренне и внешне.
Находясь во власти жестокого повелителя, тело мое не « свободно » от пыток и ударов плети, но кости мои – стонущие от пытки, тело мое – вздрагивающее от ударов, и я кричу потому, что мое тело кричит. То, что я испускаю стоны и дрожу, Доказывает, что я еще свой, что я еще принадлежу себе. Моя нога не «свободна» от ударов повелителя, но это моя нога, и она от меня неотделима. Пусть он оторвет ее и посмотрит – имеет ли он еще мою ногу! Ничего не останется у него в руке, кроме трупа моей ноги, который столь же мало моя нога, как мертвая собака еще собака: у собаки бьется сердце, а у мертвой собаки не бьется, и потому она не собака.
Когда говорят, что раб все же может быть внутренне свободным, это, в сущности неопровержимый и ничего не выражающий труизм. Кто же станет утверждать, что какой бы то ни было человек лишен всякой свободы?
Если я льстец, то разве я не могу быть в то же время свободен от бесчисленного множества других несвобод, напри­мер от веры в Зевса, от жажды славы и т. п.? Почему же наказанный плетью раб не мог бы в то же время быть внутренне свободным от нехристианского образа мыслей, от ненависти к врагам и т. д. Тогда он именно «христиански свободен», то есть избавился от нехристианского, но разве он абсолютно свобо­ден, свободен от всего, например от христианского безумия или от физической боли?
Но все это как будто бы сказано больше против самого слова, чем против понятия, в нем заключенного. Но разве слово безразлично, разве слова, лозунги не вдохновляли, не одурма­нивали людей?
Все же, однако, между свободой и принадлежностью самому себе – большая пропасть, чем только различие в словах.
Весь мир жаждет свободы, все мечтают о царстве свободы.
О, дивная мечта о цветущем «царстве свободы», о «сво­бодном человечестве»! Кто не лелеял ее! Итак, мечта заключа­ется в том, чтобы люди стали свободными, совершенно свобод­ными от всякого притеснения, насилия. От всякого насилия, действительно от всякого? Значит, так, чтобы они даже над самими собой не совершали насилия? «Нет, над самим собой можно, но ведь это не насилие!» Ну, так все-таки они должны стать свободными от религиозной веры, от строгости нрав­ственного долга, от неумолимости Закона, от: «Какое ужасное недоразумение!» Так от чего же должны они стать свободны­ми, от чего – нет?
Обаятельная греза рассеялась, проснувшись, протирают полуоткрытые глаза и с изумлением смотрят на вопрошающего. «От чего человек должен стать свободным?» – «От слепой веры», – кричит один. – «Ах, что там, – восклицает другой, – всякая вера слепа: нужно освободиться от веры вообще». – «Нет, нет. Боже сохрани, – разражается опять первый, – не отказывайтесь от всякой веры, не то всеми овладеет власть зверства». – «Нам необходима, – изрекает третий, – респуб­лика, необходимо избавиться от всяких повелителей».
«Это ни к чему, – говорит второй, – явится только еще один повелитель – «правящее большинство», нам важнее всего освободиться от самого ужасного – от неравенства». – «О, злополучное равенство, опять я слышу твой плебейский рев! Только что у меня еще были прекрасные мечты о рае свободы, и вот опять поднимают свой дикий вой наглость и разнузданность!» – так жалуется первый и готовится поднять меч против «чрезмерной свободы». Вскоре мы уже слышим, как звенят мечи несогласных мечтателей о свободе.
Стремление к свободе во все времена сводилось к желанию определенной свободы, например, свободы совести: это значи­ло, что верующий человек хотел стать свободным и независи­мым. Независимым – от чего? От веры, что ли? Нет! Он хотел стать свободным лишь от инквизиторов. Точно так же обстоит дело с «политической и гражданской» свободой. Гражданин хочет быть свободным не от гражданства, а от бюрократичес­кого или монархического произвола и т. п. Князь Меттерних как-то сказал, что нашел путь, который приведет всегда к настоящей свободе. Граф де Прованс, бежавший из Франции как раз в то время, когда там собирались основывать «царство свободы», сказал: «Мое заключение стало для меня невыноси­мым, у меня была только одна страстная мечта – жажда свободы, и я думал только о ней».
Погоня за определенной свободой всегда заключает в себе желание нового господства. Например, революция, хотя и «могла дать своим защитникам возвышающее сознание, что они боролись за свободу», но только потому, что тогда стремились к определенной свободе, и тем самым – к новому господству, «господству закона».
Все вы хотите свободы, свободы «в себе». Почему же вы торгуетесь о «больше» или «меньше»? Свободой в себе может быть только вся свобода. Кусок свободы не есть Свобода. Вы отчаиваетесь в возможности достигнуть полной свободы, сво­боды от всего, вы даже считаете безумием желать этого. В таком случае откажитесь от погони за призраком и направьте ваши силы на что-либо лучшее, чем на стремление к недостижимому.
«Но нет ничего лучше свободы».
«Что же вы будете иметь, если достигнете свободы, то есть – о ваших крохах свободы я даже говорить не хочу – полной свободы? Вы будете избавлены от всего, всего, что вас стесняет, и едва ли есть что-либо, что когда-нибудь в жизни не стесняло вас. И ради кого хотите вы избавиться от всего этого? Все же – ради самих себя, так как оно стоит у вас на пути! Если бы что-либо не было вам неудобно, а, наоборот, было бы очень приятно, например, мягкий, но все же неотразимо властный взгляд вашей возлюбленной, то вы бы не пожелали избавиться, стать от него свободным. Почему же? Опять-таки ради самих себя! Итак, вы берете самих себя мерой и судьей всего. Вы охотно отказываетесь от свободы, если несвобода – «сладости любви» – доставляет вам удовольствие, но вы снова при случае начнете домогаться свободы, когда она вам покажется более желательной и приятной, если вы, конечно, не побоитесь расторгнуть союз по каким-либо иным причинам, например, религиозным.
Почему же не имеете вы смелости действительно сделать себя единственным средоточием и центром всего? Почему вы только вздыхаете по свободе, по мечте вашей? Разве вы – ваша мечта? Не вопрошайте ваши грезы, ваши представления, ваши мысли, ибо все это – «пустая теория». Спрашивайте себя и спрашивайте о себе – это практично, а вы ведь очень хотите быть «практичными». Но вот один прислушивается к тому, что на это скажет его Бог (понятно, что то, о чем он думает при имени Бога, и есть его Бог), другой справляется, что говорит об этом его нравственное чувство, его совесть, а третий думает о том, что скажут об этом люди, и, таким образом, каждый, посоветовав­шись со своим господом-богом (а общество людей – такой же и даже еще более осязательный, господь-бог, чем потусторонний воображаемый бог, ибо «глас народа есть глас Божий»), начинает подчиняться воле своего владыки и перестает прислуши­ваться к тому, что он сказал бы и решил бы сам.
Обращайтесь же лучше к себе, чем к своим богам и кумирам. Выявляйте то, что в вас заложено, открывайте себя.
Как действовать по собственному побуждению, не спраши­ваясь никого и ничего, это показали христиане своим представ­лением о Боге. Он поступает как ему угодно. А от глупого человека, который мог бы точно так же поступать, требуют, чтобы он делал то, «что Богу угодно». Если говорят, что Бог действует по вечным законам, то это подходит также ко мне, ибо я тоже не могу высвободиться из своего естества и обретаю мой закон в моей природе, в себе самом.
Но достаточно только напомнить вам о себе, чтобы поверг­нуть вас в отчаяние. «Что я такое?» – спрашивает себя каждый из вас. Бездна беспорядочных и внезаконных влечений, похотей, желаний, страстей, хаос без света и путеводной звезды!.. Как могу я, не слушая Божиих велений, не внимая нравственному долгу и голосу разума, признавшего после горьких испытаний законом все лучшее и разумнейшее, как могу я, вопрошая только себя, получить правильный ответ? Моя страсть как раз посове­товала бы мне самое бессмысленное. Таким образом, всякий считает себя дьяволом. Ибо если бы он считал себя, поскольку он равнодушен к религии и т. д., зверем, то он легко бы понял, что зверь, следующий только своему инстинкту (как бы своему советчику), вовсе не идет к «самому бессмысленному», а, наоборот, предпринимает очень правильные шаги. Однако привычка религиозного образа мышления так овладела нашим умом, что мы пугаемся своей наготы и естественности. Она (то есть привычка) так нас унизила, что мы считаем себя во власти первородного греха, рожденными бесами. Конечно, вы сейчас же заявляете, что призвание творит «добро», поступать нрав­ственно – справедливо. Как может – если вы спросите себя, что делать – раздаться из вас голос, указующий путь добра, справедливости, истины? Как могут быть согласны Бог и Дьявол?
Но что бы вы подумали, если бы вам кто-нибудь возразил: то, что надо повиноваться Богу, совести, долгу, закону и т. д., – это лишь увертки, которыми вам набили голову и сердце и свели вас с ума? И что если бы он вас спросил, откуда вы так уверенно знаете, что голос природы лишь злой обольститель? Если бы к тому же он вам посоветовал повернуть дело и счесть как раз голоса Бога и совести дьявольским порождением? Такие без­божные люди бывают; как вы справитесь с ними? Вы не можете сослаться на ваших попов, родителей и хороших людей, так как их-то они и называют вашими обольстителями, истинными развратителями юношества, усердно сеющими сорную траву самопрезрения и благочестия, загрязняющими молодые сердца и доводящими молодые головы до отупения.
Они продолжают свое и спрашивают: чего ради печетесь вы о велениях – Господних и иных? Ведь вы не станете утверждать, что это совершается из желания угодить Богу? Нет, вы делаете это ради себя самих. Следовательно, и здесь главное дело – вы; поэтому каждый должен сказать себе: я для себя – все, и я делаю все ради себя. Если бы вам когда-нибудь стало ясно, что Бог, заповеди и т. д. только вредят, что они вас ограничивают и губят, то вы, наверное, отказались бы от них, как некогда христиане отвергли Аполлона, Минерву или языческую мораль. Правда, на их место они поставили Христа, а затем Марию и христианскую мораль, но они опять-таки сделали это ради спасения души своей, следовательно, из эгоизма или своеобразия.
И только посредством этого эгоизма, этого своеобразия избабились они от старого мира богов и стали свободны от них. Своеобразие создало новую свободу, ибо своеобразие – создатель всего, как уже издавна гениальность (определенная особенность), которая всегда тождественна оригинальности, считается созидательницей новых творений, имеющих миро­вое значение.
Но если вы все-таки решились добиваться «свободы», то постарайтесь хотя исчерпать ее требования. Кто должен стать свободным? Ты, я, мы. От чего свободным? От всего, что не есть ты, я, мы. Следовательно, я – то зерно, которое должно быть освобождено от всех оболочек, от всякой стесняющей скорлу­пы. Что же остается, если я освобожусь от всего, что не есть я? Только я и ничего другого, кроме меня. Самому же этому я свобода ничего не может дать. О том, что должно случиться после того, как я стану свободен, – об этом свобода упорно молчит, подобно тому, как наши правительства отпускают на свободу заключенного после отбытия срока заключения и выталкивают его в одиночество.
Если свободы добиваются ради своего «я», то почему же само это Я не избрать началом, серединой и концом всего? Разве Я не важнее свободы? Разве не Я делаю себя свободным, разве Я не начало, не главнейшее? Даже будучи несвободным, даже скованный по рукам и ногам тысячью оков, я все же существую и существую не только в будущем и в уповании, подобно свободе, и как последний раб – я все же нечто уже существующее.
Обдумайте это и решите, хотите ли вы поставить на вашем знамени «мечту свободы» или решительное требование «эгоиз­ма», «самобытности». «Свобода» вызывает в вас раздражение против всего, что не вы. «Эгоизм» зовет вас к радости, довольству самим собой, к наслаждению самим собой; «свобо­да» и в настоящем, и в ожидании – только томление, роман­тическая жалоба, христианская надежда на потусторонность и будущее, а «своеобразие» – действительность, которая сапа собою устраняет всякую неволю, преграждающую вам путь. От всего, что вам не мешает, вы не пожелаете отречься, а, встретив какое-либо препятствие, вы будете знать, что должны «слу­шаться самих себя более, чем людей».
Свобода только говорит: освободитесь, избавьтесь от вся­кого гнета, но она не показывает вам, кто вы такие. «Долой, долой!» – таков лозунг свободы, а вы, жадно внимая ее призыву, в конце концов избавляетесь от самих себя, «отрека­етесь от самих себя». Своеобразие же, наоборот, зовет вас назад, к себе самим; оно говорит: «Приди в себя!» Под эгидой свободы вы избавляетесь от многого, но зато вас начинает угнетать что-нибудь другое; «от злого вы избавились, но злое в вас осталось». Как люди своеобразные, вы действительно освобождаетесь и избавляетесь от всего, а что в вас остается, то вами же самими принято, по вашему выбору и желанию. Своеобразный человек – свободный по природе, «изначально свободный», свободный же, наоборот, – только стремится к свободе, он – мечтатель и фантазер. «Своеобразный» изна­чально свободен, так как он ничего не признает, кроме себя, ему не нужно сначала освободить себя, так как он с самого начала отвергает все, за исключением себя, так как он выше всего ценит, выше всего ставит себя, короче, так как он исходит от себя и «к себе приходит». Даже еще в тисках детской почти­тельности он все-таки уже пытается «освободить» себя от этого гнета. Своеобразие действует даже в маленьком эгоисте и доставляет ему желанное – свободу.
Тысячелетия культуры затмили от вас вас самих, вселяя в вас веру, что вы не эгоисты, а призваны быть идеалистами («хорошими людьми»). Стряхните это с себя! Не ищите свободы, лишающей вас себя самих, в «самоотречении» ищите себя самих, станьте эгоистами, пусть каждый из вас станет всемогущим Я. Иди, яснее: познайте снова себя, узнайте только, что вы действительно такое, откажитесь от ваших лицемерных стрем­лений, от глупого желания быть чем-либо иным, чем вы есть. Лицемерием же я это называю оттого, что вы все эти тысячеле­тия оставались эгоистами, только сидящими, обманывающими себя самих, сумасшедшими эгоистами – вы, самоистязатели, мучители самих себя. Еще ни разу ни одна религия не решалась обойтись без обещаний и «обетовании» и ссылалась на «этот» или «тот» мир, на «вечную жизнь» и т. д., ибо человек жаждет награды и «даром» ничего не делает. А проповедь «добра во имя добра», без ожидания награды? Но разве и тут получаемое при этом удовлетворение не заключает в себе достаточной награды?.. Следовательно, и религия основана на нашем эгоиз­ме и эксплуатирует его: рассчитанная на наши похоти, она заглушает многие другие ради одной. Этим создается обману­тый эгоизм, при котором я удовлетворяю не себя, а какое-нибудь из моих влечений, например, стремление к блаженству. Религия обещает мне «высшее благо», для достижения его я пренебрегаю всеми моими другими влечениями и не удовлетво­ряю их. Все ваши поступки и действия – затаенный, скрытый и замаскированный эгоизм. Но так как это – эгоизм, который вы не хотите признать, который вы тщательно скрываете, следовательно, не открытый и откровенный эгоизм, а бессозна­тельный эгоизм, то это – не эгоизм, а рабство, служение, самоотрицание; вы – эгоисты, и в то же время, отрицая эгоизм, вы не эгоисты. Там, где вы кажетесь, по-видимому, отъявленны­ми эгоистами, вы даже к самому слову «эгоист» относитесь с презрением и отвращением. Свою свободу относительно мира я обеспечиваю себе тем, что присваиваю себе этот мир, «захватываю и занимаю» его для себя, каким бы то ни было насилием, силой убеждения, прось­бы, категорического требования, даже лицемерия, обмана и т. д., ибо средства, которыми я для этого пользуюсь, сообразу­ются с тем, что я собою представляю. Если я слаб, то и средства, которыми я располагаю, тоже слабы, как все названные, которые, однако, вполне достаточны по отношению к довольно многому в жизни. К тому же обман, лицемерие и ложь, в сущности, лучше, чем они кажутся. Кто не обманул бы поли­цию, закон, кто не поспешил бы прикинуться невиннейшим обывателем при встрече с сыщиком, чтобы скрыть содеянное беззаконие? Кто этого никогда не делал, тот, значит, допускал насилие над собою; его сделала малодушным его совесть. Мою свободу ограничивает уже то, что я не могу осуществить волю свою относительно другого (будь это другое – существо без­вольное, например, камень, или существо, одаренное волей, например, правительство, отдельный человек и т. д.). Я отри­цаю мое своеобразие, когда отрекаюсь от себя перед лицом другого, то есть когда я уступаю, отказываюсь от чего-либо, отхожу. Мое своеобразие, следовательно, уничтожается пре­данностью и покорностью, ибо не одно и то же, отказываюсь ли я от прежнего образа действий потому, что он не приводит к цели и я, следовательно, схожу с ложного пути, или же я сам отдаюсь в плен. Скалу, преграждающую мне путь, я обхожу до тех пор, пока у меня не наберется достаточно пороха, чтобы взорвать ее; законы данного народа я обхожу до тех пор, пока не соберусь с силами, чтобы уничтожить их. Если я не в силах завладеть луной, то разве это значит, что она должна стать для меня чем-то «святым», что я должен видеть в ней Астарту? Только бы мне добраться до тебя, я бы тогда тебя схватил, и, если я найду способ подняться к тебе, я тебя не испугаюсь! Ты останешься для меня лишь до тех пор непонятной, пока я не приобрету достаточную силу разумения, чтобы овладеть тобой, присвоить тебя себе, назвать своей собственной: я не откажусь от себя ради тебя, я только обожду свой срок. Если я теперь ничего не могу поделать с тобой, то я припомню тебе это! Сильные люди всегда так поступали. Когда «смиренные» провозглашали какую-нибудь неодолимую силу своей повели­тельницей, поклонялись ей и требовали такого же поклонения от всех других, – тогда появлялся вдруг такой непокорный сын природы и низвергал боготворимую власть с ее недосягаемо высокого Олимпа. Он приказывал движущемуся солнцу остано­виться, а земле непрестанно вращаться, «покорным» приходи­лось с этим мириться; он срубал священные дубы, а «покор­ные» дивились тому, что небесный огонь не пожирает его; он низвергал Папу с трона Петра, а «покорные» не знали, как воспротивиться этому; он разрушает весь строй, основанный на «Божьей милости», а «покорные» только охают и наконец умолкают.
Моя свобода становится только тогда совершенной, когда она обращается во власть, и тогда я перестаю быть только свободным и становлюсь собственным. Почему свобода наро­дов « пустой звук»? Потому что народы не имеют власти! Одним дуновением живого Я человек сметает целые народы, – все равно, будет ли это дуновение какого-нибудь Нерона, китайско­го императора или бедного писателя. Почему палаты депутатов тщетно рвутся к свободе и вынуждены выслушивать за это «внушения» министров? Потому что «власть» не в их руках! Власть хорошая вещь и полезная для многого, так как «с горсточкой власти больше преуспеваешь, чем с коробом прав». Вы жаждете свободы? Глупцы! Если бы вы захватили в свои руки власть, свобода пришла бы сама собой. Взгляните, кто имеет власть, тот «стоит над законом». По вкусу ли вам это, господа законопочитатели, «законники»? Но ведь у вас нет вкуса!
Громко раздаются отовсюду крики о «свободе». Но разве чувствуют и знают, что означает дарованная, предоставленная из милости свобода? Не понимают люди всего смысла того, что всякая свобода, в сущности, – самоосвобождение, то есть что я могу иметь лишь столько свободы, сколько добуду себе благодаря моему своеобразию. Что пользы овцам в том, что никто не ограничивает их свободу слова? Все равно они будут только блеять. Разрешите говорить что угодно человеку, кото­рый по своему внутреннему складу магометанин, иудей или христианин, – он все равно будет говорить лишь очень ограни­ченные вещи. Но если известные люди отнимают у вас свободу слова и свободу слушать, то они прекрасно понимают свою выгоду в данное время, ибо вы можете сказать и услышать нечто такое, от чего они, эти известные люди, утратят всякое значение и всякое влияние.
Если же они все же дают вам свободу, то они плуты, которые дают больше, чем имеют: они не дают вам тогда ничего им принадлежащего, а лишь краденый товар, дают вам вашу собственную свободу, свободу, которую вы сами должны были бы взять себе, и они дают вам ее только для того, чтобы вы ее сами не взяли и прежде всего не притянули к ответственности воров и обманщиков. В своей хитрости они отлично знают, что дарованная свобода все же не есть свобода, ибо только та свобода настоящая, действительная, плывущая на всех парусах, которую сами себе берут, следовательно – свобода эгоиста. «Дарованная» свобода тотчас спускает паруса при всяком шторме и при безветрии, ее нужно постоянно слегка – не слишком сильно – раздувать.
В этом заключается разница между самоосвобождением и эмансипацией (освобождением, отпущением на свободу). Кто в наши дни находится в оппозиции, тот жаждет отпущения на свободу, кричит об этом. Требуют, чтобы государи признали своих подданных «совершеннолетними», то есть дали им самостоятельность (эмансипировали их). Ведите себя как со­вершеннолетние, и вы будете таковы без всякого признания, если же вы не ведете себя так, то не достойны этого, и никакое признание не сделает вас совершеннолетними. Совершеннолет­ние греки изгнали своих тиранов, и совершеннолетний сын становится независимым от отца. Если бы эти греки ждали, пока тираны милостиво дадут им свободу, им пришлось бы долго ждать. А сына, который не хочет стать самостоятельным, разумный отец прогоняет из дому и оставляет дом только для себя: поделом дураку.
Человек, которому «даровали» свободу, не что иное как отпущенный на волю крепостной, libertinus*, собака, которая тащит за собою обрывок цепи. Он, несвободный в платье свободного, – точно осел в львиной шкуре. Получившие равно­правие евреи нисколько не становятся лучше – они только получают льготы, оставаясь евреями, при этом, однако, тот, кто улучшает их положение, во всяком случае нечто большее, чем просто христианин-церковник, так как последний не мог бы этого сделать без непоследовательности. Но всякий еврей – уравненный в правах с другими или неуравненный – остается все-таки евреем; так и не освободивший себя сам тоже только признанный свободным (эмансипированный), а не действитель­но свободный. Протестантское государство может, разумеется, освободить (эмансипировать) католиков, но так как они не освобождают себя сами, то все же остаются только католиками.
(* Освобожденный (лат.). – Ред.)
О своекорыстии и бескорыстии уже говорилось выше. Любящие свободу восстают против своекорыстия, так как оно в своем религиозном стремлении к свободе не в силах освобо­дить себя, отречься от возвышенного самоотречения. На эгоизм направлен и гнев либералов, ибо ведь эгоист никогда не домогается чего-нибудь по существу, а только ради самого себя, для того чтобы то, чего он жаждет, служило ему. Эгоистично не признавать ни за чем истинной, абсолютной ценности, а напротив, искать ценности всего в себе. К числу самых оттал­кивающих черт эгоизма часто относят и столь обычное занятие наукой ради заработка: говорят, что это постыдная профанация науки. Однако для чего же существует наука, как не для того, чтобы быть использованной людьми? А если кто-нибудь не умеет использовать ее на что-нибудь лучшее, чем добывание для себя средств к жизни, то эгоизм его, мелочный, так как сила такого эгоиста ограничена, но порицать его эгоистичность, говорить о профанации науки может только одержимый.
Так как христианство не могло признавать единичного единственным, а мыслило его как зависимого, и так как, собственно говоря, оно было лишь социальным учением – учением о сожитии и общении, а именно об общении человека с Богом, человека с человеком, то оно должно было прийти к совершенному отрицанию всего «своеобразного»: своекорыс­тия, своеволия, своенравия, самобытности, себялюбия и т. д.
Христианское мировоззрение постепенно вообще пере­именовало все честные слова в бесчестные: так почему же нам теперь не восстановить честный смысл бесчестных слов? Так, по-немецки слово «Schimpf» (позор) в старину обозначало шутку, но для христианского ригоризма все удовольствия превратились в лишения, ибо он не понимает шуток; слово «Frech» (дерзость) означало прежде только «храбрый», «Frevel» (святотатство) означало только отвагу. Известно, как долго недолюбливали слово «разум».
Наш язык весьма приноровился к христианской точке зрения, и всеобщее сознание еще слишком христианское для того, чтобы не пугаться всего нехристианского, как чего-то несовершенного и злого. Вот почему в таком презрении у нас «своекорыстие».
Своекорыстие в христианском смысле означает приблизи­тельно следующее: я забочусь о том, полезно ли что-либо мне как чувственному человеку. Но разве в чувственности все мое своеобразие? Разве я следую своему собственному, настояще­му назначению, когда отдаюсь во власть чувственного? Я принадлежу себе только тогда, когда не нахожусь во власти чувственности, так же как во власти чего-либо другого (Бога, человека, начальства, закона, государства, церкви и т. д.), а сам овладеваю собою. То, что полезно мне, самобытному или самому себе принадлежащему, того и домогается мое своеко­рыстие.
Впрочем, нам приходится ежеминутно верить в столь опороченное своекорыстие, как победная сила. На заседании 10 февраля 1844 года Велькер внес предложение о независи­мости судей и доказывал в пространной речи, что судьи, которых можно отрешить от должности, переместить и уволить в отставку, и вообще члены суда, которых администрация может «сократить и подтянуть», не могут пользоваться дове­рием, утратят общее уважение. «Все судейское сословие, – воскликнул Велькер, – деморализуется подобной зависимос­тью! Это значит, что судьи признают для себя более выгодным постановлять судебные приговоры в духе министерства, чем в духе истинной законности. Как же бороться с этим? Не убеждать ли судей в том, что их продажность позорна, и потом надеяться, что они устыдятся и станут ставить интересы право­судия выше собственной корысти? Нет, на такую романтичес­кую доверчивость народ не способен, ибо он чувствует, что своекорыстие сильнее всякого иного побуждения. Пусть поэто­му остаются судьями те же люди, что и прежде, хотя мы вполне убедились, что они поступали, как эгоисты; не следует только в дальнейшем поощрять их своекорыстие продажностью право­судия. Судьи должны быть настолько независимы от правитель­ства, чтобы они могли постановлять правильные приговоры, не нарушая этим своих личных разумно-понятых интересов, полу­чая хорошее содержание и пользуясь уважением граждан».
Итак, Велькер и баденские граждане сочтут себя только тогда в безопасности, когда смогут рассчитывать на своекорыс­тие. Что же сказать о бесчисленном множестве фраз о беско­рыстии, которые постоянно раздаются из их уст?
К делу, которое я выполняю своекорыстно, я отношусь иначе, чем к тому, которому я служу бескорыстно. Можно установить следующий отличительный знак: против первого я могу погрешить или совершить грех, а против второго я могу лишь поступать нерадиво, отталкивать от себя, лишать себя его, то есть могу поступать неблагоразумно. С обеих точек зрения рассматривается и свобода торговли: ее признают частью такой свободой, которая в зависимости от обстоятельств может быть дарована или отнята, частью такой, которая при всяких обсто­ятельствах должна считаться святыней.
Если я интересуюсь чем-нибудь не самим по себе и домогаюсь этого не ради его самого, то оно мне нужно исключительно своей целесообразностью, полезностью, то есть ради какой-нибудь другой цели, например, устрицы привлекают меня своим вкусом. Так не должно ли все быть для эгоиста средством, конечная цель которого – он сам, и должен ли он защищать и поддерживать то, что ему совершенно не нужно, например, должен ли пролетарий поддерживать государство?
Своеобразие обнимает собою все самобытное и восстанав­ливает доброе имя всего того, что опорочено христианством. Но своеобразие не пользуется никаким посторонним масшта­бом и вообще оно не есть идея вроде свободы, нравственности, человечности и т. д. Оно только описание – собственника.

2. СОБСТВЕННИК

Можно ли сказать, что я прихожу к себе и ко всему мне принадлежащему через либерализм?
Кого либерал считает равным себе? Человека. Будь только человеком – а это ведь ты и есть, – и либерал назовет тебя своим братом. Ему нет дела до твоих личных мнений и личных глупостей, ему бы лишь увидеть в тебе человека.
Мало обращая внимания на то, чем ты являешься сам по себе, даже при строгом следовании своему принципу, не придавая этому серьезного значения, он видит в тебе только то, что ты представляешь собою вообще. Иными словами: он видит в тебе не тебя, а род, не Ивана или Степана, а человека, не действительного или единственного, а твое существо, не тебя во плоти, а дух.
Как Иван ты не был бы ему равен, так как он – Степан и, следовательно, не Иван. А как человек ты то же самое, что и он. И так как ты, как Иван, для него как бы не существуешь, поскольку он именно либерал, а не бессознательный эгоист, то он очень облегчил себе «братскую любовь»: он любит в тебе не Ивана, о котором он ничего не знает и знать не хочет, а человека.
Видеть в тебе и во мне «человека» соответствует христи­анскому мировоззрению, согласно которому человек для чело­века только понятие (например, призванный к блаженству).
Истинное христианство объединяет нас еще под менее общим понятием: мы – «сыны Божий, водимые Духом Божиим». Не все, однако, могут похвалиться, что они – сыны Божий, напротив, дух, свидетельствующий нашему духу, что мы – сыны Божий, открывает также и то, кто есть сын лукавого. Чтобы быть сыном Божиим, человек, следовательно, должен не быть сыном дьявола. Отцовство Божие не простирается на некоторых людей. Но для того, чтобы быть сынами человечес­кими, людьми, мы должны принадлежать к человеческому роду, быть особями этого рода. Что я представляю собою, не касается тебя как твердого либерала; это – мое частное дело, достаточ­но того, что мы оба – дети одной и той же матери, то есть человеческой породы, как «сын человеческий» я подобен тебе.
Что я для тебя? Быть может, телесное «я», как я хожу и стою? Ничуть. Это телесное «я» со всеми своими мыслями, решениями и страстями в твоих глазах «частное дело», тебя не касающееся, «предмет в себе». «Предметом для тебя» является лишь «я» как понятие, как родовое понятие, лишь человек как таковой, который, так же, как он, зовется Иваном, мог бы называться Петром или Михаилом. Ты видишь во мне не меня во плоти, а нечто недействительное, призрак, то есть «человека».
«Равными нам» мы в течение христианских столетий объявили самых разных людей, но всегда в меру того духа, который мы от них ожидали, например: всякого, в ком можно было предположить жажду искупления, а потом всякого, в ком проявляется дух правдивости; наконец, каждого, в ком есть человеческий дух и человеческое лицо. Так видоизменялся принцип «равенства».
Пониманием равенства, как равенства человеческого духа во всяком случае, установили равенство, включающее в себя всех людей, ибо кто мог бы отрицать, что мы, люди, имеем человеческий, то есть никакой другой дух, кроме человеческого.
Но разве это повело нас вперед сравнительно с началом христианской эпохи? Тогда предполагалось, что у нас божест­венный дух, теперь – человеческий. Но если божественный дух не исчерпывал нас, то как может всецело выразить нас дух человеческий? Фейербах, например, полагает, что он нашел истину, – тем, что свел божественное к человеческому. Нет, если нас мучил Бог, то «человек» способен угнетать нас еще мучительнее. Коротко говоря: то, что мы люди, – это самое незначительное, неважное в нас и имеет только значение, поскольку оно – наше свойство, наша собственность. Правда, я, между прочим, и человек, подобно тому, как я, например, и живое существо, следовательно, животное (animal) или европе­ец, берлинец и т. д. Но тот, кто уважал бы меня только как человека или берлинца, тот лично мне выказывал бы довольно мало почтения. Почему? Потому что он уважал бы не меня, а лишь одно из моих свойств.
То же самое относится и к духу. Христианский дух или дух честности, или другой дух, в том же роде, конечно, может быть моим приобретенным свойством, то есть моей собственностью, но я не этот дух: он мой, но я не его.
В либерализме, таким образом, сказывается преемствен­ность старого христианского пренебрежения к «я», к живому Ивану. Вместо того, чтобы признать меня таким, каков я в действительности, обращают исключительное внимание на мою собственность, на мои свойства и вступают со мной в честный союз только во имя того, чем я владею, как бы заключают брачный союз не с тем, что я представляю собой, а с тем, что у меня есть. Христианину нужен мой дух, либералу моя человечность.
Но если дух, который рассматривают не как собственность моего телесного «я», а как само «я» – призрак, то и «чело­век», который признается не как мое свойство, а как мое подлинное «я», – не что иное, как привидение, идея, понятие.
Поэтому и либерал также вертится в заколдованном кругу, как и христианин. Ты – человек, потому что дух человечества, то есть человек обитает в тебе, как ты – христианин, если в тебе обитает дух Христа. Но так как он присущ тебе как второе, хотя и настоящее или «лучшее», иное «я», то он остается для тебя посторонним, и ты должен стремиться стать вполне человеком.
Столь же бесплодное стремление, как и стремление хрис­тианина стать блаженным духом.
Теперь, после того как либерализм взял своим знаменем человека, можно сказать, что этим только сделан последний вывод из христианства и что христианство в действительности не ставило себе с самого начала никакой иной задачи, кроме осуществления «человека», «истинного человека». Отсюда и проистекает заблуждение, будто христианство придает беско­нечную ценность человеческому «я», что сказывается, напри­мер, в учении о бессмертии, в заботах о спасении души. Нет, оно придает ценность только человеку в отвлеченном смысле. Только человек бессмертен, и я бессмертен только потому, что я – человек. Христианство должно было действительно учить, что ничто не погибает, подобно тому как либерализм провозгла­шает, что все равны как люди; но та вечность, как и это равенство, относилась только к человеку во мне, а не ко мне. Только как носитель и вместитель человека я не умираю, так же как «не умирает король». Людовик умирает, но король остает­ся; я умираю, но мой дух, человек, остается. Для того, чтобы вполне отождествить меня с человеком, нашли и выставили требование, чтобы я был «истинно родовым существом»*.
(* Бауэр Б. Еврейский вопрос. Брауншвейг, 1842, с. 61.)
Религия человека– только последняя метаморфоза хрис­тианской религии. Либерализм – религия, так как он отделяет мое существо от меня и ставят его надо мной, так как он в той же мере возвышает «человека», в какой другая какая-нибудь религия возвеличивает своего бога или кумира, так как он делает из моего – потустороннее, так как он вообще делает из моего, из моих свойств и моей собственности нечто чуждое, а именно «сущность», словом, он ставит меня ниже человека и этим создает для меня «призвание», но и по форме либерализм проявляет себя как религия, когда он требует для этого высшего существа, для человека, ревностной веры, «веры, которая наконец докажет свою пламенную и совершенно необъяснимую преданность». Но так как либерализм – религия человека, то исповедующий ее относится терпимо к представителям всякого другого исповедания (католического, иудейского и т. д.), подобно тому как Фридрих Великий терпимо относился ко всякому, исполнявшему долг верноподданного, какой бы путь он ни избрал для спасения своей души: Эту религию хотят теперь сделать общей для всех и отделить ее от всех других, признаваемых «частным делом и частным безумием», к которо­му, однако, должно относиться в высшей степени широко и терпимо, ввиду его несущественности.


Эту религию можно назвать государственной, или, вер­нее, религией «свободного» государства, не в прежнем смысле, то есть не как пользующуюся предпочтениями и преимущества­ми перед всеми другими в государстве, а как ту религию, принадлежности к которой «свободное государство» не только имеет право, но и обязано требовать от граждан, хотя бы каждый из них в частности был евреем, христианином или еще кем-нибудь иным. Эта религия исполняет в государстве ту же роль, как уважение к семейному началу в семье. Для того, чтобы семья признавалась и сохранялась такой, какая она есть, для всех ее членов кровная связь должна быть священной, каждый член семьи должен чувствовать благоговение перед узами кровного родства для того, чтобы каждый родственник стал в его глазах священным. Точно так же и член государственной общины должен считать святыней эту общину, и то понятие, которое для государства – самое высокое, должно быть наи­высшим и для него.
Но какое понятие наивысшее для государства? Разумеется, понятие истинно человеческого общества, в которое может быть принят членом всякий, кто действительно человек, а не не-человек. Как бы велика ни была терпимость государства, но в отношении к нечеловеческому терпимость прекращается. И все же, этот «не-человек» – тоже человек, все же «нечеловеч­ное» – тоже человечное: нечто такое, что свойственно только человеку, а не животному, то есть нечто «человечески возможное». Но, хотя не-человек – тоже человек, государство все-таки его исключает из своей среды, то есть запирает его в тюрьму, превращает из гражданина в заключенного, я по теории коммунистов – в обитателя дома умалишенных или больницы.
Сказать в нескольких сухих словах, что такое «не-человек» довольно легко: это такой человек, который не соответствует понятию человека, так же как нечеловеческое несоизмеримо с (понятием человеческого. Логика называет это «нелепым суж­дением». Разве возможно было бы сказать, что можно быть человеком, не будучи человеком, если бы не признавалась гипотеза, что понятие человека отделимо от его бытия, сущ­ность – от явления? Говорят: хотя такой-то и человек по виду, но он все-таки не человек.
Такое «нелепое суждение» люди высказывали в течение длинного ряда веков. Более того, в течение этого долгого времени существовали только «не-люди». Кто из людей соот­ветствовал понятию человека? Христианство знает только одного человека – Христа, и он становится своей противопо­ложностью, не-человеком, то есть сверхчеловечным человеком, «богом». Действительный человек – лишь нечеловек.
Что такое люди, которые не-люди, как не призраки? Каждый действительный человек тем, что он не соответствует понятию человека, или тем, что он не «родовой человек», – только призрак. Но остаюсь ли я и тогда не-человеком, когда сведу до неотъемлемо присущего мне свойства человека, кото­рый превышал меня и был для меня потусторонним – моим идеалом, моей задачей, моей сущностью и понятием, так что человеком станет нечто другое – моя человечность, мое чело­веческое бытие, и если поэтому все, что я делаю, будет человечным, потому что я это делаю, а не потому, что сделанное мною соответствует понятию человека? Я в действительности человек и не-человек вместе, ибо я – человек, и в то же время – более чем человек, то есть я представляю собою «я» того, что составляет только мое свойство.
Наконец пришли к тому, что от нас требуют не только, чтобы мы были христианами, а чтобы были людьми, ибо, хотя мы и не могли никогда стать действительно христианами, а постоянно оставались «бедными грешниками» (Христос ведь был именно недосягаемым идеалом), однако же нелепость не так ясно сознавалась, самообман был более легким, чем теперь, когда нам, людям, действующим по-человечески и не могущим быть иными и действовать иначе, предъявляется требование быть людьми, «истинными людьми».
Наши современные государства, не отошедшие еще от наследия своей матери-церкви, продолжают налагать на граждан всякого рода обязательства (например, принадлежность к церкви), до которых, в сущности, государству нет никакого дела, но в общем они не отвергают своего истинно­го значения тем, что хотят считаться человеческими общест­вами, в которых человек как человек может быть членом, хотя и пользующимся меньшими преимуществами, чем другие члены. Большинство государств терпит у себя приверженцев всяких религиозных сект и принимают в число граждан людей без различия расы и национальности: евреи, турки, арабы и т. д. могут быть французскими гражданами; государство, таким образом, руководствуется при приеме граждан только тем, человек ли тот. Церковь, представляющая собой общину верующих, не могла бы принять в свое лоно всякого человека, а государство, как общество людей, может. Но когда государ­ство до конца осуществит свой принцип, по которому оно от каждого члена требует только, чтобы он был человеком (до сих пор даже в Северной Америке требуется, чтобы граждане признавали какую-нибудь религию, хотя бы только религию порядочности и честности), то этим оно выроет себе могилу. Пока оно будет воображать, что каждый из его граждан человек, они уже тем временем превратятся в эгоистов, и каждый из них будет пользоваться государством по своим эгоистическим силам для своих эгоистических целей. А эгоисты губят «человеческое общество», ибо они не относят­ся уже друг к другу как человек к человеку, а выступают эгоистически, как я против тебя и вас, совершенно отличных и враждебных моему «я».
Если государство должно рассчитывать на нашу человеч­ность, то это значит, что оно должно рассчитывать на нашу нравственность. Видеть друг в друге человека и относиться друг к другу как человек – это и называется нравственным образом действий. Это совершенно то же, что «духовная любовь» христианства. Если я именно в тебе вижу человека, как я в себе вижу человека и только человека, то я забочусь о тебе, как заботился бы о себе, ибо мы представляем математи­ческую формулу: А=С и В=С, следовательно, А=В, то есть я – ничто как человек, и ты – ничто как человек, следовательно, я и ты – одно и то же. Нравственность не мирится с эгоизмом, потому что она признает не меня, а только человека во мне. Если, однако, государство – общество людей, а не собрание многих «я», из которых каждое думает только о себе, то оно не может существовать без нравственности и должно придер­живаться ее.
Поэтому мы оба, государство и я, – враги. Меня, эгоиста, благо этого «человеческого общества» ничуть не интересует: я ничего ему не жертвую, а только пользуюсь им, обращая его в мою собственность и мое творение, то есть я уничтожаю его и создаю вместо него союз эгоистов.
Итак, государство проявляет свою враждебность по отно­шению ко мне тем, что требует, чтобы я был человеком, это предполагает, что я могу быть и не человеком и казаться ему «не-человеком»: оно вменяет мне в долг «быть человеком». Далее, оно требует, чтобы я ничего не делал, что ниспровергало бы его; его существование, следовательно, должно быть всегда свято для меня. Далее, я должен быть не эгоистом, а «честным и порядочным», то есть нравственным человеком. Словом, я должен быть по отношению к нему и его существованию бессильным, почтительным и т. д.
Такое государство – разумеется, еще не существующее, а которое должно быть только созданным, – идеал прогрессив­ного либерализма. Должно возникнуть истинное «общество людей », в котором есть место всякому « человеку ». Либерализм хочет придать реальность абстрактному понятию «Человек», хочет человека как таковою, то есть создать для него мир, и таковым, полагают, был бы мир человеческий или всеобъемлю­щее (коммунистическое) человеческое общество. Говорили: «Церковь могла считаться только с духом, а государство должно считаться с целым человеком»*. Но разве «человек» как отвлеченное понятие – не «дух»? Ядро государства и есть «человек как понятие», то есть нечто нереальное, и государ­ство само лишь «человеческое общество». Мир, который создает верующий человек (верующий дух), называется церко­вью, а мир, который создает человек (человеческий, или гуман­ный, дух) называется государством. Но это не мой мир. Я никогда не совершаю ничего отвлеченно человеческого, а совершаю всегда свое собственное, то есть мое человеческое Дело отличается от всякого иного человеческого дела, и только это различие делает его действительно моим, мне принадлежащим делом. Человеческое в нем – абстракция, и как таковая – дух, то есть отвлеченное существо.
(* Гесс М. Триархия. Дармштадт, 1&41, с. 76.)
Бруно Бауэр говорит в своем «Еврейском вопросе» (с. 84), что истина критики – конечная истина, та, которую искало христианство, она заключается в отвлеченном понятии «чело­век». Он пишет: «История христианского мира – история высшей борьбы за истину, ибо в ней и только в ней речь идет об открытии последней или первой истины; человека и свободы».
Хорошо, воспользуемся этим приобретением и примем человека как обретенный наконец результат христианской истории и вообще религиозных иди идеальных стремлений человека. Кто же человек? Я! Человек как таковой – заверше­ние и результат христианства, является как я началом и не использованным еще материалом новой истории, истории на­слаждений, сменившей историю самопожертвований, не исто­рии человека и человечности, а моей истории. Человек счита­ется чем-то всеобщим. Но именно Я и все эгоистическое действительно общее, так как все эгоисты и ставят себя выше всего. Иудейское не есть чисто эгоистическое, ибо иудей все же отдает себя Иегове, и христианское тоже не эгоистическое, так как христианин живет милостью Господа и подчиняет себя Ему. Человек в качестве иудея или христианина удовлетворяет только некоторые свои потребности, только определенное стремление, но не себя; это – «половинчатый эгоизм, ибо это – эгоизм получеловека, который наполовину сам, а напо­ловину иудей, или наполовину собственник себя и наполовину раб. Поэтому иудей и христианин всегда наполовину исключа­ют друг друга, то есть как люди они признают друг друга, как рабы – исключают, так как они – слуги двух различных господ. Если бы они могли быть всецело эгоистами, то они вполне исключили бы друг друга и тем теснее сблизились бы. Их позор не в том, что они исключают друг друга, а в том, что это происходит только наполовину. Бруно Бауэр, наоборот, пола­гает, что иудей и христианин могут увидеть друг в друге «человека» лишь в том случае, если они отрешатся от отдель­ной сущности, которая их разъединяет и обязывает к вечному обособлению, если они признают всеобщую сущность «челове­ка» и будут рассматривать ее как свою «истинную сущность».
По его толкованию, ошибка иудеев, как и христиан, заключается в том, что они хотят быть и обладать чем-то «особым» вместо того, чтобы быть только людьми и домогаться человеческого, а именно – «всеобщих прав человека». Он полагает, что их основное заблуждение заключается в уверен­ности, что они «привилегированные» и что они обладают «преимуществами», вообще – в самой вере в привилегии. Этому он противопоставляет всеобщие права человека.
Право человека...
Отвлеченный Человек есть человек вообще, и, следова­тельно, он – каждый человек. Итак, каждый человек должен владеть вечными правами человека, и, по мнению коммунистов, пользоваться ими в идеальном «демократическом» или, вернее, «антропократическом», строе.
Но ведь только Я имею все, что приобрету себе, как человек я не имею ничего. Хотят, чтобы все блага стекались в руки каждого человека только потому, что он носит титул «человека». Я же делаю ударение на «я», – а не на том, что я – человек.
Человек – это только мое свойство (собственность), как мужественность или женственность. В античном мире идеал заключался в том, чтобы быть в полном смысле слова мужчи­ной; главными добродетелями были virtus и arete, то есть мужественность.
Но что бы мы сказали о женщине, которая захотела бы быть только всецело «женщиной»? Это дано не всякой, и для некоторых это было бы недосягаемой целью. Женственностью же она все равно обладает от природы, это ее свойство, так что «истинной женственности» ей не нужно.
Я – человек, совершенно так же, как земля – планета. Так же, как смешно было бы утверждать, что задача земли – быть «истинной планетой», так смешно навязывать мне как призвание «обязанность быть» истинным человеком.
Когда Фихте говорит: «Я – это все», то слова его, по-видимому, вполне совпадают с моими взглядами. Но Я – не есть все, а Я разрушает все, к только саморазрушающееся, никогда не имеющее бытия, конечное Я – действительное. Фихте говорит об «абсолютном» Я. Я же говорю о себе, о преходящем Я.
Как легко предположить, что человек и Я – одно и то же, и тем не менее мы видим, например у Фейербаха, что выражение «человек» должно обозначить я или род, а не преходящее отдельное я. Эгоизм и человечность (гуманизм) должны бы означать одно и то же, но, по Фейербаху, единичный человек «индивид», может переступить только пределы своей индиви­дуальности, но не стать выше законов положительных опреде­лений сущности своего рода*. Однако род – ничто, и если единичный человек может подняться над своей индивидуаль­ностью, то именно как единичный человек; он существует лишь поскольку возвышается, поскольку не остается тем, что он есть, иначе для него наступил бы конец, смерть. Отвлеченный человек – только идеал, род – только то, что мыслится. Быть человеком не значит осуществлять идеал человека как такового (отвлеченного человека), а значит проявлять себя, единичного. Моей задачей должно быть не то, как я воплощаю общечелове­ческое, а то, как я удовлетворяю самого себя. Я сам – мой род, я свободен от норм, образца и т. д. Возможно, что мне удастся сделать из себя очень немногое, но это немногое – все, и оно лучше того, что я даю сделать из себя другим путем насилия надо мной, посредством дрессировки обычая, религии, закона, госу­дарства и т. д. Если уж говорить о лучшем, то лучше непослуш­ный, неблаговоспитанный ребенок, чем не по летам рассуди­тельное дитя, лучше строптивый, чем на все согласный человек. Неблаговоспитанный и строптивый еще могут развиться сооб­разно своей воле – они еще на пути, «разумный» и податливый человек определяется «родом», общими требованиями и т. д., которые для него – закон, он ими определяется, ибо род для него – его «назначение», его «призвание». Обращаю ли я своя взор на «человечество», на род при стремлении к этому идеалу или на Бога и на Христа, – это не представляет существенного различия. Разве только то, что первое туманнее, чем второе. Единичный человек – и вся природа, и весь род.
(* Фейербах Л. Сущность христианства (М.: Мысль, 1965, с. 17. – Ред.)
Конечно, тем, что я такое, обусловливается все, что я делаю, мыслю, короче – мое выявление или откровение. Ев­рей, например, может желать лишь так-то, может проявлять себя лишь так-то; христианин может проявлять себя лишь по-христиански и т. д.
Если бы было возможно, чтобы ты мог быть евреем или христианином, то ты, разумеется, и порождал бы только еврейское или христианское, но это невозможно, ты остаешься клуне, и при самом строгом соблюдении принципов эгоистом, грешником против того понятия, то есть ты – не еврей. Так как всегда и во всем проявляется эгоистическое, то старались найти более совершенное понятие, которое действительно вполне выражало бы то, что ты есть, которое было бы твоей истинной сущностью и заключало бы поэтому в себе все законы твоего проявления. Совершеннейшее в этом роде достигнуто было в понятии «человек». Понятия еврея слишком мало для тебя, и еврейское не составляет твою задачу; быть греком, немцем – тоже недостаточно. Но будь человеком, и тогда ты обретешь все, считай человеческое своим призванием.
Теперь я знаю, чем должен быть, и можно уже установить новый катехизис. Опять субъект подчинен предикату, единич­ный – всеобщему, опять укреплено господство одной идеи и положено основание новой религии. Это – прогресс в религи­озной и христианской области, но этим не сделано ни единого шага за пределы этой области.
Переход за пределы этой области ведет в неизречимое. Для меня наш бедный язык не имеет подходящего слова, и «Слово» – логос есть для меня «только слово».
Ищут определения моей сущности. Если таковая не еврей, немец и т. д., то во всяком случае она – человек. «Человек – моя сущность».
Я сам себе отвратителен, гадок, я страшен и противен самому себе, я – страшилище для себя, сам себе несносен или никогда не удовлетворяю себя самого. Из такого рода чувств возникает саморазложение, или самокритика. Религиозность начинается в самоотречении и заканчивается завершенной критикой.
Я одержим и хочу избавиться от «злого духа». Как это сделать? Я преспокойно совершаю грех, который христианину кажется тягчайшим, – грех и хулу против Духа Святого. «Но кто будет хулить Духа Святого, тому не будет прощения вовек, но подлежит он верному осуждению»*. Я не хочу прощения и не страшусь суда.
(* Евангелие от Марка, 3, 29.)
«Человек» – последний злой дух или призрак, самый обманчивый и вкрадчивый, самый хитрый лжец с честным лицом; он – отец всякой лжи.
Восставая против притязаний и понятий современности, эгоист безжалостно совершает самое безграничное святотат­ство. Ничто ему не свято.
Было бы безумием утверждать, что не существует власти надо мной. Только положение, в которое я стану по отношению к ней, будет совершенно другое, чем в религиозную эпоху: я буду врагом всякой верховной власти, в то время как религия учит дружбе с властью и покорности ей.
Отрицатель святости направляет свои силы против богобо­язненности, ибо страх Божий определил бы его отношение ко всему, что он продолжал бы считать святыней. Осуществляет ли священную власть Бог или человек в богочеловеке, считается ли, следовательно, что-нибудь святыней во имя человека (гуман­ность), – это нисколько не изменяет страха Божьего: ведь и человек почитается «верховным существом» в той же степени, как в специальной религиозной области Бог, как «верховное существо», требует от нас и страха, и почтения, и оба они внушают нам благоговение.
Настоящая богобоязненность уже давно поколеблена, в общий обиход невольно вошел более или менее сознатель­ный атеизм, который выражается внешним образом v широком развитии «бесцерковности». Но то, что отнимали у Бога, отдавали человеку, и власть гуманности возрас­тала по мере того, как умалялось влияние и значение благочестия.
Человек как таковой и есть нынешний Бог, и прежняя богобоязненность теперь сменилась страхом человеческим.
Но так как человек представляет собой лишь другое верховное существо, то, в сущности, с Верховным Существом произошла лишь некоторая метаморфоза, и страх человеческий есть лишь видоизмененный страх Божий.
Наши атеисты – благочестивы.
Если в так называемую феодальную эпоху мы все получали в ленное владение от Бога, то в либеральный период устанав­ливается такая же ленная зависимость от «человека»: прежде Бог был господином, теперь этим господином стал человек. Бог был посредником – теперь посредником стал человек, Бог был духом – теперь духом стал человек.
В этом трояком отношении ленная зависимость совершен­но преобразилась: от всемогущего «человека» мы получаем, во-первых, в ленное владение нашу власть, которая называется не властью или силой, а «правом», «правом человека».
Далее: мы получаем от него в лен наше положение в мире, ибо он, посредник, способствует нашему общению, которое поэтому должно быть только «человечным». Наконец: мы получаем от него в лен нас самих, именно – нашу собственную ценность или все, чего мы стоим, ибо мы – ничего не стоим, если он не обитает в нас или если мы не «человечны». Власть, мир, я – все принадлежит «человеку».
Но разве я не могу провозгласить себя и господином, и посредником, и своим собственным Я? Тогда получается сле­дующее:
Моя мощь – моя собственность.
Моя мощь дает мне собственность.
Моя мощь – Я сам, и благодаря ей я – моя собственность.


МОЯ МОЩЬ

Право – дух общества. Если общество имеет волю, то эта воля – право, оно покоится только на праве. Но так как оно существует только посредством господства над единичными, то право – его воля, воля повелителя. Аристотель говорит, что справедливость – польза общества.
Всякое существующее право – чужое право, право, кото­рое мне «дают», «распространяют на меня». Но разве я могу быть прав только потому, что все признают меня правым? А между тем, что такое право, которое я в государстве или обществе обретаю, как не право, данное мне чужими? Если глупец оправдывает меня, то я начинаю колебаться в своей правоте: я не желаю, чтобы глупец оправдывал меня. Но если и мудрый оправдывает меня, это все же еще не составит моей правоты. Моя правота совершенно не зависит от решений глупцов и мудрецов. Тем не менее мы до сих пор домогались именно такой правоты. Мы ищем правоты и обращаемся с этой Целью к суду. К какому? К королевскому, церковному, народ­ному суду. Может ли султанский суд решать вопросы о правоте иначе, чем соответственно тому, что султан постановил считать правым? Может ли он признать мою правоту, если она не совпадает с понятиями султана о правоте? Например, может ли суд признать правомерным решением государственную измену, если султан не признает ее таковой? Может ли цензурный суд даровать мне свободу слова и печати, право свободно высказы­вать свои мнения, если султан не пожелает признать за мною такого права?
Что же этот суд может дать мне? Он отстаивает правоту султана, а не мою: я там обрету чужую правоту. И только если эта чужая правота согласуется с моей, я тоже окажусь правым на этом суде.
Государство не допускает столкновений между людьми; оно противится всякому поединку. Даже всякая драка, при которой никто из участников не призывает полицию на помощь, наказуема, за исключением тех случаев, когда не какое-нибудь я наносит побои какому-нибудь ты, а глава семейства бьет своего ребенка: семья наделена правами, и от ее имени пользу­ется правом также и отец, но я, единственный, никакими правами не пользуюсь.
«Фоссова газета» преподносит нам «правовое государ­ство». В нем все должно решаться судьей на суде. Высший цензурный суд признается ею тоже судом, в котором «чинят правосудие». Какое же там отстаивается право? Право цензу­ры. Для того, чтобы приговоры этого суда признать правосуди­ем, надо считать и цензуру правом. Но все-таки, несмотря на это, думают, что суд дает защиту. Да, защиту против ошибки отдельного цензора: он защищает цензурного законодателя от неправильного толкования его воли, но по отношению к зако­нодателю еще крепче утверждает закон, сообщая ему «священ­ную силу права».
Прав ли я или нет – об этом никто другой не может судить, кроме меня самого. Другие могут судить и толковать лишь о том, признают ли они за мною право и является ли оно правом и в их глазах.
Но рассмотрим вопрос с другой стороны. Я должен почитать султанское право в султанстве, народное право – в республике, каноническое право – в католической общине и т. д. Этим правам я должен подчиниться, должен считать их святыней. Такого рода «правосознание» и идея справедливости так прочно засели в головах людей, что даже крайние револю­ционеры наших дней не прочь подчинить нас новому «священ­ному праву» – «праву общества», общественности, праву человечества, «праву всех» и т. п. Право «всех» должно первенствовать над моим правом. Но, как право всех, оно было бы также и моим правом, так как и я принадлежу ко «всем»; однако то, что оно в то же время право всех, ничуть не вынуждает меня защищать его. Я стою за него не как за право всех, а как за мое право, и пусть каждый другой человек таким же образом отстаивает и свое право. Право всех (например, право есть) – право каждого в отдельности. Пусть каждый охраняет это право для себя, и тогда все будут им пользоваться, но нечего каждому заботиться о всех и яростно отстаивать это право всех.
Но социальные реформаторы проповедуют нам «общест­венное право», которое превращает каждого в отдельности в раба общества, получающего права лишь в том случае, если общество дает ему их, то есть если он живет по законам общества, следовательно, если он лоялен, но лоялен ли я в деспотическом государстве или в вейтлинговском «общест­ве», – это все то же бесправие, поскольку я в обоих случаях пользуюсь не моим, а чужим правом.
В области права всегда задают вопрос: « Что или кто дает мне на это право?» Ответ: «Бог, любовь, разум, природа, гуманность и т. д.» Нет, только твоя сила, твоя власть дают тебе право (твой разум, например, может также наделить тебя им).
Коммунизм, полагающий, что люди «от природы имеют равные права», опровергает свое собственное утверждение, что люди не имеют от природы никаких прав. Он ведь не признает что родители «от природы» наделены правами относительно детей, или обратно, он упраздняет и семью. Природа не дает родителям, детям никаких прав. Вообще все это революционное, или бабефовское, основоположение покоится на религиозном, то есть ложном, воззрении. Как можно признавать право, не стоя на религиозной точке зрения? Разве «право» не религиозное понятие, то есть нечто святое? Ведь «правовое равенство», провозглашенное революцией, только видоизмененная форма «христианского равенства», «равенства братьев», детей Божиих, христиан и т. д., короче – братство. Н„ всякий запрос о праве следовало бы ответить негодующими словами Шиллера: « Уже много лет я пользуюсь моим носом дл; обоняния, но действительно ли я имею на то неоспоримое право?»
Когда революция возвела равенство в «право», она вступила в область религии, в царство святости, идеала. Поэтому с того времени и началась борьба за «священные, неотъемлемые права человека». Вечному праву человека вполне естественно и правомерно противопоставлялись «благоприобретенные права сущего»: праву противопоставлялось право, причем одно называло другое несправедливостью. Таков спор о праве со времени Великой революции.
Вы хотите по отношению к другим «быть вправе». Но это невозможно, относительно других вы вечно будете «неправы», ибо они и не были бы вашими противниками, если бы тоже не были в своем праве; они вас будут всегда считать неправыми. Нс ваше право по отношению к праву других – высшее, самое могущественное, не так ли? Нисколько! Ваше право не могущест­веннее, если вы сами не могущественнее. Разве китайские подданные имеют право на свободу? Даруйте им это право, и вы увидите, как сильно вы ошиблись: они не умеют пользоваться свободой, и поэтому не имеют права на свободу, или, точнее, у них нет свободы, а потому они и не имеют права на свободу. Дети не имеют права на совершеннолетие, потому что они несовершеннолетние: то есть потому что они дети. Народы, не добившиеся полноправия, не имеют права на полноправие: выйдя из состояния бесправия, они приобретают права на полноправие. Другими словами: то, чем ты в силах стать, на то ты имеешь право. Все права и все полномочия я черпаю в самом себе. Я имею право на все то, что я могу осилить. Я имею право низвергнуть Зевса, Иегову, Бога и т. д., если могу это сделать, если же не могу, то эти боги всегда останутся относительно меня правыми и сильными, я же должен буду преклониться перед их правом и силой в бессильном «страхе Божием», должен буду соблюдать их заповеди и буду считать себя правым so всем, что я ни совершу согласно их праву, как русская пограничная стража считает себя вправе застрелить убегающих от нее подозрительных людей, действуя по приказу «высшего начальства», то есть убивая «по праву». Я же сам даю себе право убивать, пока я сам того не воспрещу себе, пока я сам не буду избегать убийства, не буду бояться его как «нарушения права». Подобная мысль проводится в стихотворении Шамиссо «Долина убийств», где седой убийца, краснокожий, вызы­вает благоговейное чувство у европейца, у которого он убил товарищей. Я только на то не имею право, чего я не делаю вполне свободно и сознательно, то есть на то, на что я сам себя не уполномочиваю.
Я сам решаю – имею ли я на что-нибудь право; вне меня нет никакого права. То, что мне кажется правым, – и есть правое. Возможно, что другим оно и не представляется таковым, но это их дело, а не мое: пусть они обороняются. И если бы весь мир считал неправым то, что, по-моему, право и чего я хочу, то мне не было бы дела до всего мира. Так поступает каждый, кто умеет ценить себя, каждый в той мере, в какой он эгоист, ибо сила выше права – с полным на это правом.
«Так как я от природы человек, то я имею равное право на пользование всеми благами», – говорит Бабеф. Не следовало ли ему прибавить: так как я «от природы» перворожденный принц, то я имею право на престол? Человеческие права и «благопри­обретенные права» сводятся к одному и тому же, а именно – к природе, которая дает мне право, то есть к рождению (и далее к наследству и т. д.). «Я рожден человеком» равняется: «Я рожден царским сыном». Человек от природы обладает и естественным правом только потому, что обладает силой и естественными требованиями. Но природа не может дать мне права, то есть способностей и силы на то, на что мне дают право лишь мои действия. То, что королевский сын ставит себя выше Других, это его действие, которое за ним обеспечивает преиму­щество, а то, что дети других признают его действие, это – их Деяние, делающее их достойными подданства.
Дает ли мне право природа, Бог, народное благо и т. д., – все равно это чужое право, право, которое я не сам даю себе или отнимаю у себя.
Коммунисты говорят, что равная работа дает людям право на равное наслаждение. Прежде задавались вопросом: не следует ли, чтобы «добродетельные» люди наслаждались и «счастьем» на земле? Иудеи так и рассуждали, говоря «и да благо тебе будет на земле». Нет, равная работа не дает тебе права на это; только одно равное наслаждение дает тебе право на равное наслаждение. Наслаждайся – и ты имеешь право на наслажде­ние. Если же ты работал и затем позволил отнять у тебя наслаждение, тогда – «по делам тебе и мука».
Если вы берете наслаждение, то оно – ваше право, если же вы будете лишь домогаться его, не решаясь прямо захватить его, то оно останется по-прежнему «благоприобретенным правом» тех, которые имеют привилегию наслаждений. Оно их право, как в случае захвата было бы вашим правом.
«Спор о праве на собственность» сильно колеблется. Коммунисты утверждают, что «земля по праву принадлежит тем, кто ее обрабатывает, и продукты ее тем, кто их произво­дит»*. Я же полагаю, что она принадлежит тому, кто не позволяет отнять у себя ее, лишить себя ее. Если он ее присвоит себе, то ему принадлежит не только земля, но и право на нее. Это – эгоистическое право, то есть мне так удобно, поэтому это мое право.
(* Беккер А. Народная философия.)
В противном случае право всегда будет «двойственным». Тигр, бросающийся на меня, прав, и я, убивая тигра, тоже прав. Я охраняю против него не свое право, а самого себя.
Так как человеческое право – всегда дарованное, то в действительности оно сводится к праву, которое люди друг другу дают, то есть «предоставляют». Если новорожденным детям предоставляют право на существование, то они и имеют это право; если же им это право не предоставляется, как это было у спартанцев и древних римлян, то они и не имеют его. Ибо дать, или «предоставить», право может только общество, сами они не могут взять его или дать его себе. Быть может, возразят: дети «от природы» все же имели право на жизнь, но спартанцы отказали этому праву в признании. Но, значит, они и не имели права на подобное признание, как они не имели право требо­вать, чтобы их жизнь признавали и те звери, которым их бросали на съедение.
Много говорят о прирожденном праве и горько жалуются: о праве прирожденном нам, увы, никто не говорит. Но какое право «прирожденное»? Быть может, право владеть майорат­ным имением, наследовать престол, получить королевское или дворянское воспитание или право посещать бесплатную школу (если я родился от бедных родителей) и одеваться в пожертво­ванные лохмотья, или, наконец, право зарабатывать себе свой кусок хлеба и селедку, работая в угольных копях и за ткацким станком? Разве все это не прирожденные права, права, которые я унаследовал от моих родителей по рождению? Вы думаете: «нет». Вы полагаете, что это – лишь «поддельные» права, вытекающие из эксплуатации, и эти мнимые «права» вы хотите уничтожить, заменить их правом действительно прирожден­ным. Вы это доказываете тем, что возвращаетесь к самому простому (элементарному), и утверждаете, что каждый по рождению равен другому, то есть что каждый человек. Я готов согласиться, что каждый человек, рождается человеком и что новорожденные в этом отношении равны. Но почему они равны? Лишь потому, что ничем иным они себя еще не прояв­ляют, что они при рождении только дети человека, голые человечки. Но этим они сразу же и отличаются от тех, которые уже успели стать чем-то, и уже не только «дети человека», а дети своего собственного творения. Последние имеют уже не только одни прирожденные права – они также приобрели права. Какая противоположность, какое обширное поле борь­бы! Старая борьба прирожденных прав человека с благопри­обретенными правами. Ссылайтесь сколько угодно на ваши прирожденные права, им постоянно будут противопоставлять­ся права благоприобретенные. Оба противника стоят на «почве права», ибо каждый противопоставляет другому какое-нибудь право: один – прирожденное или естественное, а другой – право приобретенное, или «благоприобретенное».
Оставаясь на почве права, вы можете превратиться в болтунов. Другой не может дать вам право и оказать «вам должную справедливость». У кого сила, у того и право; не обладая первой, вы лишены второго. Неужели так трудно постигнуть эту «мудрость»? Взгляните только на людей, обла­дающих властью, и на их деяния! Конечно, мы говорим только о Китае и Японии... Попробуйте-ка, китайцы и японцы, нару­шить «право» этих «сильных и власть имущих», и вы увидите, как они вас упрячут в тюрьму. (Не смешивайте с этим тех «благожелательных советов», которые разрешено давать даже в Китае и Японии, ибо они не только не мешают власть имущим, но в известных случаях даже бывают им полезны). Тому, кто хотел бы воспротивиться их « праву», оставался бы только один путь – путь насилия (преступления). И если бы ему удалось лишить их власти, он бы этим действительно лишил их прав, в противном случае он может лишь «показывать кукиш в карма­не», или погибнет как дурак.
Словом, китайцы и японцы, не спрашивайте более о праве, особенно не спрашивайте о праве, « рожденном вместе с вами », тогда вам не надо будет спрашивать и о благоприобретенных правах.
Вы с ужасом отступаете перед другими, ибо вам кажется, что за их спиной призрак права, которое, как в гомеровских битвах, сражается на их стороне. Что же вы делаете? Мечете копье? Нет, вы бродите вокруг да около и пускаетесь на всевозможные хитрости и стараетесь переманить призрак на свою сторону. Вы ищете расположения призрака. Другой просто спросил бы: хочу ли я того, чего хочет мой противник? Нет! Ну, в таком случае, если бы ему помогали в бою легионы дьяволов или богов, я все-таки выступлю против него.
«Правовое государство» вроде того, которое отстаивает «Фоссова газета», требует, чтобы чиновников отрешали от должности лишь судьи, а не администрация. Пустая иллюзия! Если бы законом определялось, что чиновник, замеченный однажды в пьянстве, должен быть лишен своей должности, тогда и судьям пришлось бы осудить его на 'основании свиде­тельских показаний. Короче говоря, законодатель должен был бы указать лишь все поводы и основания, по которым может состояться отрешение от должности, и судьи должны будут «на основании закона» («в силу закона») выносить приговоры об увольнении, если будет установлено, что обвиняемый действи­тельно виновен в том, за что привлечен к ответственности. И судьям придется так поступать, как бы смешны ни были основания и поводы, например: «Должен быть уволен со службы всякий, кто засмеялся в лицо своему начальнику или кто не ходит каждое воскресенье в церковь, или тот, кто делает долги, кто не проявляет достаточной решительности, и т. д.»
Всякий судья, как судья, совершенно теряется, если он перестает действовать механически, если у него отнять «Положение о доказательствах». Тогда у него остается, как у всякого обыкновенного смертного, лишь свое собственное мнение, но если он решает дело на основании этого своего собственного мнения, то это уже не должностной акт; в качестве судьи он обязан решать дела исключительно «по закону». Уж лучше, как было в старых французских парламен­тах, которые сами решали и определяли законность решений. Они по крайней мере творили суд по собственному праву и не желали превращаться в машину законодателя, хотя в качестве судей они, разумеется, должны были стать своими собственны­ми машинами.
Говорят, что наказание – «право» преступника. Однако безнаказанность также его право. Если его замысел удался – он в своем праве, а если не удался он ему – тоже поделом. «Как постелешь себе, так и спишь». Если кто-нибудь с безумной отвагой подвергает свою жизнь опасности и при этом погибает, мы говорим: «Поделом ему, он сам того хотел!» Но если бы он преодолел опасности, то есть если бы победила и одержала верх его сила, то он был бы тоже прав. Если ребенок, играя ножом, порежется, то мы тоже признаем его правым. На таком же основании признают правильным, чтобы преступник нес пос­ледствия своего рискованного шага: зачем было рисковать, зная, какие могут быть последствия. Но «кара», к которой мы его приговариваем, наше «право», а не его право! Этим нашим «правом» мы отвечаем на его право, и он оказывается «непра­вым» лишь потому, что мы пересилили его.
Однако то, что общество признает правым и правомерным, оно выражает также и в законе.
Лояльный гражданин должен уважать закон, каким бы он ни был. Восхваляется, например, чувство законности «Старой Англии». Этому соответствуют слова Эврипида («Орест»): «Богам мы служим, какими бы они ни были». Закон вообще, Бог вообще – вот к чему пришли в наши дни.
Стараются отличить закон от произвольного приказания, от какого-нибудь распоряжения: закон исходит от правомерного авторитета. Однако всякий закон, регулирующий человечес­кие поступки (например, этический, государственный закон и т. д.), всегда является объявлением боли, и следовательно, приказанием. Даже если бы я сам дал себе закон, то это все же было бы лишь моим приказанием, которому я в следующий момент могу отказать в повиновении. Всякий может, конечно определить, что он намерен позволить относительно себя, и тем самым запретить противоположное законом, объявляя наруши­теля этого закона своим врагом. Но никто не может распоря­жаться моими поступками, никто не смеет предписывать мне тот или другой образ действий, устанавливать для этого законы. Я должен мириться с тем, что он будет относиться ко мне, как к врагу, но не могу допустить, чтобы он распоряжался мною, как своей креатурой, и чтобы он свой разум или свое неразумие навязывал мне в руководители.
Государства существуют лишь до тех пор, пока имеется господствующая воля, и эта господствующая воля считается равнозначащей собственной воле. Воля властителя – закон. Что помогут тебе твои законы, если им никто не следует, что значат твои приказания, когда никто не позволяет приказывать себе? Государство не может отказаться от притязания на то, чтобы определять волю единичного лица и рассчитывать на свое воздействие на нее. Для него безусловно необходимо, чтобы никто не имел собственной воли; если кто-либо обнаружил таковую, то государство должно было бы его исключить (за­переть, изгнать и т. д.); если бы все имели свою отдельную волю, то они уничтожили бы этим государство, ибо оно должно хотеть быть господином всех, кого оно в себе заключает, и эту волю называют «государственной волей».
Кто для того, чтобы существовать, должен рассчитывать на безволие других, тот – игрушка в руках этих других, как господин – игрушка в руках своего слуги. Если прекратится покорность, то неминуемо уничтожится и господство.
Моя собственная воля – губитель государства, поэтому оно клеймит ее как «своеволие». Собственная воля и государ­ство – смертельно враждебные силы, между которыми невозможен «вечный мир». Пока государство утверждает себя, оно представляет собственную волю каждого отдельного лица, своего постоянно враждующего противника, как нечто нера­зумное, зловредное и т. д., и единичная воля поддается внуше­нию и считает себя зловредной – да, она действительно такова уже потому, что позволяет себе это внушать, она еще не осознала своего собственного достоинства, и поэтому еще несовершенна и ее можно опутать словами.
Всякое государство – деспотия, независимо от того, существует ли один деспот или их много, как в республике – все властвуют, то есть один властвует над другим. Это проис­ходит в том случае, если каждый данный закон, как выражение мнения и воли собрания, становится законом для единичного лица, которому он обязан повиноваться или по отношению к которому у него есть обязанность послушания. Если даже предположить тот случай, что каждый единичный человек в народе изъявил бы ту самую волю, и если таким образом осуществилась бы полная «всеобщая воля», дело нисколько не изменилось бы. Разве моя воля, проявленная вчера, не связыва­ла бы меня сегодня и позже? В этом случае моя воля застыла бы. Что может быть хуже постоянства? Мое создание, то есть какое-нибудь определенное выражение моей воли, стало бы моим повелителем. Я же, создатель, был бы стеснен в своей воле. А то, что я вчера был глупцом, я должен был бы оставаться им всю жизнь. Так в сфере государственной жизни я в лучшем случае становлюсь рабом самого себя. Потому, что я вчера обладал волей, я сегодня безволен, вчера самоволен, а сегодня несвободен.
Как это изменить? Только тем, что я не признаю никакой обязанности, то есть не свяжу себя или не позволю себя связывать. Если я не имею обязанностей, то и не знаю закона.
«Однако меня будут связывать!» Мою волю никто не может связать, и мое противодействие остается свободным.
«Но все пошло бы вверх дном, если бы каждый мог делать все, что он хочет!» Кто же говорит, что каждый может все делать? На то ты и существуешь, чтобы не допускать по отношению к себе всего, что угодно! Оберегай себя, и никто ничего тебе не сделает! Тот, кто хочет сломить твою волю, имеет дело с тобой: он – твой враг. Действуй против него как против такового. Если же за тобой стоят миллионы, то вы являетесь внушительной силой и одержите легкую победу. Но если вы и будете внушать уважение врагу как сила, однако же святыней, авторитетом вы оттого в его глазах не станете, если только он не жалкий трус. Почитать и уважать вас он нисколько не обязан, хотя и будет опасаться вашей силы.
Обычно государства классифицируют сообразно распре­делению в них высшей власти. Если она сосредоточена в одном лице – это монархия, если ею владеют все – демократия и т. д. И так все – дело в высшей власти! Власти по отношению к кому? По отношению к единичному и его «своеволию». Госу­дарство проявляет «власть» (насилие), единичному это не дозволено. Деятельность государства заключается б наси­лии; свое насилие оно называет «правом», насилие же каждой личности – «преступлением». Следовательно, преступлением называется насилие единичного лица, и только преступлением сокрушает он насилие государства, если он того мнения, что не государство выше его, а он выше государства.
Рискуя быть смешным, я мог бы дать вам благой совет не издавать законов, стесняющих мое саморазвитие, мою самоде­ятельность, мое самосозидание. Но я этого совета не даю. Если бы вы последовали этому совету, то были бы глупцами, я же потерял бы свою выгодную позицию. От вас я ничего не требую, ибо чего бы я ни потребовал, вы все равно будете и должны будете оставаться властными законодателями, так как ворона не может петь, а разбойник не может жить без грабежа. Наоборот, я спрашиваю тех, которые хотят быть эгоистами: что они считают более эгоистичным – позволять, чтобы вы давали им законы и уважать эти, данные им, законы или оказывать сопротивление, и даже полное неповиновение? Добродушные люди полагают, что законы должны предписывать лишь то, что кажется народу вполне справедливым. Но что мне до того, что считается народом справедливым или правильным? Народ мо­жет быть против богохульника – и издается закон против богохульства. Из-за этого мне не богохульствовать? Разве этот закон может быть для меня больше, чем «приказание»? – спрашиваю я.
Все правительственные мудрецы исходят исключительно из того основоположения, что все право и вся власть принад­лежат совокупности народа; никто из них не забывает ссылать­ся на совокупность, и деспот, так же как президент или всякого рода аристократическое правительство, действует и повелевает «именем государства». В их руках «государственная власть», совершенно безразлично, проявляют ли это государственное насилие народ как совокупность единичных лиц или только представители этой совокупности, многие, как при аристокра­тическом строе, или один, как в монархиях. Всегда совокупнос­ть первенствует над единичным лицом и имеет силу, которая называется законной, то есть которая становится правом.
По отношению к святости государства единичное лицо – лишь сосуд бесчестия, в котором, как только он не признает |святости государства, ничего не остается, кроме гордыни, злонамеренности, страсти к издевательству, легкомыслия и ' т. д. Священствующая надменность государственных слуг и подданных изобрела превосходные наказания против мирской «гордыни».
Умеренные либералы, в противоположность правитель­ству, считающему, что всякая игра духа против государства наказуема, полагают, что нужно предоставить полную свободу действия капризу, сатире, юмору и т. д. и что гению нельзя указывать границ. Следовательно, если и не единичный чело­век, то по крайней мере гений должен быть свободен. Государ­ство же или от его имени правительство вполне правильно говорит: кто не за меня, тот против меня. Остроумие, сатира и т. д., или, иначе говоря, изображение государственности в комическом виде, издавна подтачивало государство: оно не «невинно». И далее: где граница между преступной и невинной остротой? При этом вопросе умеренные приходят в сильное смущение и все сводится к просьбе, чтобы государство (прави­тельство) не было так чувствительно, так обидчиво. Пусть оно не подозревает в «невинных» шутках злонамеренности и вооб­ще пусть оно будет немного более «терпимо». Преувеличенная чувствительность является, конечно, слабостью, и не обнару­живать ее, может быть, действительно похвально, но в военное время нельзя щадить чувства противников, и то, что может быть допущено в спокойных обстоятельствах, уже не разрешается после объявления осадного положения. Так как благомыслящие либералы это отлично чувствуют, то они торопятся заявить, что при «покорности народа» никакой опасности не предвидится. Но правительство слишком умно, чтобы поддаться таким увере­ниям. Оно отлично знает, что все это только красивые слова, и потому не удовлетворится подобными «показными блюдами».
Но людям нужно место для игры, ибо они ведь дети и не могут вести себя, как солидные старики: «молодо-зелено».
Только о возможности поиграть и порезвиться и хлопочут люди, только этого домогаются. Требуют только, чтобы госу­дарство не брюзжало, как ворчливый папаша. Пусть оно только разрешит несколько ослиных процессий и балаганных пред­ставлений, какие разрешала даже церковь в средние века. Но те времена, когда оно могло разрешать это без всякой опасности, миновали. Теперь дети, раз вырвавшись на волю и проведя хоть один час без розги, уже более не желают возвращаться в свои кельи, ибо теперь свобода не добавление к «казематной» жизни, не только освежающее отдохновение, свобода обрати­лась теперь в противоположность всякому затворничеству, в aut-aut*. Словом, государство теперь должно или ничего не допускать, или допустить все – и погибнуть, оно должно быть или очень чувствительным, или бесчувственным, как мертвец. Терпимость уже невозможна. Стоит государству дать палец, как тотчас же возьмут всю руку. Тут уж не до « шуток»; и всякое шутовство, легкомысленное остроумие, юмор и т. д. превраща­ется в нечто весьма серьезное.
(* Или-или (лат.) – Ред.)
Крики свободомыслящих о свободе печати обращаются против их собственного принципа, их собственной воли. Они хотят того, чего не хотят, то есть чего они лишь хотели бы, желали бы. Поэтому они так легко остывают, и, если дается так называемая свобода печати, они хотят уже цензуры. Это вполне естественно. Государство и для них свято, так же как нравствен­ность. Они только ведут себя по отношению к нему, как невоспитанные и при том хитрые дети, которые стараются использовать слабости родителей. Они хотят, чтобы папень­ка – государство – разрешил им говорить многое, что ему не совсем приятно, но отец может по праву строго взглянуть на них и цензурным росчерком пера прекратить неприятную ему болтовню. Если они признают государство своим отцом, то они должны в его присутствии мириться, как всякий ребенок, и с цензурой, обрывающей речь.
Если ты принимаешь от другого право, то другой может признать тебя неправым, и ты должен этому покориться, кто получает от другого оправдание и награду, тот может от него же ждать и обвинения, и кары. Праву сопутствует бесправие, законности – преступление. Что ты? Ты – преступник.
«Преступник – самое несомненное преступление госу­дарства!» – говорит Беттина*. С этим можно согласиться. Мы можем оставить эти слова во всем их значении, хотя сама Беттина не совсем так их понимает. Дело в том, что в государ­стве безудержное, безоковное я, такое я, которое принадлежит только мне одному, не в состоянии усовершенствовать и осуществить себя. Каждое «я» уже от рождения преступник по отношению к народу, к государству. Поэтому оно, действитель­но, и следит за всеми: в каждом видит эгоиста, а эгоиста оно боится. Оно заранее ожидает от каждого самого худшего и заботится, полицейски заботится о том, «чтобы государству не был причинен вред» (ne quid respublica detrimenti capiat). Безудержное «я» – а мы таковы все первоначально и таковыми остаемся втайне — постоянный преступник в государстве. Человека, который руководится своею смелостью, волей, своею беспощадностью и своим бесстрашием, государство и народ окружают шпионами. Я говорю – народ! Народ – и вы в своем благодушии думаете, что народ удивительно как высок, – народ насквозь пропитан полицейским образом мыслей, народу при­ятен только тот, кто отрицает свое я, кто занимается «самоот­речением».
(* Арним Б. Эта книга предназначена для короля. Берлин, 1843, с. 376.)
Беттина в названной выше книге добродушно считает государство лишь больным и надеется на его исцеление, причем она хочет добиться его через посредство «демагогов», но государство обнаруживает вовсе не болезненность, а, напро­тив, полноту сил и мощи, когда отвергает демагогов, которые хотят достичь чего-то для отдельных единиц, для «всех». В лице своих сторонников оно имеет наилучших демагогов, вождей народа. По мнению Беттины, государство должно «развивать зародыши свободы в человечестве, в противном случае оно подобно матери воронов и заботится только о корме для воронят!»* Оно не может действовать иначе, ибо именно потому, что оно заботится о «человечестве» (что, впрочем, и Должно быть задачей «гуманного», или «свободного», государства), оно смотрит на «единичное лицо» как на корм для воронят. Насколько правильнее рассуждает Бюргермейстер*. Как? Государство не имеет других обязанностей, кроме заботы о безнадежно, неизлечимо больных? Тут что-то не так. Всякое здоровое государство искони старалось избавиться от больных элементов, а не задерживать их в себе. Ему нет надобности так экономить свои соки. Лучше срубать большие ветви с дерева, тогда оживут и будут цвести ветви остальные. Нечего возму­щаться жестокостью государства: его мораль, его политика и религия заставляют его быть жестоким. Не следует также укорять его в бесчувственности: в нем есть чувство сострадания, но опыт показал, что все спасение – в строгости. Некоторые болезни излечиваются только от сильнодействующих средств. Если врач определит болезнь как таковую, но будет нерешитель­но прибегать к паллиативам, то он никогда не вылечит болезнь, и пациент зачахнет через более или менее короткое время. Бессмыслен и вопрос советницы: «Если вы будете употреблять смерть в качестве сильнодействующего средства, то какое тут выйдет лечение?» Ведь государство применяет смерть не к самому себе, а к одному из сердящих его членов: оно вырывает глаз, раздражающий его.
(* Там же, с. 374.)
(** Там же, с. 381.)
«Для больного государства единственный пусть спасения заключается в поддержке развития человека». Если в данном случае под человеком разуметь, вместе с Беттиной, понятие «человека», то она права: «больное» государство, действи­тельно, оправится, когда окрепнет «человек», ибо чем сильнее влюблены единичные в «человека», тем это выгоднее для государства. Но если отнести это к единичному лицу, ко « всем » (что также делает отчасти сам автор, не вполне уясняющий себе «человека»), то это значило бы приблизительно следующее: «Для больной шайки разбойников единственный путь к спасе­нию заключается в том, чтобы среди нее появились и процвета­ли честные граждане! Но это погубило бы разбойничью шайку как таковую, и так как она это понимает, то она, напротив, готова расстрелять всех, кто имеет предрасположение стать «порядочным человеком».
В вышеупомянутой книге Беттина является патриоткой или, что немногим лучше, – филантропкой, желающей осчас­тливить всех людей. Она совершенно так же недовольна сущест­вующим порядком вещей, как и призракоподобный заголовок ее книги, вместе со всеми теми, которые хотели бы воскресить добрую старую веру со всеми ее атрибутами. Только она думает, наоборот, что государство развращают слуги его, политики и дипломаты, тогда как они в свою очередь обвиняют в этом злонамеренных людей, «развратителей народа».
Что такое обычный преступник, как не человек, который совершил роковую ошибку, домогаясь того, что принадлежит народу, вместо того, чтобы искать своего собственного. Он искал презренное чужое добро, поступил, как верующие, кото­рые жаждут того, что принадлежит Богу. Что делает священник, увещевающий преступника? Он объясняет ему его вину, состо­ящую в том, что он осквернил своим поступком нечто освящен­ное государством – собственность государства (таковой должна считаться и жизнь граждан). Но вместо этого следовало указать ему на то, что он запятнал себя тем, что не отнесся с презрением к чужому, а, напротив, считал его достойным похищения. Священник мог бы оказать такого рода воздействие, если бы не был попом. Поговорите с так называемым преступником, как с эгоистом, и он будет стыдиться не того, что совершил что-то против ваших законов и богатств, а того, что считал ваши законы достойными обхода и ваши богатства достойными желания, он будет стыдиться, что не презрел вас со всеми вашими присными, что не был в достаточной степени эгоистом. Но вы не можете говорить с ним в духе эгоизма, ибо вы не стоите на высоте преступника – вы не преступаете! Вы не знаете, что собственное «я» не может быть преступником, что преступле­ние – его жизнь. И все же вы должны были бы это знать, так как веруете, что «веемы – грешники», но вы хотите отвертеть­ся от греха: вы не понимаете – ведь вы живете, страшась дьявола,— что вина составляет ценность человека. О, если бы вы были виновны! Но вы – «праведные». Что ж, постарайтесь хорошенько угодить вашему повелителю!
Когда христианское сознание, или «христианин», состав­ляет уголовные законы, то понятие преступности, конечно, отождествляется с бессердечием. Всякое нарушение и оскорб­ление сердечной привязанности, всякое бессердечное отношение к чему-нибудь святому – преступление. Чем сердечнее эти отношения должны были бы быть, тем больше возмущает надругательство над ними, тем более преступление кажется заслуживающим наказания. Властителя обязан любить каждый его подданный: отрекаться от этой любви – государственная измена, наказуемая смертной казнью. Супружеская невер­ность – бессердечие, заслуживающее наказания: совершаю­щий это преступление бездушен, лишен сознания святости брака. Пока диктовать законы будет сердце или душа, до тех пор охраной законов будет пользоваться лишь сердечный, или душевный, человек. То, что законы устанавливает душевный человек, значит, что их устанавливает нравственный человек; все, что противоречит «нравственному чувству» этих людей, – все это они осуждают. Например, как может такого рода людям не представляться чем-то страшным и преступным неверность, нарушение клятвы, словом – всякая радикальная ломка, вся­кий разрыв старых чтимых уз? Кто нарушает эти требования сердца, тот восстанавливает против себя всех нравственных, душевных людей. Выдержанное законодательство христианско­го государства может быть составлено только попами, и оно до тех пор не будет вполне цельным и последовательным, пока его будут вырабатывать только прислужники попов, которые всег­да являются лишь полупопами. Только тогда можно будет считать всякую бессердечность непростительным преступлени­ем, только тогда будут осуждать всякое возмущение души, и всякая критика и сомнение будут предаваться анафеме, только тогда своеобразный человек станет для христианского созна­ния отъявленным – преступником.
Деятели революции часто говорили о «великой мести» народа как о его праве. Месть и право здесь совпадают. Но таково ли отношение я к «я»? Народ кричит, что противная партия совершила по отношению к нему преступление. Но могу ли я принять, что данное лицо совершило преступление отно­сительно меня, если я не предположу, что это лицо должно было поступать так, как я этого хотел? И только такое деяние я называю правильным, правым, хорошим и т. д., а всякое противоположное считаю преступлением. Тем самым я, значит, полагаю, что и другие должны вместе со мною стремиться к одной и той же цели, то есть я отношусь к ним не как к единственным, которые носят в себе свои законы и живут согласно им, а как к существам, обязанным повиноваться какому-нибудь «разумному» закону. Я устанавливаю, что такое отвлеченный «человек», «человек» как таковой, и что такое «истинно человеческое» поведение, а затем требую, чтобы каждый человек считал этот закон нормой и идеалом, в против­ном случае он окажется в моих глазах «грешником и преступ­ником». «Виновного» же постигает «кара закона».
Отсюда ясно, что опять-таки тот же «человек» создает понятие преступности греха и, следовательно, права. Человек, в котором я не признаю «человека», «грешен и виновен».
Только по отношению к святому можно стать преступни­ком: ты по отношению ко мне никогда не можешь быть преступником, а будешь лишь противником. Но уже одно только отсутствие ненависти к осквернению святыни – преступ­ление, и Сен-Жюст кричит Дантону: «Разве ты не преступник? Разве ты не подлежишь ответственности за то, что не питал ненависти к врагам отечества?»
Если, как в эпоху Великой революции, понятие «человек» отождествляется с представлением о «добром гражданине», тогда тем же понятием «человека» создается и понятие «поли­тических проступков и преступлений».
Во всем этом отдельный, или единичный, человек рассмат­ривается как «отброс», а всечеловеку, или отвлеченному «че­ловеку», отводится самое почетное место, ему одному воздает­ся почтение. Смотря по тому, как именуется этот «призрак», христианином, иудеем, мусульманином, добрым гражданином, лояльным подданным, «свободным», патриотом и т. д., перед лицом торжествующего «человека» исчезают и те, которые хотят провести другое, не совпадающее с этим понятие челове­ка, и те, которые хотят осуществить и проявить себя.
И с какой елейностью убивают именем закона, суверенного народа. Бога и т. д.!
Если же преследуемые начинают ловко прятаться от жес­тких судей поповского склада, то их ругают «лицемерами», как, например, ругал Сен-Жюст тех, кого обвинял в своей речи против Дантона. Нужно быть глупцом и давать себя на съедение их Молоху.
Из навязчивых идей возникают преступления. Святость брака – одна из таких навязчивых идей. Из понятия святости брака вытекает, что супружеская неверность – преступление, и поэтому устанавливается определенный брачный закон, по которому за супружескую неверность полагается то или иное наказание. Для тех, которые чтят «свободу, как святыню», это наказание является преступлением против свободы, и только в этом смысле общественное мнение и заклеймило брачный закон.
Хотя общество и желает, чтобы каждый обрел права, но не свое собственное, а только то право, которое санкционируется обществом, то есть так называемое общественное право. Я же даю или беру себе право по собственному полномочию, и по отношению ко всему тому, что сильнее и властнее меня, я – нераскаявшийся преступник. Как себе самому принадлежащий и творец своего права я не признаю иного источника права, кроме себя самого, я не признаю источником права – ни Бога, ни государство, ни природу, ни даже человека с его «вечными человеческими правами», ни божественное, ни человеческое право.
Право «в себе». Следовательно, право, не имеющее отно­шения ко мне! «Абсолютное право». Следовательно, отделен­ное от меня! Право, «в себе сущее»! Абсолютное! Вечное право как вечная истина!
По представлению либералов, право должно быть обяза­тельно для меня уже потому, что оно установлено человечес­ким разумом, по отношению к которому мой разум является «неразумием». Прежде во имя божественного разума ратовали против слабого человеческого разума, теперь же восстают против эгоистического «неразумия» во имя сильного челове­ческого разума. Однако только это «неразумие» – действи­тельно, сравнительно со всяким другим разумом. Действитель­но не божественный, и тем более не человеческий разум, а только твой и мой разум, ибо только ты и я – действительно реальны.
Идея права первоначально была моей, или, иначе говоря, она зародилась именно во мне, исходит только от меня. Но, возникнув из меня, приняв форму «слова», она тотчас же обратилась «в плоть и кровь», стала «навязчивой идеей». От этой идеи я уже не могу отрешиться, и, сколько бы я ни вертелся, она все стоит передо мною. Так людям не удалось овладеть ими же созданной идеей «права»: их создание увлека­ет их за собою. Таково абсолютное право – право, отрешенное и обособленное от меня. Почитая его как нечто абсолютное, мы уже не можем осилить его, и оно лишает нас творческой силы: создание превышает творца, как нечто самодовлеющее, как «вещь в себе».
Попробуй хоть раз смирить, подчинить себе право, попро­буй водворить его на место его возникновения – в тебя, и оно станет твоим правом, и то будет правым, что ты считаешь таковым.
Право неоднократно подвергалось нападкам изнутри, с точки зрения права, когда либерализм объявлял войну против «привилегий» и «преимуществ».
Ожесточенная борьба ведется теперь из-за двух понятий – «равноправия» и «привилегии», или, иначе говоря, из-за того, исключать или допускать. Но разве есть такая власть, будь то власть воображаемая, как Бог, закон, или действительная, как ты, я, перед которой не все были бы «равноправны», то есть которая допускала бы пристрастие? Богу каждый одинаково мил, кто только благоговеет перед ним; закону одинаково любезны все те, которые чтят законность, все «законники». Богу или закону совершенно безразлично – горбат ли их любимец или хром, беден ли он или богат, и т. д., подобно тому, как, если ты тонешь, то тебе совершенно безразлично, кто будет твоим спасителем – негр ли, кавказец или даже собака. Но, наоборот, найдется ли хоть один человек, которому каждый другой не казался бы привилегированным или обделенным? Бог наказывает «злых» своим гневом, закон наказывает не призна­ющих закона. Ты внимательно слушаешь одного, а другому указываешь на дверь.
«Равенство всех» лишь призрак, так как всякое право не что иное, как разрешение, то есть акт милости, которой, впрочем, можно добиться также и своими заслугами, ибо заслуга и милость друг другу не противоречат: милость тоже нужна «заслуженной», и нашу милостивую улыбку получает лишь тот, кто умеет вызвать у нас улыбку.
Мечтают о том, чтобы все граждане государства были равноправны. В качестве граждан они, разумеется, равны для государства. Но соответственно своим особым целям оно всегда будет разделять их, предпочитать или пренебрегать, главным же образом оно должно делать различие между хорошими и дурными гражданами.
Бруно Бауэр разрешает еврейский вопрос с той точки зрения, что всякие «преимущества» нарушают принцип права. Так как иудей и христианин в том или ином отношении один другого превосходят и в этом превосходстве исключительны, то именно поэтому они и превращаются в глазах критика в ничто. То же порицание относится и к государству, которое оправды­вает, санкционирует это превосходство и обращает его в «преимущество», или «привилегию», этим оно противоречит своему призванию быть «свободным государством». Но все же кое-какое преимущество каждый имеет перед другим, а именно себя самого, или свою единственность, единичность, в этом каждый остается исключительным.
И опять-таки каждый старается насколько возможно про­явить и утвердить перед третьим свою особенность в сравнении с кем-нибудь другим и старается, если хочет каким-нибудь способом расположить третьего в свою пользу, выставить эту особенность в самом привлекательном виде.
Должен ли третий не замечать отличия, которое сущест­вует между одним и другим? Требуют ли этого государство или человечество? Тогда они должны были бы не иметь собственных интересов и быть неспособными проявлять к кому-нибудь сочувствие. Но такое безучастие не предполага­ется даже ни в Боге, который отличает «своих» (добрых) от злых, ни в государстве, которое отличает «хороших» граж­дан от «плохих».
Но все же стараются найти что-то «третье», которое не раздает никаких «привилегий». Таковыми считают свободное государство или человечество, или что-нибудь другое в этом роде.
Бруно Бауэр только за то принижает христианина и иудея, что они утверждают свои преимущества. Значит, они могут и должны освободиться от своей узости самоотречением или бескорыстием. Если бы они отбросили свой «эгоизм», то прекратилась бы взаимная несправедливость и вместе с тем упразднилась бы и христианская, и иудейская религиозность вообще, нужно было бы только, чтобы и христиане, и иудеи не желали быть чем-то исключительным.
Но если бы они и отрешились от этой исключительности, дни бы все равно этим еще не оставили бы той почвы на которой ведется их вражда. Они бы нашли нечто третье, на чем могли бы соединиться, «всеобщую религию», «религию человечности» и т. п., словом, пришли бы к соглашению, которое, однако, ничуть не лучше обращения всех иудеев в христианство, так как этим тоже упразднилось бы всякое «преимущество» одних перед другими. Этим хотя и была бы устранена натянутость, но последняя характеризует не существо тех и других, а лишь их соседство. Они необходимо должны быть в натянутых отношениях, и неравенство не исчезло бы. Не в том твой недостаток, что у тебя натянутые отношения со мной, и не в том также, что ты утверждаешь свою особенность и своеобраз­ность: ты вовсе не обязан уступать и отрекаться от самого себя.
Значение противоположности понимают слишком фор­мально и мелко, когда хотят устранить ее лишь для того, чтобы очистить место для «объединяющего» третьего. Напротив, противоположность настолько важна, что ее следует еще более обострить. В качестве еврея и христианина вы находитесь в еще слишком незначительном противопоставлении друг другу и боретесь только из-за религии, то есть из-за чего-то призрачно­го, пустого. Будучи врагами в вопросах религии, вы все же в остальном остаетесь добрыми друзьями и, как люди, например, равными друг другу. Однако же и остальное в вас не равно, и ем только тогда перестанете скрывать вашу противополож­ность, когда вполне признаете ее, и каждый из вас начнет утверждать себя единственным с головы до пят. Тогда, конечно, прежняя противоположность исчезнет, но только потому, что она будет поглощена более сильным и резким различием.
Наша слабость состоит не в том, что мы противопоставляем себя другим, а в том, что мы делаем это не в достаточной степени, то есть что мы не совершенно отделены от них, что мы ищем какого-то «сообщества», «связи» и что наш идеал – именно общение. Одна вера, один Бог, одна идея – одна шляпа для всех! Если бы все торчали под одной шляпой, то, конечно, никому не приходилось бы ни перед кем снимать шляпу.
Конечная и самая резкая противоположность – противо­поставление Единственного Единственному, по существу, вы­ходит за пределы того, что называется противоположностью, хотя и не возвращается назад к «единству» и «единению». Как Единственный, ты более не имеешь ничего общего с другим, а потому и нет между вами ничего отделяющего или враждебного; ты уже не ищешь правовой защиты против него у третьего, и ты уже не стоишь с ним ни на «правовой», ни на какой-либо иной общей почве. Противоположность исчезает в совершен­ной обособленности, или единичности. Хотя ее и можно признать новой общностью, или равенством, но равенство заключается здесь в неравенстве и само по себе не что иное, как неравенство именно в глазах того, кто занимается «уравнива­нием».
Борьба против привилегий представляет характерную чер­ту либерализма, который нападает на «преимущества» и «при­вилегии», опираясь на «право». Но дальше пустых нападок либерализм пойти не может, ибо преимущества, будучи особым видом права, исчезают и уничтожаются лишь вместе с уничто­жением права. Но право обращается в ничто, когда его погло­щает власть или сила, то есть когда поймут, что сила предшест­вует праву. Всякое право тогда становится преимуществом, а само преимущество – силой, превосходством.
Но могучая борьба против превосходства силы должна быть чем-то совершенно иным, чем скромная борьба против привилегий, которая решается перед лицом- первого судьи – права, по пониманию и желанию судьи?
В заключение я должен еще отказаться от половинчатых выражений, которыми вынужден был пользоваться, пока еще копался в недрах права и допускал хоть самое это слово. Но с исчезновением самого понятия и слово теряет свой смысл. То, что я называл « моим правом », уже не есть « право », потому что право может быть дано, пожаловано лишь духом, будь это дух природы или рода, или дух человечества, дух Божий или дух его святейшества, его сиятельства и т. д. То, чем я владею без санкции духа, тем я владею без права, оно добыто мною исключительно при помощи моей силы.
Я не требую прав, а потому могу и не признавать прав. То, что я могу взять силой, тем я и завладеваю, а чего взять силой не могу, на то и права не имею, и я не горжусь и не утешаю себя речными и незыблемыми правами.
Но вместе с абсолютным правом уничтожается и само право, уничтожается господство «правового понятия». Ибо не должно забывать того, что над нами властвовали постоянно понятия, идеи или принципы и что среди этих властителей наиболее властными было правовое понятие или понятие спра­ведливости.
Прав я или нет – это для меня совершенно безразлично: если только я силен, то я уже тем самым обрел право и не нуждаюсь ни в каком ином полномочии иди утверждении своего права.
Право – помешательство, которым наделяет какой-то призрак; сила – это я сам, ибо я – силен и являюсь собствен­ником силы. Право надо мною, оно абсолютно и существует в каком-то высшем существе, милостью которого я обретаю его. Право – милость, даруемая мне судьей; сила и власть только во мне, властном и могучем.


МОЕ ОБЩЕНИЕ

В обществе, в общинности в лучшем случае удовлетворя­ются только человеческие нужды, в то время как эгоистические всегда подвергаются урезкам.
Так как ясно для всех, что современность ничем так живо не интересуется, как «социальным» вопросом, то следует больше всего заняться обществом. Но если бы им интересова­лись не столь слепо и страстно, то из-за общества не теряли бы из виду отдельного человека и признали бы, что всякое общество до тех пор не может обновиться, пока остаются прежними, совершенно не изменившимися те, из которых оно составляет­ся. Например, если бы среди иудейского народа возникло общество для распространения новой веры на земле, то, понят­но, что апостолы этой новой веры не должны были бы оставаться фарисеями.
Каков ты есть, таковым ты и обнаруживаешь себя, таковым ты и являешься в своих отношениях с людьми: как лицемер или христианин ты и можешь обнаружить себя лишь лицемером или христианином. Поэтому характер общества определяется характером его членов: они – творцы общества. Это следовало бы понять, даже если и не хотят разобраться в самом понятии «общества».
Будучи всегда далеки от желания вполне развить и утвер­дить себя, люди до сих пор утверждали, основывали общества не на себе, или, наоборот, они умели только учреждать « общест­ва» и жить в них. Общества всегда были олицетворением властного, так называемого нравственного начала, то есть призраками, к которым отдельный человек питал подобающий страх. Такие призраки обозначаются лучше всего наименованием «народа» или «народца»: народ праотцов, народ эллинов и т. д., наконец, народ людей вообще, или человечество; затем – разновидности этого «народа», который мог и должен был иметь свои особые общества – испанский, французский народ и т. д., а внутри них – сословия, города, словом, всякого рода корпорации и, наконец, в виде самого внешнего, самого послед­него отпрыска, или маленького народца, – семья. Вместо того, чтобы говорить, что призрачное лицо всех прежних обществ воплощалось только в народе, можно было бы также назвать и обе крайности – «человечество» или «семью», эти «первона­чальные самобытные единства». Мы изберем слово «народ» (Volk), потому что его пытались произвести от греческого Polloi (многие, или толпа), но более всего потому, что в наше время «национальные стремления» стоят на очереди; но, кроме того, еще потому, что даже новейшие мятежники еще не отделались от обаяния этого обманчивого лица, хотя, с другой стороны, следовало бы, наоборот, предпочесть выражение «человечество», так как теперь всюду увлекаются идеей «чело­вечества».
Итак, народ – «человечество» или семья, – по-видимо­му, издавна играет чрезвычайно важную роль в истории: в названных выше обществах не смели проявляться какие-либо эгоистические интересы, а преобладали исключительно инте­ресы общие, национальные или народные, интересы сословные, семейные и «общечеловеческие». Но кто же погубил народы, о гибели которых повествует история? Кто, как не эгоист, стремившийся удовлетворить себя! С проникновением в общество какого-нибудь эгоистического интереса общество «портилось» и начинало разлагаться, как то, например, показывает судьба римского общества с его сильно развитым частным правом или судьба христианства с его неудержимо нарастающим «разум­ным самоопределением», «самосознанием», «автономией духа» и т. д.
Христианский народ создал два общества – государство и церковь, существование которых тесно связано с существова­нием этого самого народа. Можно ли их назвать союзом эгоистов? Преследуем ли мы в них эгоистический, личный, собственный интерес, или интерес народный (то есть интерес народа-христианина), государственный и церковный? Могу ли и смею ли я в них бить самим собою? Смею ли я мыслить и действовать, как захочу? Смею ли я проявлять, обнаруживать, осуществлять себя? Не должен ли я ограждать неприкосновен­ность величия государства, святости церкви?
Конечно, я не смею поступать так, как хочу. Но смогу ли я найти в каком бы то ни было обществе ничем не ограниченную свободу дерзания? Безусловно нет! Значит, следует удоволь­ствоваться существующим положением? Нисколько. Разни­ца – разбиваюсь ли я о другое я или о какой-нибудь народ, о нечто общее. Там я – равноправный противник моего против­ника, здесь я – существо, презираемое, связанное, опекаемое. Там я выступаю как взрослый против взрослого, а здесь я – школьник, который не может совладать со своим товарищем, потому что последний призвал на помощь родителей и прячется под передник матери, меня же ругают за озорство и запрещают «рассуждать». Там я борюсь против реального врага, здесь же – против человечества, против чего-то всеобщего, против «державности», против призрака. Но никакое величество, никакая святыня – ничто, что я только могу осилить, не составляет для меня преграды. Только то, чего я не могу преодолеть, ограничивает мою власть, а если моя власть временно ограничена, то я становлюсь временно ограниченным я, но ограниченным не силой вне меня, а недостатком собствен­ной силы, или собственным бессилием. Однако «гвардия умирает, но не сдается!» Главное – иметь дело с реальным противником. «Я готов сразиться с каждым противником, которого увижу собственными глазами и который своим мужест­вом зажжет и во мне отвагу».
Конечно, многие привилегии уничтожились с течением времени, но их уничтожали исключительно во имя общего блага, ради государства и государственного блага, а вовсе не ради укрепления меня. Например, наследственное подданство (крепостная зависимость) было отменено лишь с той целью, чтобы усилить власть единого наследственного повелителя, властителя народа, то есть монархическую власть: наследствен­ное подданство под властью одного этим только укрепилось. Только в интересах монарха (как бы он ни назывался – «королем» или «законом») отменялись привилегии. Во Фран­ции граждане, хотя и перестали быть наследственными поддан­ными короля, но зато превратились в наследственных поддан­ных «закона» (хартии). Подчиненность сохранилась: христи­анское государство лишь признало, что человек не может одновременно служить двум господам (например, помещику и королю), а потому один из них и получил все привилегии, или преимущества, он опять может ставить одних выше других, может создавать «высокопоставленных».
Но какое мне дело до общего блага? Общее благо как таковое не есть мое благо. Оно только крайнее выражение, крайний пункт самоотречения. Общее благо может громко ликовать в то время, как я должен «смиряться», государство может процветать в то время, как я прозябаю. В чем ином заключается глупость политических либералов, как не в том, что они противополагают народ правительству и говорят о правах народа? А они еще говорят о признании полноправной зрелости народа. Будто может быть полноправным тот, кто не имеет голоса! Только единичный человек может быть полно­правным и зрелым. Весь вопрос о свободе печати неправильно ставится, если ее требуют как «права народа»: она лишь право, или, вернее, власть единичного. Если народ и имеет свободу печати, то я, хотя и живу среди народа, ее еще не имею; народная свобода не есть моя свобода, а свобода печати, как народная свобода, не может обойтись без направленного про­тив меня закона о печати.
Вообще вот что следует постоянно выдвигать против нынешних «освободительных» стремлений:
Народная свобода не есть еще моя свобода!
Признаем, однако, категорию: народная свобода, народ­ное право, например, такое народное право, в силу которого всякий может носить оружие. Но разве нельзя лишиться этого права? Свое собственное право нельзя утратить, лишиться можно лишь такого права, которое принадлежит не мне, а народу. Меня могут заключить в тюрьму – во имя народной свободы, а следовательно, в качестве арестанта я лишусь и права носить оружие.
Либерализм как последняя попытка создать народную свободу, свободу общины, «общества», всеобщего является мечтой совершеннолетнего человечества, народа, совершенно­летней общины, «общества».
Народ может быть свободен лишь ценой свободы еди­ничного лица, ибо при такой свободе на первом плане стоит народ, а не единичный человек. Чем свободнее народ, тем связаннее, зависимее отдельный человек: афинский народ соз­дал как раз в самый период величайшей свободы остракизм, изгонял атеистов, отравил честнейшего мыслителя.
Как прославляют Сократа за его честность, за то, что он не последовал совету бежать из темницы! Но он поступил, как глупец, признав за афинянами право приговорить его к смерти. Поэтому он, во всяком случае, заслужил и свою участь: зачем он считался с афинянами, как с равными! Почему он не порвал связей с ними? Если бы он знал и мог знать, что он такое, он не признал бы за своими судьями прав над собой. То, что он не бежал, было именно его слабостью, было безумием с его стороны думать, что он имеет что-то общее с афинянами, что он член и только член этого народа. Напротив, скорее он был олицетворением народа и только сам мог быть своим судьей. Над ним не было никаких судей, он действительно сам изрек над собою публичный приговор, признав себя достойным prytaneum'a*. При этом решении ему и следовало оставаться, и так как он сам не произнес себе смертного приговора, то должен был презреть приговор афинян и бежать. Но он покорился и признал в народе своего судью, он смирился перед «величеством» – народом. Смирившись перед насилием как перед «правом», он совершил предательство, измену относи­тельно себя: это было – добродетелью. Летописцы приписы­вали Христу, отказавшемуся по преданию от власти над своими небесными легионами, такие же соображения и сомнения. Лютер поступил весьма умно и хорошо, потребовав себе охранную грамоту для поездки в Вормс, а Сократу следовало знать, что афиняне – его враги и что он один себе судья. Самообман «правовым порядком», «законом» и т.д. должен был исчезнуть перед сознанием того, что тогдашние отношения определялись лишь силой.
(* Содержание на общественный счет (лат.). – Ред.)
Эллинская свобода завершилась кривосудием и интригами. Почему? Потому, что простые греки еще менее могли достиг­нуть той последовательности, до которой не в силах был додуматься даже такой большой ум, как Сократ. Что такое крючкотворство, как не один из способов использовать все существующее, не отменяя его? Я мог бы добавить – «для собственной выгоды», но ведь это заключается уже в слове « использование ». Такие крючкотворы – теологи, которые тол­куют вкось и вкривь Слово Божие, но что бы они могли истолковывать и извращать, если бы не было «сущего» Слова Божия? Таковы и те либералы, которые лишь кружатся вокруг «сущего», стараясь расшатать или немного повернуть его. Все они – крючкотворы, подобные крючкотворам в области права. Сократ признавал право, закон – греки подчинялись всегда авторитету закона и права. Но когда они все же домогались своей пользы, причем каждый преследовал свои интересы, то им приходилось прибегать к толкованию права или к интригам. Алкивиад, гениальный интриган, открыл собою период афин­ского «упадка»; на примере спартанца Лизандра и других видно, что интрига распространилась по всей Греции. Гречес­кое право, на которое опирались греческие государства, должно было подвергаться искажению и нарушению со стороны эгоис­тов этих государств, и государства эти погибли ради свободы единичных людей; греческий народ пал потому, что единичные личности ставили себя выше этого народа. Вообще все государ­ства, конституции, церкви и т.д. погибали вследствие ухода отдельных людей, ибо единичный – непримиримый враг вся­кой всеобщности, всяких уз, цепей. Все же и до сих пор воображают, будто «священные узы» необходимы человеку, который на самом деле – смертельный враг всяких «уз». Всемирная история показывает, что не было тех оков, которых бы наконец не порвали, что человек неустанно борется против оков всякого рода, и все же люди в каком-то ослеплении продолжают измышлять все новые и новые узы. Воображают, например, что задача решена, если наложить на себя оковы так называемой свободной конституции, красивое конституцион­ное ярмо: орденские ленточки, узы доверия между «...», по-видимому, уже теряют обаяние, однако дальше чем от помочей до повязок м ошейников не пошло.
Все святое (всякая святыня) – оковы, цепи.
Все святое извращается и должно извращаться казуистами «права», поэтому наше время так изобилует крючкотворами во всех областях. Они подготовляют крушение права и наступле­ние эпохи бесправия.
Бедные афиняне, которых обвиняли в крючкотворстве и софистике, бедный Алкивиад, которого обвиняли в интриганст­ве. Ведь это именно и было вашим лучшим, вашим первым шагом к свободе. Ваши Эсхилы, Геродоты и т.д. мечтали лишь о свободном греческом народе; и только вы первые стали домо­гаться вашей свободы.
Народ подавляет тех, которые осмеливаются не считаться с его державностью, при помощи остракизма чрезмерно влиятельных граждан, инквизиции – против еретиков церкви, и той же инквизиции – против государственных изменников и т.д.
Ибо народ заботится лишь о собственном самоутвержде­нии: он требует «патриотического самопожертвования» от всех и каждого. Поэтому единичное лицо как таковое для него безразлично, оно для него – ничто, и народ не может ни делать, ни дозволять того, что должен делать единичный, и только он, а именно – осуществлять себя. Всякий народ, всякое государ­ство несправедливы по отношению к эгоисту.
До тех пор, пока существует хотя бы одно учреждение, которого не имеет права устранить единичный, до тех пор далеко еще до моего своеобразия и моей самопринадлежности. Как могу я, например, быть свободным, если должен клятвенно связать себя конституцией, хартией, законом, поклясться в «преданности душой и телом» моему народу? Как могу я принадлежать себе, если способности свои я могу развивать лишь в той мере, в какой они «не нарушают общественную гармонию» (Вейтлинг)?
Гибель народов и человечества будет моим подъемом. Внемли! В ту минуту, когда я это пишу, начинают звонить колокола, возвещая о том, что завтра – торжественное празд­нование тысячелетия существования нашей дорогой Германии. Звоните, звоните надгробную песнь Германии! Ваши голоса звучат так торжественно, так величественно, как будто ваши медные языки чувствуют, что они отпевают мертвеца. Немецкий народ и немецкие народы имеют за собою тысячелетнюю историю – какая длинная жизнь! Ступайте же на покой, на вечный покой, дабы все стали свободными – все те, которых вы так долго держали в оковах. Умер народ – оживаю и возрож­даюсь я!
О, многострадальный немецкий народ, в чем было твое страдание? Это была мука мысли, которая не может претво­риться в плоть, это была мука «призрака», который рассеива­ется при первом крике петуха и все же томится жаждой избавления и осуществления. И во мне ты долго обитала, дорогая мысль, дорогой призрак. Мне уже казалось, что я наш»ел волшебное слово для своего искупления, что облек в плоть и кровь вечно блуждающий дух; но вот я услыхал звон колоколов, сопровождающий тебя на вечный покой, и последняя надежда исчезла, последнее проявление любви затихло, и я покидаю обитель мертвецов и возвращаюсь к живым, «ибо только живущий прав». Прощай, мечта столь многих миллионов! Прощай, тысячелет­ний тиран своих детей!
Завтра отнесут тебя на кладбище, и скоро последуют за тобой и твои братья – народы. Когда же они все скроются в могиле, тогда похоронено будет человечество, и я наконец обрету себя, и я буду принадлежать себе, буду смеющимся наследником!
Слово «общество» – Gesellschaft – происходит от слова «зал» (Sail). Когда в зале собралось много людей, тогда зал превращает их в общество. Они тогда в обществе и составляют в лучшем случае салонное общество тем, что говорят, как принято говорить. Когда же начинается действительно обще­ние, то его надо рассматривать как нечто, не зависящее от общества, могущее быть или не быть, не изменяя природы того, что называется обществом. Общество составляют находящиеся в зале люди даже и тогда, если они безмолвствуют или ограни­чиваются исключительно пустыми фразами вежливости. Обще­ние есть взаимоотношение, действие, commercium отдельных лиц, а общество – только общее присутствие данных лиц в зале; статуи, «сгруппированные» в зале музея, уже тем самым обретаются в обществе. Хотя обычно и говорят, что «данный зал находится в общем пользовании», но правильнее было бы сказать, что зал вмещает или заключает в себе нас. Таков естественный смысл слова «общество». Отсюда вытекает, что общество создается не мною и тобою, а чем-то третьим, что из нас обоих и делает сообщественников, и что именно это третье и есть созидатель и творец общества.
То же самое относится и к тюремному обществу или тюремному товариществу, то есть товариществу лиц, находя­щихся в одной и той же тюрьме. Тут перед нами уже более содержательное третье, чем первое, чисто местное – зал. Тюрьма уже не только помещение, но и помещение с определен­ным характером обитателей: оно ведь только потому тюрьма, что предназначено для арестантов, без которых оно было бы обыкновенным зданием. Что же накладывает общий отпечаток на собранных в ней людей? Разумеется, тюрьма, так как только она превращает их в заключенных. Что же определяет образ жизни тюремного сообщества? Тюрьма! Что определяет их общение? Разве тоже тюрьма? Конечно, они могут вступать во взаимное общение только в качестве заключенных, то есть только в тех размерах, в которых это допускается тюремными правилами. Но тюрьма не может способствовать тому, чтобы они сами (или я с тобою) вступали во взаимное общение; напротив, она должна заботиться о том, чтобы предупреждать и пресекать подобное эгоистическое, чисто личное общение (а только как таковое оно и может существовать), действительное общение между мной и тобой. Тюрьма, конечно, заботится о том, чтобы мы сообща исполняли какие-нибудь работы, приво­дили в действие машины и вообще выполняли то или другое дело. Но, если я забуду о том, что я – арестант, и вступлю с тобой, также мысленно отрешившимся от этого, в общение, это может стать опасным для тюрьмы, и она не только не может способствовать такому общению, но даже не может допустить его. На этом основании священная и высоконравственная французская палата и решила ввести «одиночное заключение», и другие «святые» будут поступать точно так же, дабы предот­вратить «деморализующее общение». Заточение – нечто су­щее и... священное, и никому не дозволяется противодейство­вать ему. Малейшее посягательство этого рода подлежит нака­занию, как всякое возмущение против святыни, которую чело­век обязан проникаться и которая делает его своим пленником.
И зал, и тюрьма образуют общество, товарищество, сооб­щество (например, сообщество труда), но не общение, не взаимоотношение, не союз. Напротив, всякий союз в тюрьме заключает в себе опасные семена «заговора», который при благоприятствующих условиях может произрасти и принести соответствующие плоды.
Но в тюрьму вступают обычно не по собственной воле и редко добровольно остаются в ней; каждый, насильно заклю­ченный в ней, питает эгоистическое желание свободы. Поэтому ясно, что личное общение враждебно тюремному сообществу и стремится к уничтожению именно этого сообщества, то есть совместного заточения.
Поищем же такие сообщества, в которых мы, по-видимому, остаемся добровольно и охотно, не стараясь подчинить их эгоистическим побуждениям.
Одним из такого рода желаемых сообществ является преж­де всего семья. Родители, супруги, дети, братья и сестры представляют собою некоторое целое или составляют семью, расширяемую еще побочными родственниками. Семья только тогда действительное сообщество, когда члены ее соблюдают закон семьи, преисполнены почтительных чувств и семейной любви. Сын, которому родители и братья стали безразличны, перестал быть сыном, ибо если сыновнее чувство более не проявляется, то оно не имеет большего значения, чем связь между новорожденным и его матерью посредством пуповины. То, что такая телесная связь когда-то существовала, – факт, который не может быть изменен, и в этом смысле человек всегда остается сыном своей матери и братом остальных ее детей, но длительная прочная связь создается лишь непрерывностью семейного чувства, духом семейственности. Единичные лица только тогда являются в полном смысле членами семьи, когда считают своим долгом охранять существование семьи; только будучи консерваторами, они не допускают в себе сомнений в святости семейного начала. Для каждого члена семьи должна быть прежде всего непоколебима и священна сама семья, или, точнее говоря, уважение к семье. Для каждого члена семьи, который свободен от эгоистически враждебного отношения к семье, является незыблемой истиной, что семья должна сущест­вовать. Одним словом, если семья священна, то никто из тех, кто к ней принадлежит, не имеет права отрекаться от нее, в противном случае он станет по отношению к семье «преступ­ником», он не имеет права преследовать враждебные семье интересы, например, вступать в неравный брак, и т.д. Кто это делает, тот этим самым «наносит бесчестье семье», навлекает «позор» на нее и т.д.
Если в единичном эгоистическое побуждение недостаточ­но сильно, то он подчиняется и заключает такой брак, который соответствует требованиям его семьи, или избирает себе такое занятие, которое гармонирует с положением семьи, и т.п. Словом, такой человек «поддерживает семейную честь».
Если же, напротив, у него в жилах течет горячая эгоисти­ческая кровь, то он предпочитает стать по отношению к семье «преступником» и уклониться от ее законов.
Что ближе и дороже моему сердцу: благо ли семьи или мое собственное благо? В бесчисленных случаях оба блага мирно уживаются один с другим и выгода семьи представляется также и моей выгодой, и наоборот. В таких случаях трудно решить, рассуждаю ли я своекорыстно или бескорыстно, и я, быть может, напрасно буду похваляться перед собой своим беско­рыстием. Наступает, однако, день, когда передо мной будет грозная альтернатива и я должен буду решиться обесчестить мой род и поступиться интересами родителей, братьев и род­ственников. Что же тогда? Тогда и обнаружится, каков я в глубине своего сердца, тогда откроется, что для меня дороже: семейственность или эгоизм, и тогда своекорыстие не сможет более прикрываться личиной бескорыстия. В душе моей зарож­дается желание и, постепенно нарастая, обращается в настоя­щую страсть. Нельзя же думать, что даже самый мимолетный помысел о возмущении против семейственного духа уже заключает в себе преступление против него? Разве можно с первой же минуты вполне сознавать это? Так было с Юлией в драме «Ромео и Юлия». Безграничная страсть наконец становится неукротимой и подтачивает здание семейственности. Вы, конеч­но, скажете, что семья из упрямства выбрасывает из своей среды тех своевольных членов, которые более подчиняются своей страсти, чем семейному началу: добрые протестанты выдвигали с большим успехом тот же довод против католиков и наконец даже сами уверовали в него. Но это только отговорка, предлог, под которым сваливают вину с себя на другого, не более. Католики строго охраняли общее церковное единение и изгоняли из своей среды еретиков только потому, что те не хотели жертвовать своими убеждениями ради единства церкви. Они, следовательно, охраняли целостность церковной общины, потому что община эта – католическая, то есть всеобщая и единая церковь была для них святыней, а еретики, наоборот, не заботились о единстве церкви. То же относится и к нарушите­лям законов семейственности: не их изгоняют, а они сами извергают себя из семьи, ставя свою страсть, свою волю выше единства и целости семейной общины.
Но иногда желание вспыхивает в сердце менее страстном и своенравном, чем сердце Юлии. Уступчивая, слабовольная женщина приносит себя в жертву семейному миру. Могут сказать, что и здесь пересиливает своекорыстие: слабовольная уступает вследствие того, что чувствует себя более удовлетво­ренной семейным миром и согласием, чем исполнением своего желания. Это возможно, но что если есть прямые доказатель­ства, что эгоизм был принесен в жертву покорности семейному началу? Что, если желание, идущее наперекор интересам семей­ного согласия и принесенное в жертву этому согласию, продол­жает существовать хотя бы в форме воспоминания о «жертве» во имя священных уз? Что сказать тогда, если уступившая сознает, что она не удовлетворила свое желание и смиренно покорилась какой-то высшей силе, – покорилась и пожертво­вала собой потому, что суеверие семейственности овладело ее волей?
Там победил эгоизм, а здесь побеждает покорность, и эгоистическое сердце истекает кровью. Там эгоизм был силен, а здесь он слаб. Но слабые – это мы уже давно знаем – бескорыстны. О них, об этих своих слабых членах, семья заботится, так как они принадлежат семье, а потому уже не принадлежат себе и не пекутся о себе. Такую слабость восхва­ляет, например, Гегель, требуя, чтобы браки детей совершались по выбору родителей.
Семье как священному сообществу, которому единичный обязан подчиняться, принадлежит также и судебная функция; такого рода «семейный суд» описан, например, Вилибальдом Алексисом в «Кабанисе». Там отец, от имени «семейного совета» отдает непокорного сына в солдаты и изгоняет его из семьи, чтобы этой карательной мерой восстановить запятнан­ную честь семьи. Доведенный до крайней последовательности принцип семейной круговой ответственности сказывается в китайском праве, по которому ответственность за вину отдель­ного лица падает на всю его семью.
Однако в наше время власть семьи не настолько велика, чтобы серьезно покарать отщепенца (в большинстве случаев государство защищает даже от лишения наследства). Совершив­ший преступление по отношению к семье спасается на терри­тории государства, и там он свободен, как свободен государ­ственный преступник, бежавший в Америку, где его не может настичь правосудие его государства. Опозорившего свою семью блудного сына государство защищает от преследований; госу­дарство в качестве верховного покровителя лишает семейное наказание его «священного» характера, низводит его, поста­новляя, что оно не что иное, как «месть»: государство препят­ствует священному праву семьи налагать наказания, так как перед «святостью» самого государства бледнеет подчиненная «святость» семьи; она лишается своего священного характера, когда сталкивается с верховной святыней государства. Пока не возникает конфликта, государство санкционирует эту «мень­шую», второстепенную святыню – святыню семьи, в случаях же столкновения оно даже повелевает совершить преступление по отношению к семье, например, оно требует, чтобы сын отказался повиноваться родителям, если те захотят склонить его к государственному преступлению.
Итак, эгоист порывает все узы семьи и находит себе в лице государства защитника, который охраняет его от тяжко оскорб­ленного «духа» семьи. Но куда же он тогда попадает? Прямехонько в новое общество, и в нем его эгоизму опять расставле­ны сети, подобные тем, из которых он только что успел выпутаться, ибо государство, в свою очередь, тоже общество, а не союз, оно – расширенная семья («батюшка-царь» – «ма­тушка-царица» – «дети»).
То, что называется государством, – сплетение и сеть зависимости и связанности, оно – своего рода сопринадлежность, взаимоподчинение, причем соподчиненные или соединенные зависят друг от друга. Оно – порядок этой зависимости. Предположим, что исчез король, авторитет которого довлел над всеми, вплоть до полицейского сыщика, тогда, несмотря на это, все, в ком сохранился инстинкт порядка, стали бы поддерживать порядок против беспорядка зверских инстинктов. Если бы победил беспорядок, государ­ство погибло бы.
Но может ли действительно увлечь нас эта «любовная» мысль о зависимости друг от друга? Государство при таком понимании его представляло бы собой воплощение любви, существование и жизнь каждого для всех и всех для каждого. Но не теряется ли из-за инстинкта порядка инстинкт своеволия? Не удовольствуются ли люди насильственным утверждением по­рядка, то есть заботою о том, чтобы никто не «обижал» другого и чтобы все стадо было разумно размещено и распределено? Ведь тогда все будет обстоять благополучно, а такое «благопо­лучие» и называется государством.
Наши общества и государства существуют без того, чтобы их создавали, они объединены без нашего объединения, они предустановлены и существуют, имеют свое особое независи­мое существование и представляют по отношению к нам, эгоистам, нерушимое, нерасторжимое сущее. Говорят, что современная всемирная борьба направлена против «существу­ющего». Но обычно это понимается в том ложном смысле, будто то, что теперь существует, должно быть заменено иным, лучшим сущим. Однако войну следует объявить самому сущему, то есть государству (status), и не какому-нибудь определенно­му государству, не какому-нибудь данному, современному государственному состоянию и составу; домогаются не другого, «нового» государства (например, «народного»), а союза, объединения, этого непрестанно меняющегося или подвижного соединения всего и всех. Государство существует и без моего содействия: я рождаюсь и воспитываюсь в нем, исполняю возложенные им обязательства и должен «чтить» его. Оно берет меня под свое «милостивое покровительство», и я живу его «милостью». Таким образом, самостоятельное бытие госу­дарства утверждает мою несамостоятельность; его «самобыт­ность », его организм требуют, чтобы моя натура не развивалась свободно, а перекраивалась по его мерке. Для того, чтобы могло самобытно развиваться, оно подрезает меня ножницами «куль­туры», оно дает мне воспитание и образование, соответствую­щее лишь его целям, а не моим, и оно поучает меня, например, уважать законы, воздерживаться от покушения на государ­ственную (то есть частную) собственность, почитать божест­венную и земную верховность и т.д., словом – оно учит меня, как оставаться ненаказанным, «жертвуя» своим своеобразием ради «святыни» (свято самое разнообразное, например, соб­ственность, жизнь других и т.д.). В этом и состоит тот вид культуры и образования, который государство в состоянии мне дать; оно воспитывает меня, как «пригодное орудие», выраба­тывает из меня «пригодного члена общества».
Так должно поступать всякое государство – демократи­ческое, абсолютное или конституционное. И оно должно посту­пать именно так до тех пор, пока мы будем пребывать во власти того ложного представления, что государство – некое я, в качестве которого оно и именует себя «моральным, мистичес­ким или государственным лицом». Эту львиную личину «я» и должен я, как реальное я, сорвать с возгордившегося осла. Сколько разнообразных грабежей я допускал по отношению к себе в течение всемирной истории! Я должен был уступать почетное звание я и солнцу, и луне, и звездам, и кошкам, и крокодилам; почетным титулом я наделялись и Иегова, и Аллах, и Отец наш; потом явились разные семьи, племена, народы и, наконец, человечество, и тоже почитались как я, государство и Церковь также выступили с претензией на этот почетный титул, и все это я молча терпел. Что удивительного, что временами выступало также и действительное я и мне в лицо утверждало, что оно не мое ты, а мое собственное я. Если это делал Сын Человеческий par excellence, то почему не мог проделать то же и всякий сын человеческий? Таким образом, я видел мое собственное я всегда надо мной и вне меня, и оно никогда не могло действительно вселиться в меня.
Я никогда не веровал в себя, не верил в свое настоящее и видел себя только в будущем. Мальчик полагает, что он станет настоящим я, настоящим человеком, когда подрастет и будет взрослым мужчиной; взрослый же человек, в свою очередь, полагает, что только на «том свете» он станет чем-то настоя­щим. А, обращаясь к ближайшей действительности, даже и лучшие люди еще до сих пор уверяют друг друга, что необходи­мо вполне вместить в себе государство, свой народ, человечест­во и еще многое другое, чтобы стать настоящим я, стать «свободным» гражданином, гражданином государства, «сво­бодным или настоящим человеком», и они видят правду и действительность моего я в восприятии чужого я и преданности ему. И какого я? Такого, которое не есть ни я, ни ты, которое есть лишь воображаемое я, призрак.
Как в средние века церковь терпела, чтобы под ее влады­чеством объединялось много различных государств, так после реформации, и в особенности после тридцатилетней войны, государства, в свою очередь, терпимо относились к объедине­нию различных церквей (вероисповеданий) под одной короной. Но все государства – государства религиозные или, что то же самое, – «христианские» и ставят себе задачей вселять хрис­тианский дух, то есть втиснуть в ярмо неестественности необуз­данных «эгоистов». Все учреждения христианского государ­ства имеют целью насаждать христианский дух в народе. Так, суд имеет целью – принуждение людей к «справедливости», школа – принуждение людей к «умственному развитию», словом, его цель – защита человека, действующего по-христи­ански, от человека, действующего не по-христиански, укрепле­ние господства и могущества христианского образа действия. К числу принудительных средств, ведущих к этой цели, государ­ство причислило и церковь: оно потребовало, чтобы каждый исповедовал определенную религию. Дюпен недавно сказал, выступая против духовенства: «Обучение и воспитание – дело государства».
Разумеется, делом государства является все, что относится к нравственности. Поэтому китайское государство так настоя­тельно вмешивается в семейные дела и ни во что не ценит человека, который прежде всего не является хорошим сыном. Семейные дела признаются также и у нас делом государства. Только наше государство доверяет семье, не подвергая ее опасливому надзору; оно связывает воедино семью путем брачного союза, и помимо государства союз этот не может быть расторгнут.
То, что государство делает меня ответственным за мои принципы и требует от меня известных принципов, могло бы дать мне повод спросить: какое значение имеют для него мои «фантазии» (принципы)? Очень большое, ибо государство – господствующий принцип. Полагают, что в делах бракоразвод­ных и вообще в брачном праве речь идет о степени и размерах права церкви и государства. В действительности же дело в том, должно ли властвовать над человеком что-либо святое, будь то вера или нравственный закон (нравственность). Государство выступает таким же властелином, как прежде церковь. Церковь опирается на благочестие, государство – на нравственность.
Говорят, что культурные государства отличаются терпи­мостью, предоставлением свободы антигосударственным стрем­лениям. Конечно, некоторые государства настолько сильны, « что могут спокойно допускать даже самые вольные митинги, между тем как другие требуют, чтобы их полиция охотилась даже на трубки для табака. Однако для всякого государства взаимные отношения отдельных людей, их толки и пересуды, их будничная жизнь представляются случайностью, которую оно вынуждено предоставить им самим, ибо оно не может само справиться со всем этим. Правда, некоторые государства еще попадают впросак, но другие уже «поумнели». В последних отдельные люди более «свободны», ибо к ним меньше приди­раются. Но вполне свободным я не бываю ни в одном государ­стве. Хваленая терпимость государств – лишь терпимость по отношению к «безвредному и неопасному», лишь «возвыше­ние» над инстинктом мелочности, лишь заслуживающая большее уважение более сильная и более гордая – деспотия. Некое государство пожелало, видимо, на некоторое время стать выше литературных битв, которые разрешалось вести с какой угодно полемической страстностью. Англия, например, выше демагогии и... курения табака. Но горе литературе, которая вздумает нападать на самое государство; горе таким народным скопищам, которые «опасны» для государства! В упомянутом некоем государстве мечтают о « свободной науке », а в Англии – о «свободной народной жизни».
Государство допускает, чтобы граждане играли в свободу, но серьезно помышлять о свободе не разрешается: нельзя забывать о государстве. Человеку не дозволяется свободно общаться с другими людьми, вне «верховного надзора и посред­ничества». Я не смею делать все, что могу, я должен делать только то, что дозволяет государство, не смею осуществлять мои мысли, мою работу, вообще ничего моего.
Государство всегда занято тем, чтобы ограничивать, обуз­дывать, связывать, подчинять себе отдельного человека, делать его «подданным» чего-нибудь всеобщего. Оно может сущест­вовать лишь до тех пор, пока отдельный человек не станет всем во всем, оно – лишь ясно выраженная ограниченность моего я, мое ограничение, моя зависимость, мое порабощение, Никакое государство не стремится развить свободную дея­тельность отдельных людей – оно способствует лишь такой деятельности, которая связана с государственной целью. При посредстве государства не осуществляется также ничего со­вместного, как нельзя было бы, например, назвать ткань общей работой всех отдельных частей машины; наоборот, это – продукт работы целой машины как единицы, машинная работа. Приблизительно так же действует и государственная машина: она приводит в движение колесики отдельных умов, ни один из которых не следует собственному побуждению. Всякую свободную деятельность государство старается затор­мозить и подавить своей цензурой, своим надзором, своей полицией, считая своим долгом так поступать, и таков дейст­вительно его долг – долг самосохранения. Государство хочет непременно что-то сделать из людей, и потому в нем живут только сделанные люди; всякий, кто хочет быть самим со­бой, – враг государства и ставится им ни во что. «Он – ничто» означает, что государство не использовало его, что оно не предоставляет ему никакой должности, никакого служеб­ного места, никакого промысла и т.п.
Эдгар Бауэр* мечтает в либеральных порывах еще о «правительстве, которое, исходя из народа, никогда не было бы с ним в оппозиции». Правда, он сам тут же берет (с. 69) слово «правительство» назад: «В республике действует не правитель­ство, а исполнительная власть. Власть, которая всецело и исключительно исходит от народа, которая не имеет по отно­шению к народу ни самостоятельной силы, ни собственных принципов, ни собственных чиновников, а, напротив, утвер­ждается на единственной высшей государственной власти – на народе, и только в нем черпает свою силу и свои принципы. Следовательно, понятие правительства совершенно не подхо­дит к демократическому государству». Однако суть дела оста­ется та же. «Выдвинувшееся, утвердившееся, почерпнутое» превращается в нечто «самостоятельное» и, подобно младенцу, вышедшему из чрева матери, тотчас же становится в оппозицию. Если бы правительство не было чем-либо самостоятельным и противодействующим, оно было бы ничем.
(* К нижеследующему относится то, что уже было сказано в заключительном примечании к главе о гуманитарном либерализме, а именно, что оно тоже было написано непосредственно после появления в печати цитируемой книги.)
«В свободном государстве нет правительства» и т.д. (с.94). Это ведь означает, что народ, став суверенным, не допускает никакой высшей власти над собою. Разве не так же обстоит дело и в абсолютной монархии? Разве может быть там правитель­ство, стоящее над сувереном? Над сувереном, как бы он ни назывался – князем или народом, никогда не стоит никакое правительство, это само собою разумеется. Но во всяком «государстве» надо мной будет стоять правительство, будь то государство абсолютное, республиканское или «свободное». Мне одинаково плохо приходится, как в том, так и в другом.
Республика – не что иное, как абсолютная монархия, ибо безразлично, называется ли монарх государем или народом: оба они – «величества». Именно конституционный строй ясно показывает, что никто не может и не хочет быть только орудием. Министры первенствуют над своим господином – государем, депутаты – над своим господином – народом. Тут, значит, уже по крайней мере свободны партии, именно – партия чиновников (так называемая народная партия). Государь вынужден подчиняться воле министров, народ плясать под дудку палат. Конституционализм шире республики, ибо он – разлагающееся государство.
Э.Бауэр отрицает (с. 56) то, что народ в конституционном государстве «личность»; значит, он является таковою в респуб­лике? В конституционном государстве народ партия, а партия ведь личность, если вообще может быть речь о «государствен­ной» моральной личности (с. 76). Дело в том, что моральная личность, как бы она ни называлась – народной партией, народом или «господином», – ни в каком случае не личность: она – призрак.
Далее Э.Бауэр продолжает (с.69): «Опека – характерная черта правительства. Но она еще более характерная черта народа и народного государства; вообще – опека характери­зует собой всякое господство. Народное государство, «соеди­няющее в себе все совершенство власти», «абсолютный власте­лин», не может допустить, чтобы я достиг силы и могущества. И какая химера не называть более «народных чиновников» «слугами, орудием», потому что они «выполняют свободную, разумную законодательную волю народа» (с.73). Он полагает (с. 74), что «единство может быть достигнуто в государстве только тогда, когда все группы служащих подчинятся взглядам правительства»; но его народное государство тоже должно обладать «единством», так как же может отсутствовать в нем подчинение народной воле?
В конституционном государстве все правительственное здание покоится на правителе и его образе мыслей (с. 130). Как же это могло бы быть иначе в «народном государстве»? Разве и в нем не управляет мною образ мыслей народа, и есть ли для меня разница в том, завишу ли я от взглядов государя или от образа мыслей народа, от так называемого общественного мнения? Если зависимость – то же, что «религиозная связь», по верному определению Э.Бауэра, то в народном государстве для меня верховной властью, «величеством» (ибо «величест­во» – истинная сущность и Бога, и государя), будет народ, к которому я отношусь религиозно. Как и суверенный правитель, суверенный народ тоже недосягаем для закона. Вся попытка Э.Бауэра сводится к подмене одного властителя другим. Вместо того, чтобы стремиться освободить народ, ему следовало бы додумать о единственной свободе, могущей быть осуществлен­ной, – о своей свободе.
Наконец, в конституционном государстве абсолютизм вступает в борьбу с самим собой, так как он здесь раскалыва­ется: с одной стороны – правительство, а с другой стороны – народ желает быть абсолютным.
И эти два абсолюта уничтожают один другого.
Э.Бауэр ратует против того, чтобы правитель назначался по происхождению или по случайности. Но если «народ станет единой властью в государстве» (с. 132), то разве в нем мы не будем иметь случайного властелина? Что такое народ? Народ всегда был только телом правительства, это – многие «под одной шляпой» (шляпой монарха), или многие, объеди­ненные под одной конституцией, конституция же – государь. Государи и народы до тех пор будут существовать, пока оба не падут одновременно. Если под единой конституцией объедине­ны различные «народы», как это было, например, в древнеперсидской монархии и наблюдается теперь, то эти «народы» считаются «провинциями». Для меня во всяком случае народ – случайная власть, стихийная сила, враг, которого я должен одолеть.
Что следует представлять себе под «организованным» народом (там же)? Народ, «который уже более не имеет правительства», который сам собою правит. Следовательно, такой народ, в котором уже не выдвигается никакое я, который организовался посредством остракизма. Изгнание всех и всякого я (der Iche), или остракизм, делает народ самодержцем.
Говоря о народе, вы не можете не говорить о государе, ибо народ, желающий быть субъектом и творить историю, должен, как все действующее, иметь голову, или «верховную главу». Вейтлинг это излагает в «Трио», а Прудон заявляет: «Общест­во, так сказать, безголовое не может существовать» (Une societe, pour ainsi dire acephale, ne peut vivre)*.
(* Прудон. О создании порядка в человечестве, или О принципах полити­ческой организации. Париж, 1843, с.485.)
Нам постоянно говорят теперь о «гласе народа» и хотят, чтобы «общественное мнение» господствовало над государем. Конечно, «глас народа» одновременной «глас Божий», но есть ли от них обоих какая-нибудь польза, и «глас властителя» (vox principis) не есть ли также «глас Божий»?
При этом случае напомним о «националистах». Требовать от тридцати восьми государств Германии, чтобы они действова­ли как одна единая нация, – равносильно бессмысленному требованию, чтобы тридцать восемь пчелиных роев под предво­дительством тридцати восьми пчелиных маток соединились в один единый рой. Пчелами они все останутся, но объединяются и соединяются они не просто как пчелы; рой – соединение подвластных, подданных пчел с правящими матками. Пчелы и народы – безвольны, и ими руководит инстинкт их маток.
Указывать пчелам на их «пчелиный дух», в силу которого они все равны, вот что было бы равносильно ревностному указыванию немцам на их «немецкий дух» (германство). Не­мецкий национализм в том именно и сходен с пчелинством, что заключает в себе необходимость расколов и обособлении, не доходящих, однако, до последней крайности, где проведенный вполне принцип сепаратизма совпадает с концом его, с отделе­нием людей друг от друга. Хотя германство распадается на различные народы и племена, то есть пчелиные рои, но каждый отдельный человек, входящий в состав немецкого племени, столь же бессилен и безвластен, как отдельно взятая пчела. И все же лишь единичные лица могут вступать в союз друг с другом, и всякого рода международные «союзы» были и будут чисто механическими соединениями, потому что элементы, вступающие в союз, – безвольны. Только с последним, конеч­ным обособлением прекращается обособление и переходит в соединение.
И вот националисты и стараются создать абстрактное, безжизненное единство пчелиного роя, единичные же личности будут бороться за единство, самостоятельно желаемое, – за союз. Отличительная черта всех – и реакционных – направле­ний – стремление создать нечто вообще, абстрактное, воздвиг­нуть пустопорожнее, безжизненное понятие, тогда как единич­ные стремятся освободить здоровую и жизнеспособную осо6ь от бремени всеобщности. Реакционеры очень хотели бы, чтобы из-под земли вырос по их мановению народ или нация, единич­ные же личности имеют лишь себя в виду. По существу, оба направления, составляющие теперь злобу дня, то есть восстановление провинциальных прав старинных племенных подраз­делений (на франков, баварцев, лужичей и т. д.) и восстановле­ние единой национальности, совпадают. Но немцы только тогда придут к соглашению друг с другом, то есть объединятся, когда отбросят свое пчелинство и разрушат все свои пчелиные ульи; иными словами, если они перестанут быть только немца­ми, только тогда им и удастся образовать «немецкий союз». Не возвращения к своей национальности, не возврата в утробу матери должны они добиваться в целях своего возрождения, а возврата к себе самим. Как смешно и сентиментально, когда немец протягивает руку другому немцу и пожимает ее со священным трепетом лишь потому, что тот «тоже немец»! Большое достоинство! Но, конечно, это будет казаться трога­тельным лишь до тех пор, пока будут еще мечтать о «братстве», то есть будут еще пронизаны «семейственным образом мыс­лей». Националисты, стремящиеся создать огромную семью немцев, не могут отрешиться от суеверия «пиететности», «братства», «детских чувств», от всякого рода иных елейных, почтительных фраз, то есть от семейного духа.
Впрочем, так называемым националистам стоит только хорошенько понять самих себя, чтобы стать выше связи с благодушными сторонниками германства, ибо соединение в тех материальных целях и интересах, которые они предъявляют немцам, по существу сводится к добровольному союзу. Карьер восторженно восклицает: «Железные дороги представляются проницательному взору путем к такой народной жизни, какой еще нигде не наблюдалось в этом смысле».* Совершенно верно! Это будет такая народная жизнь, которая еще нигде не наблю­далась, ибо она – не народная жизнь. Сам Каррьер противоречит самому себе: «Чистая человечность, или человечество, лучше всего может быть представлена народом, выполняющим свою миссию». Но так будет представлена только народность. «Смутная всеобщность ниже законченного в себе образа, который есть нечто цельное и существует как живой член истинно всеобщего, организованного». Но именно народ и есть такая «смутная всеобщность», а «законченным в себе» образом является именно человек.
(* Каррьер М. Кельнский собор. Штутгарт, 1843, с.64.)
Безличность того, что именуется «народом или нацией», явствует также из того, что народ, желающий проявить свое я в меру своих сил, ставит во главу себя безвольного властелина, Перед ним альтернатива: или подчиниться государю, который осуществляет лишь себя, сбой индивидуальный произвол, и тогда он в «абсолютном властителе» признает не собственную, а так называемую народную волю, или возвести на престол такого государя, который не будет проявлять никакой соб­ственной воли, и тогда он будет иметь безвольного государя, роль которого с одинаковым успехом мог бы выполнять хорошо налаженный часовой механизм. Поэтому, сделав еще один шаг дальше, совсем не трудно понять, что народное я – безличная, «духовная» сила, закон. А отсюда вытекает, что народное я – призрак, а не я. Я обращаюсь в я только тогда, когда я сам превращаю себя в него, то есть не другой создает меня, а я сам обращаюсь в свое собственное создание. Но что представляет собой это народное я? Случай содействует народу: случай дарует ему того или иного «природного» властителя, случай­ности же даруют ему и «избранного» властителя; он не его продукт, – продукт «суверенного» народа, как я являюсь моим собственным продуктом. Представь себе, что тебя хотят уверить, что ты не твое собственное я и что твое я представляет собой Ганс или Кунц! Но именно в таком положении находится народ, и поделом ему, ибо народ не имеет собственного я, как не имеют собственного я и все одиннадцать планет, хотя они и обращаются вокруг общего центра.
Очень метко определяет Балльи тот рабский образ мыс­лей, которого придерживаются относительно суверенного народа, как и относительно властителя. Он говорит: «Во мне не остается никакого особого разума, после того как высказал­ся всеобщий разум. Первейшим законом для меня была воля нации; когда же нация собралась, для меня уже ничего не существовало, кроме ее суверенной воли». Он не хочет обладать никаким «особым» разумом, и все же только этот разум именно и творит все. То же проповедует и Мирабо, говоря: «Никакая сила на земле не вправе сказать представи­телям нации: так хочу я!»
Подобно древним грекам, хотят теперь обратить человека в zoon politikon, в гражданина государства или в политика. Так точно его долгое время считали «небесным гражданином». Грек утратил почет одновременно с гибелью государства, и небесный гражданин утратит его с сокрушением неба; а мы не хотим погибнуть вместе с народом, нацией и национальностью, не желаем быть только людьми политики или политиками. «Счастья народного» добиваются со времен Революции, но, стремясь сделать народ счастливым, великим и т.д., нас в то же время делают несчастными; «народное» счастье – мое не­счастье.
Как пустопорожни речи политических либералов, при всей их превыспренности, подтверждается еще раз сочинением Науверка «Об участии в делах государственных». В нем выража­ется скорбь по поводу равнодушия и безучастия людей, которые не хотят быть в полном смысле слова гражданами государства, и автор говорит так, будто нельзя быть человеком, не принимая живого участия в государственной жизни, не будучи политиком. В этом отношении он прав: если государство признается блюстителем всего «человеческого», то не причастные к госу­дарству не могут иметь в себе ничего человеческого. Но что этим сказано против эгоиста? Ровно ничего, потому что эгоист считает себя самого блюстителем человеческого, а государству говорит только: не заслоняй мне солнца! Эгоист только тогда проникается деятельным интересом к государству, когда оно затрагивает его своеобразие. Если кабинетного ученого не угнетает положение дел в государстве, неужели же он должен все-таки им заниматься, ибо это его «священнейшая обязан­ность»? До тех пор, пока государство удовлетворяет его желания, зачем ему бросать свои научные труды? Пусть зани­маются политикой те, в чьих интересах перемена существую­щих порядков. «Священная обязанность» никогда не понуж­дать людей размышлять о государстве, так же как по «священ­ной обязанности» никто не начнет заниматься наукой или искусством и т. д. Один только эгоизм может их к тому понудить, и эгоизм окажет свое действие, если обстоятельства значительно ухудшатся. Если вы докажете людям, что интереса к государственным делам требует их эгоизм, то вам не придется Долго взывать к ним. Но если вы будете обращаться к их патриотизму и т.п., то вам придется долго проповедовать глухим сердцам о подвигах любви. Конечно, в вашем смысле эгоисты никогда не будут принимать участия в государственных делах.
Чисто либеральную фразу мы находим у Науверка: « Человек только тогда в совершенстве выполняет свое призвание, когда он чувствует и сознает себя членом человечества и действует как таковой. Отдельный человек не может осуществить идею чело­вечности, если он не опирается на все человечество и не черпает в нем силу, как Антей».
Там же говорится: «Отношение человека к государству (respublica) сводится теологическим мировоззрением к частно­му делу и тем самым совершенно отрицается». Как будто политическое мировоззрение не поступает точно так же с религией! Оно объявляет религию «частным делом».
Если бы вместо того, чтобы говорить людям о «священной обязанности», «назначении человека», «призвании осущест­вить полную человечность» и т. п. заповедях, им бы показали, что их своекорыстный интерес страдает от безучастия к течению государственных дел, то этим была бы достигнута цель без возвышенных тирад. Но вместо того автор, враг богословов, говорит: «Особенно в наше время государство предъявляет требования ко всем своим членам. Мыслящий человек усматри­вает в теоретическом и практическом служении государству обязанность, святейший долг свой», и затем автор подробнее развивает мысль о «безусловной необходимости того, чтобы каждый участвовал в делах государства».
Политиком был и до скончания времен будет тот, у кого мыслями о государстве полна голова или сердце. Или и голова, и сердце, иначе говоря, кто одержим государством или верует в него.
«Государство – необходимейшее орудие для полного раз­вития человечества». Таковым оно, конечно, было, пока мы хотели развивать человечество; но, когда мы хотим развивать самих себя, оно станет для нас только препятствием.
Можно ли теперь еще реформировать и «улучшать» государство и народ? Нельзя – как нельзя менять дворянство, духовенство, церковь и т. д.: их можно упразднить, отменить, уничтожить, но не реформировать. Можно ли бессмыслицу реформировать так, чтобы она превратилась в смысл, или следует просто отказаться от нее?
Отныне следует заботиться уже не о государстве (государ­ственном устройстве и т. п.), а обо мне. Этим погружаются в достойную их бездну и обращаются в ничто все вопросы о власти государей, о конституции и т. д. Я же, это ничто, вызову свои творения из самого себя.
К главе об обществе относится также и вопрос о «партии», восхваляемой в последнее время.
В государстве важны партии. «Партия, партия! Как можно не примыкать к партии! » Но единичная личность единственна, а не член партии. Единичный свободно соединяется с другим и так же свободно отделяется. Партия не что иное, как государ­ство в государстве, и в этом меньшем пчелином царстве должен также царить мир, как и в большом государстве. Как раз те, которые больше всех кричат о необходимости оппозиции в государстве, первые возмущаются раздорами в партии. Это доказывает, что и они желают лишь государства. Не о государ­ство, а об единственного разбиваются все партии.
Теперь то и дело убеждают хранить верность своей партии, и никого так не презирают партийные люди, как ренегата. Нужно идти со своей партией с закрытыми глазами и безусловно признавать все ее основные принципы. Конечно, насилие не так велико, как в закрытых обществах, которые связывают своих членов твердыми законами или статутами (например, в орденах, у иезуитов и т. д.) Но и партия перестает быть союзом в тот момент, когда она делает известные принципы связывающими и хочет оградить их от всякого рода нападений, а этот момент и есть момент рождения партии. Как партия, она – уже родившееся общество, мертвый союз, застывшая идея. Партия абсолютизма не может допустить, чтобы члены ее сомневались в непоколебимой истине этого принципа; это сомнение было бы возможно лишь тогда, если бы они были достаточно эгоистич­ны, чтобы пожелать еще чего-нибудь сверх своей партии, то есть быть беспартийными. Но они могут быть беспартийными не как люди партии, а только как эгоисты. Если ты протестант и принадлежишь к этой партии, ты должен оправдывать протестантизм или во всяком случае его «очищать», не отвергать его; если ты христианин и принадлежишь к христианской партии, то не можешь выйти за пределы ее как член этой партии, а только если тебя побуждает к этому твой эгоизм, то есть беспартий­ность. Сколько усилий употребили христиане, до Гегеля и коммунистов включительно, желая усилить свою партию, но все они оказались при одном: христианство должно содержать в себе вечную истину, и ее нужно только найти, установить и принять.
Словом, партия не терпит беспартийности, а в беспартий­ности проявляется эгоизм. Что мне за дело до партии! Я найду достаточно людей, которые соединятся со мной, не став под мое знамя.
Кто переходит из одной партии в другую, того сейчас же ругают «перебежчиком». Конечно, нравственность требует, чтобы держались своей партии, и отступить от нее значит запятнать себя клеймом «измены», но своеобразие не знает никаких заповедей « верности, приверженности» и т. д.; своеобразие допускает все, в том числе и отречение, и переход из одной партии в другую. Бессознательно руководятся принци­пом эгоизма и нравственники в тех случаях, когда говорят о людях, перешедших в их партию; мало того, они даже сами пропагандируют идеи своей партии. Но им следует понять, что необходимо поступать безнравственно для того, чтобы дей­ствовать по собственной воле, то есть что нужно уметь нару­шить верность, даже клятву, чтобы утвердить себя, вместо того, чтобы подчиняться всецело требованиям нравственности. В глазах людей строгой морали всякий отступник подозрителен: на нем ведь пятно «измены», то есть безнравственности. У людей низкого уровня этот взгляд общераспространен, более же «просвещенные» и здесь, как всегда, теряют почву под ногами вследствие спутанности своих понятий и не дают себе ясного отчета в противоречии, заключенном в самом принципе нравственности. Просто назвать отступника безнравственным они не осмеливаются, ибо сами виновники отступничества (религиозного и т. д.), а вместе с тем они не могут отрешиться от точки зрения нравственности. А тут как раз был бы случай переступить пределы нравственности.
Образуют ли партию эгоисты, или единственные? Как бы они могли быть собственными, если бы принадлежали к какой-нибудь партии!
Значит, не следует быть членом никакой партии? Именно примыкая к партии и вступая в ее круг, единичный заключает с нею союз, который продолжается до тех пор, пока партия и я преследуем одну и ту же цель. Но сегодня я разделяю принципы партии, а завтра уже не могу разделять их и «нару­шаю верность» ей. Партия не должна быть ничем связывающим меня (не накладывать на меня обязательств), и я не питаю к ней почтения; если она мне более не нравится, я становлюсь ее врагом.
Члены всякой партии, которая хочет долго просущество­вать, всегда в такой степени несвободны, или, лучше, безлич­ны, не эгоистичны, в какой они служат этой цели партии. Самостоятельность партий обусловливает несамостоятель­ность членов ее.
Партия, какова бы она ни была, никогда не может обойтись без своего «credo», ибо принадлежащие к ней должны верить в принципы ее, считать их бесспорными, вне сомнений. Прин­ципы эти должны быть безусловной аксиомой для члена партии. Другими словами, нужно принадлежать партии душой и телом, чтобы быть настоящим партийным человеком, а не эгоистом в большей или меньшей степени. Усомнись в христианстве – и ты более не истинный христианин: ты совершил «наглость», ты осмелился вопрошать и привлек христианство к суду твоего эгоизма. Ты согрешил перед христианством, этим партийным делом (оно ведь, например, не дело евреев, то есть не дело другой партии). Но благо тебе, если грех твой тебя не испугал: твоя «наглость» поможет тебе стать эгоистом и достичь своеобразия.
Значит, эгоист никогда не может быть членом партии или стоять за какую-нибудь партию? Может, но партия остается для него только партией: он из партии, он принимает в ней участие.
Наилучшим государством будет, очевидно, то, которое будет иметь наиболее преданных граждан, и чем более теряется чувство законности, тем более сил и достоинств теряет и государство, эта система нравственности, эта «истинная» нравственная жизнь. Вместе с «добрыми гражданами» исчезает и благоустроенное государство; оно разлагается среди анархии и беззакония. «Уважение перед законами!». Этим цементом скрепляется целостность государства. «Закон свят, и кто его нарушает – преступник».
Без преступлений нет государства: нравственный мир – а это и есть государство – полон обманщиков, мошенников, лжецов, воров и т. д. Так как государство – «господство закона», иерархия его, то эгоист во всех тех случаях, где его польза идет вразрез с пользой государства, может удовлетво­рить свои желания только путем преступления.
Государство не может отказаться от притязаний на то, что его законы и распоряжения святы, и при этом единичный считается таким же не-святым (варваром, дикарем, «эгоис­том») по отношению к государству, каким когда-то считался по отношению к церкви. Для единичной личности государство окружает себя ореолом святости. Оно издает закон о дуэли. Два человека, решившись по взаимному соглашению поставить свою жизнь на карту ради чего-нибудь (безразлично, ради чего), не смеют этого сделать, ибо государство этого не желает, оно налагает за это «наказание». Но где же тогда свобода самооп­ределения? Совсем иначе обстоит дело, например, в Северной Америке: там дуэль сопряжена с некоторыми неприятными последствиями, установленными обществом; сражавшимся на дуэли, например, отказывают в кредите, которым они пользо­вались до того. Отказать в кредите – личное дело каждого, и если общество хочет отказать кому-нибудь в нем по тем или иным причинам, то пострадавший не может по этому поводу жаловаться на ограничение его свободы: общество утверждает только свою собственную свободу. Это не наказание за грех, не наказание за преступление. Дуэль рассматривается уже не как преступление, а как деяние, против которого общество прини­мает те или иные меры; оно организует самооборону. Государ­ство же, наоборот, «клеймит» дуэль, как преступление, то есть как оскорбление его священных законов: оно делает из нее уголовный случай. Общество предоставляет воле каждого отдельного лица ответственность за невыгодные последствия его образа действий и этим признает его свободное решение; государство же поступает как раз наоборот: оно отказывает личности в праве на свободное решение и признает это право лишь за собой, то есть за государственным законом, так что, кто преступает веление государства, тот считается таким же преступ­ником, как и преступающий заповеди Божий – это взгляд, который удержался еще со времен господства церкви. Бог – свят сам по себе, и заповеди церкви, как и государства, – заповеди этого святого; он дает их миру через посредство своих помазанников и деспотов, венчанных «Божией милостью». Если церковь имела смертный грех, то государство имеет «достойных казни» преступников, если первая имела ерети­ков, то второе имеет государственных изменников, если первая налагала церковные наказания, то государство налагает уголовные кары; церковь вела инквизиционные процессы, государство – фискальные; словом, в церкви – грехи, в госу­дарстве – преступления, в церкви – инквизиция и в государ­стве – инквизиция. Но не настанет ли час, когда и святость государственности падет, подобно церковной? Страх перед его законом, благоговение перед его величием, покорность его «подданных», долго ли еще продержится это все? Не исказится ли, наконец, «святой лик»?
Какая глупость требовать от государственной власти, чтобы она вступила в «честную» борьбу с единичной личностью, чтобы она делила с ней, как выражаются о свободе печати, «свет и воздух». Если государство, эта отвлеченная идея, должно стать реальной силой, то именно оно и должно быть властью, стоящей выше единичной личности. Государство «свя­щенно» и не должно терпеть «дерзких нападений» единичной личности. Если государство священно, то должна существовать цензура. Политические либералы принимают первое и отрица­ют вытекающие из этого выводы. Но все-таки они признают за государством право репрессий – они глубоко убеждены в том, что государство нечто большее, чем единичная личность, и что оно вправе мстить, называя свою месть наказанием.
Наказание только тогда имеет смысл, когда оно должно искупать собой оскорбление святого. Если человек считает что-нибудь священным, то он заслуживает наказания, когда восстает против своей святыни. Человек, который щадит жизнь другого человека потому, что она для него священна, и боится коснуться ее, и есть религиозный человек.
Вейтлинг считает, что преступления происходят вследствие «общественного неустройства» и питает надежду, что в комму­нистическом строе преступления станут невозможными, ибо исчезнут соблазны, порождающие их, например, деньги. Но так как, однако, он возводит и свое организованное общество в святое и неприкосновенное, то он делает крупную ошибку, несмотря на свои благие намерения. Всегда найдутся люди, которые на словах будут стоять за коммунистическое общество и в то же время будут подкапываться под него. Вейтлинг вынужден все же изыскивать «средства против естественного остатка человеческих болезней и слабостей», а «средства для излечения» уже явно показывают, что единичных личностей считают призванными для известного «лечения», а потому с ними и будут поступать соответственно этому «человеческому назначению». Спасительное средство, или излечение, есть только оборотная сторона наказания, и теория излечения идет параллельно с теорией наказания; если последняя считает какой-нибудь акт прегрешением против права, то первая счита­ет его прегрешением человека против самого себя, уклонением от здоровья. Но правильно считать, что данный акт пригоден или не пригоден с моей точки зрения, служит мне на пользу или во вред, то есть я должен относиться к нему как к моей собственности, которую я оберегаю или разрушаю. «Преступ­ление» или «болезнь» – определения не эгоистические, то есть исходящие не от меня, а от кого-либо другого: они указывают на то, нарушено ли право в общем, принесен ли ущерб здоровью единичного лица (больного) или общему здо­ровью (общества). «Преступление» беспощадно «наказуется», а к «болезни» относятся с «любвеобильной мягкостью, состраданием» и т. п.
За преступлением следует наказание. Но если падет преступ­ление, ввиду того что исчезнет святыня, то вместе с ним должно отпасть и наказание, ибо и оно имеет значение только по отношению к святому. Церковные наказания уничтожены. Почему? Потому что, как кто поступает со «святым Богом» – личное дело каждого. Но подобно тому, как пало церковное наказание, должны уничтожиться все наказания. Все грехи против всякого рода святыни должны быть, как грех против Бога, – личным делом каждого. По нашим теориям уголовного права, над исправлением которых «в духе времени» так усердно, но безрезультатно трудятся, людей должно наказывать за разные «бесчеловечные» поступки, и применение этих теорий особенно ясно выявляет их нелепость: вешают мелких воров, а крупных оставляют на свободе. Посягательства на чужую собственность наказуются заключением в тюрьму, а против «насилования мысли», подавления «естественных прав челове­ка» действуют только увещаниями и просьбами.
Уголовный кодекс обусловливается лишь тем, что есть святое, и должен исчезнуть, если будет уничтожено наказание. Повсюду хотят теперь создать новое уголовное законодатель­ство, и никто не задумывается над тем, что такое само наказание. Но наказание должно исчезнуть и замениться удовлетворением, которое, в свою очередь, не должно служить «праву» или справедливости, а нам лично. Если кто-либо поступает так, как нам не угодно, то мы должны сломить его силу и утвердить нашу: мы этим доставляем удовлетворение себе и не должны иметь глупого желания доставить удовлетворение праву (то есть призраку). Человек должен обороняться против человека, а не святыня против человека, так же как уже не обороняется против человека Бог, которому прежде и еще до сих пор подают руку помощи все «слуги Божий» для того, чтобы наказать «извергающего хулу». Вследствие такого преклонения перед святым люди, лично ничуть не пострадавшие, предают преступ­ников в руки полиции и судов: это – безучастная передача в руки «начальства», «которое лучше всего управляет святым». Люди с каким-то безумием направляют полицию на все, что кажется им безнравственным или только «неприличным», и эта ярость народа больше защищает и охраняет институт полиции, чем это может сделать правительство.
Эгоист всегда утверждал себя в преступлении и высмеивал святое. Разрыв со святым может стать всеобщим, или, вернее – святое может погибнуть. Революция не повторится, но взамен нее придет великое, мощное, бесстрашное, бесстыдное, гордое преступление. Слышишь отдаленные раскаты грома, видишь, как небо зловеще молчит и хмурится?
Кто отказывается затрачивать свои силы на общество с таким ограниченным полем деятельности, как семья, партия, нация, тот все еще жаждет более достойного общества и думает, что нашел нечто истинно достойное любви в «человеческом обществе» или в «человечестве»; жертвовать собой для него кажется ему доблестным, и он готов отдать всю жизнь, все силы на служение человечеству.
Народом называется тело, государством дух того власте­лина, который издавна подавлял меня. Хотели одухотворить народ и государство тем, что придали им более широкое значение «человечества» и «всеобщего разума», но рабство стало тогда еще более тяжелым; и филантропы, и гуманные властители так же деспотичны, как политики и дипломаты.
Новые критики борются против религии за то, что она ставит Бога, божественное, нравственное и т. д. вне человека, как нечто объективное; они же, наоборот, вкладывают все это, как субъективное, в человека. Но они совершают опять-таки характерную ошибку религии тем, что приписывают «призва­ние» человеку, считая его божественным, человеческим и т. п., говоря, что нравственность, свобода, гуманность – «сущность» человека. И так же, как религия, хочет и политика «воспитать» человека, содействовать выявлению его «сущности», его «наз­начения», вообще сделать из него что-то, а именно – «истин­ного человека», религия хочет сделать его «истинно верую­щим », политика « истинным гражданином или подданным ». По существу все сводится к одному и тому же, как бы ни называть «назначение» – божественным или человеческим.
Религия и политика ставят человека на почву обязаннос­тей: он должен сделаться вот этим, должен быть таким-то. С этим постулатом, этим велением люди подходят не только друг к другу, но и к самим себе. Наши критики говорят: ты должен быть цельным, свободным человеком. И они готовы провозгла­сить новую религию, воздвигнуть новый абсолют, новый идеал – свободу. Люди должны стать свободными. Неудивительно, если появятся даже миссионеры свободы, ведь породило христиан­ство миссионеров веры из убеждения, что все люди предназна­чены стать христианами. И как теперь вера образовала церковь, нравственность – государство, так и свобода образует новую общину, и начнется соответствующая «пропаганда». Конечно, нельзя ничего иметь против создания общины, но необходимо противиться восстановлению старого попечения, вообще того принципа, что нужно из нас что-либо сделать, христианина, подданного, свободного или «человека».
Конечно, можно сказать вместе с Фейербахом и другими, что религия настолько вытеснила из человека все человеческое и так запрятала в потусторонность, что оно ведет там свое самостоятельное бытие, как недосягаемая личность, как «Бог», но ошибки религии этим вовсе еще не исчерпываются. Можно было бы, конечно, совсем забыть о превращении в личность отнятой у человека человечности, можно превратить Бога в божественное и все-таки остаться религиозным. Ибо религиоз­ное заключается в недовольстве современным человеком, то есть в созидании «совершенства», к которому нужно стре­миться, в «человеке, который борется за совершенство»*. «Итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небес­ный» (от Мат. V, 48); совершенство же состоит в установлении идеала, абсолюта. Совершенство – «высшее благо», finis bouorum; идеал каждого – «совершенный человек», истин­ный, свободный человек и т. д.
(* Бауэр Б. Всеобщая литературная газета, 1844, N8, с. 22.)
Стремления нового времени имеют целью воздвигнуть идеал «свободного человека». Если бы можно было его найти, тогда была бы новая религия, ибо созданы новый идеал, новая тоска, новое мучение, новое благоговение, новое божество, новое отчаяние.
С идеалом «абсолютной свободы» проделывается то же, что и со всяким абсолютом, и по Гессу, например, он может быть осуществлен «в абсолютном человеческом обществе». Эту осуществляемость он называет несколько ниже «призванием», точно также он определяет затем свободу как «нравственность», говоря, что должно начаться царство «справедливости» (равен­ства) и «нравственности» (свободы) и т. д.
Комичен тот, кто «похваляется» заслугами членов своего рода, семьи, нации и т. д., которые, действительно, много сделали, но ослеплен и тот, кто хочет быть только «человеком». Никто из них не видит своей ценности в исключительности, видит ее только в связи или в «узах», связывающих его с другими, в кровных узах, национальных, человеческих и т. д.
Благодаря современным «националистам» вновь возбуж­ден спор между теми, которые думают, что у них просто человеческая кровь и человеческие кровные узы, и теми, кто претендует на особую кровь и на особые кровные узы.
Не касаясь того, что гордость может выражать преувели­ченную самооценку, и принимая ее только за сознательное отношение к себе, мы должны признать огромную разницу между тем, кто гордится своей «принадлежностью» к нации, тем, что он – ее собственность, и тем, кто называет нацию своей собственностью. Национальность – мое качество, нация же владеет и повелевает мною. Если ты силен физически, то ты можешь применять в соответствующих случаях свою силу и гордиться ею, но если твое сильное тело владеет тобою, то ты постоянно рвешься в драку в самых неподходящих случаях, ты никому не можешь подать руки, не сдавив ее.
Сознание того, что каждый из нас – нечто большее, чем член рода, большее, чем простая особь и т. д., привело наконец к выводу, что мы – нечто большее, чем все это, ибо мы – люди: человек – больше, чем еврей, немец и т. д. Поэтому пусть каждый будет единственно и исключительно человеком. Разве не лучше было бы сказать так: так как мы большее, чем могут выразить все наименования, данные нам, то мы хотим быть и этим, и большим, чем все это? Итак, мы хотим быть человеком и евреем, человеком и гвельфом и т. д. Националисты правы: нечего отрекаться от своей национальности, но правы и гума­нисты: нельзя оставаться в узких границах национальности. Противоречие решается в единственности: национальность – моя собственность, мое качество. Но я не растворяюсь в моих свойствах, ведь и человечное – мое свойство, но только я даю человеку существование посредством моей единственности.
История ищет «человека»; но человек, это – я, ты, мы. Его считали каким-то таинственным существом, божествен­ным, сначала Богом, затем человеком (человечность, гуманнос­ть и человечество), и, наконец, он обнаружился как единичная, конечная личность, как единственный.
Я – собственник человечества, я – человечество и не забочусь о благе другого человечества. Ты – глупец, если ты, будучи единственным человечеством, хочешь жить для чего-то другого, а не для себя.
Рассмотренное отношение моей личности к человеческо­му миру представляет такое богатство явлений, что откроет нам еще самые широкие перспективы, но здесь нужно было наме­тить только общие очертания, и мы должны остановиться на этом, чтобы рассмотреть две другие стороны вопроса. Так как я нахожусь в непосредственных отношениях с людьми не только как с сынами человеческими (сынами человека как такового, детьми «Божьими»), но и с тем, чем они обладают и что называют своим «собственным», то есть не только с тем, чем люди являются, но и с тем, чем они обладают, – то, кроме человеческого мира, мы должны рассмотреть также и мир чувственный и идейный и, следовательно, исследовать не толь­ко то, что люди называют своими естественными благами, но и то, что они называют своими духовными благами.
В зависимости от развития и выяснения понятия человека от нас требовали уважения к нему в той или иной личной форме его, и наконец из самого широкого понимания этого понятия возникла заповедь: «Уважай в каждом человека». Но если я уважаю человека, то мое уважение должно точно так же распространиться и на человеческое или на то, что принадле­жит человеку.
Люди имеют всегда нечто собственное, и я эту собствен­ность должен признавать и считать священной. Их собствен­ность состоит частью во внешних, частью во внутренних благах; к первым относятся предметы, ко вторым – духовные блага, мысли, убеждения, благородные чувства и т. д. Но всегда я должен уважать только то, что является правовым и челове­ческим достоянием; не-законное, не-правовое и не-человеческое я не должен признавать, ибо истинная собственность" людей есть только собственность отвлеченного человека как такового. Внутренним имуществом такого рода является, например, рели­гия; так как религия свободна, то есть принадлежит человеку, то я не смею посягать на нее. Другое внутреннее имущество подобного рода – честь; она свободна, и потому я не смею затрагивать ее (диффамации, карикатуры и т. д.). Религия и честь – «духовная собственность». В предметной собствен­ности важнее всего личность: моя личность – моя первая собственность. Отсюда и свобода личности, но только законно-правовая личность (человеческая) – свободна, другую же за­ключают в тюрьму. Твоя жизнь – твоя собственность; но она священна для людей, когда это не жизнь не-человека, изверга.
Мы можем отнять у человека все те материальные блага, которых он, как человек, не может укрепить за собой – вот смысл конкуренции, торговой свободы. То же относится и к духовным благам – в этом заключается свобода полемики, науки, критики.
Но неприкосновенны священные блага. Кто же их освятил, кто ручается за их неприкосновенность? Прежде всего – государство, общество, но еще более человек или «понятие», ибо понятие освященных благ заключает в себе то, что они истинно человеческие блага, или, скорее, то, что ими владеет человек, а не не-человек, или изверг.
В области духовной подобными благами являются вера человека, его честь, его нравственное чувство, даже его чувство приличия и стыда. Действия, оскорбляющие честь (речи, писа­ния), «наказуемы», то же относится и к нападкам на «основу всех религий», к нападкам на политическую веру, одним словом, к нападкам на все, чем человек владеет «по праву».
Критический либерализм еще не заявил, насколько он считает блага священными, и, вероятно, он воображает, что освободился от всяких святостей; но так как он борется против эгоизма, то должен поставить преграды ему и не может терпимо относиться к нападкам не-человека на человеческое. Его теоре­тическое презрение к «массе» должно было бы, если бы он получил власть в свои руки, привести его и к практическому отпору.
Различные течения в либерализме расходятся в понимании того, как широко должно быть понятие «человек» и что должно считать собственностью единичного лица; человек политичес­кий, социальный, гуманный, каждый предъявляет притязание на наименование «человек». Кто лучше всех уяснил себе это понятие, тот лучше всех и знает, что должно принадлежать «человеку». Государство признает это понятие в ограниченном политическом смысле, общество – в социальном, и только человечество, как выражаются, вполне уразумело его, или «история человечества развивает его». Но если «человек найден», то мы знаем, что является собственностью человека, человеческим.
Но единичный человек может изъявлять притязания на какие угодно права; «право» на это дает ему понятие человека, то есть его человеческое бытие. Но что мне за дело до его прав и притязаний? Если это право дано ему только человеком, а не мною, то передо мной он не имеет прав. Его жизнь, например, имеет для меня значение только, поскольку она ценна для меня. Я не преклоняюсь ни перед так называемым правом собствен­ности, ни перед его правом на материальные блага, ни перед правом на «святость внутреннего мира» или правом на непри­косновенность его божеств, духовных благ и божественности. Его блага, как материальные, так и духовные, – мои блага, и я распоряжаюсь ими как моей собственностью, насколько хвата­ет у меня силы.
Вопрос о собственности скрывает в себе более глубокий смысл, чем можно усмотреть при узкой постановке вопроса. Обращаясь только к тому, что называют нашим имуществом» мы не сумеем его разрешить; решение может дать только тот, «от которого все исходит». Собственность зависит от соб­ственника.
Революция направляла свое оружие против всего, что давалось «Божией милостью», например, против божественно­го права, на месте которого было воздвигнуто право человеческое. Тому, что даровалось прежде «Божией милостью», стали противополагать то, что исходит из «сущности человека».
Отношения людей друг к другу перестали основываться на религиозном догмате, который повелевает: «Любите друг друга во имя Бога», они должны были получить человеческую основу в другой заповеди: «Любите друг друга во имя человека», и потому революционное учение должно было установить, опре­деляя отношения человека к миру сему, что мир, управлявшийся до сих пор по Божьему велению, отныне принадлежит «чело­веку ».
Мир принадлежит «человеку» и должен быть почитаем мною как его собственность. Собственность – все мое! Собст­венность в буржуазном смысле означает священную собствен­ность, и я должен «уважать» твою собственность. «Уважение перед собственностью»! Поэтому политики хотели бы, чтобы каждый имел свою маленькую собственность, и им действительно удалось уже достигнуть невероятного раздробления соб­ственности. Каждый должен иметь свою кость, которую бы он мог грызть.
Но иначе обстоит дело с эгоистической точки зрения. Я не отступлю боязливо перед твоей и вашей собственностью; нет, я на нее буду всегда смотреть как на мою собственность, которую мне нет надобности «уважать». Поступайте и вы точно так же с тем, что вы называете моей собственностью!
При таком взгляде на вещи мы, наверное, сумеем столковаться друг с другом.
Политические либералы особенно заботятся о том, чтобы по возможности уничтожить все сервитутные повинности так чтобы каждый сделался свободным господином на своей земле, хотя бы эта земля была такой величины, что ее можно унавозить отбросами одного человека (ведь женился же под старость один крестьянин для того, «чтобы воспользоваться отбросами своей жены»). Хоть что-нибудь – как бы оно ни было мало, – да свое, своя неотъемлемая собственность! Чем больше таких собственников, таких удобрителей, тем больше «свободных людей и хороших патриотов» в государстве.
Политический либерализм, как и все религиозное, рассчи­тывает на уважение, гуманность, любовь. Поэтому он постоян­но испытывает огорчения. В практической жизни люди ничего не уважают, и каждый день мелкие владения скупаются круп­ными собственниками, и «свободные люди» превращаются в поденщиков.
Если бы, наоборот, «мелкие собственники» прониклись сознанием, что и крупная собственность принадлежит им, они бы не уступили ее и их бы нельзя было лишить обладания ею.
Собственность, как ее понимают буржуазные либералы, заслуживает нападки Прудона и коммунистов, ибо гражданин-собственник поистине ничего не имеет, никакой собственнос­тью не обладает, он – лишен обладания ею. Вместо того, чтобы ему принадлежал мир, ему в действительности не принадлежит даже та несчастная точка, на которой он вертится.
Прудон хочет не собственника – proprietaire, а обладате­ля – possesseur или пользующегося – usufruitier.* Что это значит? Он хочет, чтобы земля не принадлежала одному чело­веку, но польза от нее, если бы она составляла хотя бы сотую долю всей пользы, всего продукта, все-таки его собственность, которой он может распоряжаться, как ему угодно. Кто пользуется только тем, что производит какая-нибудь земля, тот еще не собственник ее, в особенности, если он, как требует Прудон, должен еще отдать все, что не нужно для его собственного потребления; все же он собственник оставшейся ему доли. Итак, Прудон отрицает ту или иную форму собственности, но не собственность как таковую. Если мы не желаем более оставлять землю земельным собственникам, а хотим ее присвоить себе, то мы должны объединиться для этой цели, образовать союз, общество, которое производит себя в собственники, если нам это удается, то земельные собственники лишаются своих владений. И мы можем лишить их не только земельной собствен­ности, но и владения многим другим, захватывая это другое в свою собственность, в собственность завоевателей. Завоевате­ли образуют общество, которое постепенно будет разрастаться, пока не охватит всего человечества. Но так называемое, чело­вечество как таковое только идея (призрак); ее действительнос­тью являются единичные личности, или так называемые соб­ственники. Итак, «собственность» останется и не перестает быть «исключительной», ибо человечество, это огромное общество, лишает единичных личностей собственности (дает ему, быть может, частицу в аренду, в лен); ведь человечество и, помимо того, исключает все то, что к нему не относится: оно не признает, например, собственности за животными. Так оно и останется навсегда. То, что желательно для всех, будет отнято у единичного, который хочет владеть им исключительно, и оно сделается общим достоянием. Но в общем достоянии каждому принадлежит известная часть, и эта часть – его собствен­ность. И при теперешних условиях владения дом, который принадлежит пятерым наследникам, является их общим досто­янием, но пятая часть дохода – собственность каждого из них. Прудон говорит с совершенно излишним многословием и пафо­сом: «Существуют некоторые вещи, которые принадлежат лишь немногим; отныне мы, остальные, изъявляем притязания на них – или начнем на них охотиться. Возьмем их себе, ибо лишь путем захвата можно стать собственниками, и то, чего недостает нам теперь, попало в руки теперешних собственников тоже благодаря захвату. Но оно принесет больше пользы, если будет принадлежать всем, чем если им будут распоряжаться немногие. Соединимся же с целью хищничества (vol)».
(* Прудон П. Что такое собственность. М., 1907, с. 89.)
Он хочет уверить нас в том, что общество – первоначаль­ный владелец и единственный собственник неотъемлемых прав; их нарушил так называемый собственник, совершая кражу (La prorpiete c'est le vol); если же теперь общество отберет свою собственность, то оно не совершает никакого грабежа: оно только получит то, что ему принадлежит по неотъемлемому праву. Вот до чего доходят, принимая призрак общества за нравственную личность. Нет, то, что человек может приоб­рести, то принадлежит ему: мне принадлежит мир. Разве вы высказываете что-либо иное в противоположном положении? Всем принадлежит мир? Все – это я, ты и т. д. Но вы делаете из «всех» призрак, наделяете его святостью, и таким образом «все» становятся страшным деспотом, подавляющим еди­ничных личностей. На их стороне становится затем призрак «права».
Прудон и коммунисты борются с эгоизмом. Поэтому их доктрина – только продолжение и выводы христианского принципа, принципа Любви, самопожертвования во имя всеоб­щего, чуждого. Они завершают, например, в собственности только то, что фактически уже давно существует, а именно – отсутствие собственности у единичных личностей. Если в законе говорится: Ad reges potestas omnium pertinet, ad singulos proprietas; omnia rex imperio possidet, singuli dominio, то это значит: государь – собственник, ибо он единственно может «всем» распоряжаться, он обладает властью (potestas) и гла­венством (imperium). У коммунистов это выступает еще яснее, так как они передают верховную власть «обществу всех». Итак, они – враги эгоизма, а потому они – христиане, или в более общем смысле – религиозные люди, верящие в призраки, служители какого-нибудь общего понятия (Бога, общества и т.д.). И еще тем Прудон уподобляется христианам, что он признает за Богом то, в чем отказывает людям. Так, он называет Бога собственником (proprietaire) земли. Этим он доказывает, что не может освободиться от представления о собственнике; в результате он приходит все-таки к собственнику, но ставит его в потустороннее.
Ни Бог, ни человек («человеческое общество») – не собственники; собственник – только единичная личность.
Прудон, как и Вейтлинг, думает, что он высказал самое скверное о собственности, называя ее кражей (vol). Не касаясь злополучного вопроса, какое серьезное возражение можно выставить против кражи, мы только спросим: может ли вообще существовать понятие «кража», иначе чем при сохранении понятия «собственность»? Как можно красть, если не сущест­вует собственности? Что никому не принадлежит, то не может быть украдено: воду, которую черпают из моря, не воруют. Посему не собственность – кража, а лишь благодаря собствен­ности возможна кража. К этому должен прийти и Вейтлинг, так как он рассматривает все как собственность всех: если что-нибудь является «собственностью всех», то, конечно, единич­ная личность, присваивающая себе это нечто, – крадет.
Частная собственность живет по милости права. Только в праве находит она защиту: пользование еще не собственность, и то, чем я владею, становится «моим» только после согласия и соизволения права; собственность не факт, не – un fait, как думает Прудон, а фикция, идея. Она – государственная соб­ственность, правовая собственность, гарантированная собствен­ность, защищенная государством. Не благодаря мне она делает­ся моей собственностью, а благодаря праву.
Тем не менее собственность – обозначение безгранично­го господства над чем-нибудь (вещью, зверем, человеком), чем «я могу располагать и распоряжаться по моему усмотрению». По римскому праву – jus utendi et abutendi re sua, quatenus juris ratio patitur – исключительное и безграничное право; но собственность обусловливается насилием. Что в моей власти, И то – моя собственность. Пока я утверждаю себя как владельца, Я – собственник вещи, если же она уходит от меня – безразлично в силу чего, например, в силу моего признания права за другим на эту вещь, то собственность исчезает. Таким образом, понятия собственности и владения совпадают. Не находящееся вне моей власти право узаконивает меня, а единственно моя власть: как только исчезает она – исчезает и моя вещь. Когда римляне утратили власть над германцами, римская империя перешла во владение германцев, и было бы комичным настаи­вать на том, что римляне остались истинными собственниками своей империи. Кто умеет овладеть вещью и утвердиться во владении ею, тому она и принадлежит до тех пор, пока ее не отнимут у него; так же обстоит дело и со свободой: свобода принадлежит тому, кто умеет ее взять.
Вопрос о собственности решает только сила, и так как только государство, будь это государство граждан, нищих или просто людей, всевластно, то оно – единственный собствен­ник. Я – единственный – ничего не имею, я могу получить только лен, я – только ленный владелец. Под владычеством государства нет моей собственности.
Но я хочу поднять свою цену – цену собственности, – зачем же я стану уничтожать собственность? Нет, как до сих пор принижали меня тем, что ставили выше меня народ, человечество и тысячу других общих понятий, так до сих пор еще собственность не признана в полной своей ценности. И собственность была собственностью лишь призрака, например, народа. Все мое существо принадлежало отечеству, и Я принад­лежал отечеству, народу, государству, и вместе со мной принад­лежало ему все, что я называл своей собственностью. Требуют от государства, чтобы оно уничтожило пауперизм. Мне кажет­ся, это все равно, что требовать, чтобы государство отрезало себе голову и сложило ее к своим собственным ногам, ибо пока государство я, до тех пор единичное «я» – жалкое существо, не – «я». Государство стремится к собственному обогащению; ему все равно богат ли Иван и беден ли Петр, или же наоборот. Оно с безразличием смотрит на то, как один бедствует, а другой богатеет, ему нет дела до таких перемен. Как единичные личности, они равны перед лицом государства – в этом оно право: оба они для него, государства, – истинное ничто, как и все мы «грешники перед Богом». Но для него важно, чтобы те, которые делают его своим «я», были бы совладельцами его богатства; оно привлекает их к соучастию в своей собствен­ности. Награждая собственностью единичных личностей, оно их этим заманивает; но собственность же остается его собствен­ностью, и каждый пользуется ею лишь до тех пор, пока он несет в себе Я государства, или пока он «верноподданный член общества», в противном же случае собственность его конфис­куется или уничтожается разоряющими процессами. Собствен­ность поэтому остается всегда государственной собственнос­тью и никогда не бывает собственностью отдельного «я». Государство не отнимает насильно у единичных личностей то, что они получили от государства, ибо это было бы самоограблением. Кто является государственным Я, то есть добрым гражданином или подданным, тот, в силу такого Я, но не в силу своего собственного Я, безмятежно владеет своим леном. Закон обозначает это так: собственность – это то, что я называю «своим по милости Божией и по праву моему». Но... собствен­ность – моя «в силу права и по милости Божией, пока против этого ничего не имеет государство».
В актах экспроприации, выдачи оружия и во всех подобных случаях (например, когда фиск лишает наследства, если на­следники не успели своевременно заявить о себе и своих правах) явно обнаруживается обычно скрытый принцип, что только народ, «государство» – собственник, единичная же личность – ленный владелец.
Государство – вот что я хочу сказать – не может допустить, чтобы кто-либо имел собственность для себя или становился богатым, даже состоятельным: мне как таковому оно ничего не может предоставить, оно ничего не может признавать за мной. Государство не может уничтожить пауперизм, ибо скудость владения – моя скудость. Тот, кто представляет собой только то, что создал из него случай или что-либо иное, а именно государство, тот – и это вполне естественно – имеет только то, что дано ему другим. А этот другой дает ему то, что он заслужил, то есть что он заработал службой. Не он оценивает себя, а государство.
Политическая экономия много занимается этим вопросом. Он, однако, выходит далеко за пределы политики и понятия государства, в котором возможна только государственная соб­ственность; только эту собственность оно может распределять. Поэтому собственность и предоставляется на известных усло­виях, как и во всех других случаях, у меня отнимается власть; действителен лишь санкционированный государством брак. Собственность, однако, есть моя собственность только тогда, когда я обладаю ею безусловно; лишь я, как безусловное, имею собственность, заключаю любовную связь, веду свободную торговлю.
Государство заботится не обо мне и о том, что принадле­жит мне, а только о себе и о своем. Для государства я – дитя его, «чадо земли», как личность же я для него – ничто. То, что происходит со мной лично, – случайность для государства. Случайность – и моя бедность или богатство. Но если я со всем принадлежащим мне – случайное для него, то это доказывает, что оно не может понять меня: я выхожу за пределы его понимания, или его разум слишком ограничен, чтобы понять меня. Поэтому государство ничего не может дать мне.
Пауперизм означает собой, что моя личность обесценена, что я не могу выявить свою ценность. Поэтому государство и пауперизм – одно и то же. Государство не допускает проявить­ся всей моей ценности, и оно держится только благодаря моей малоценности: оно неустанно стремится как можно более использовать меня, эксплуатирует меня, грабит меня, потреб­ляет меня, даже если это потребление состояло в том, что я служу пролетарием (proles): оно хочет, чтобы я был его «креатурой».
Только тогда может быть уничтожен пауперизм, когда я, проявляя свою ценность, сам создаю себе цену и сам назначаю ее. Я должен восстать, чтобы подняться.
Все, что я произвожу, – мука, полотно или железо и уголь, которые я в поте лица своего добываю из земли, – все это моя работа, за которую я хочу получить должную плату. Но сколько бы я ни жаловался, мою работу никогда не оплачивают по ее ценности. Плательщик и слушать меня не хочет, а государство, в свою очередь, остается вполне бездейственным, пока не наступает, по его мнению, время «ублаготворить» меня, для того чтобы моя личность не прорвалась со всей заложенной в ней силой. Но это «ублаготворение» весьма скромное, и стоит мне потребовать большего, как государство сразу обратится против меня всей силой своих львиных лап и орлиных когтей, ибо государство – царь зверей, лев и орел. Но если я все же не захочу удовлетвориться той ценой, которую оно установило за мой товар и мой труд, если я постараюсь сам определить цену за свою работу, то прежде всего произойдет столкновение с покупателем товара. Если столкновение разрешится по обоюд­ному соглашению, то государство не станет вмешиваться; как единичные личности сводят свои взаимные счеты – об этом оно не заботится, пока никто не становится ему поперек дороги. Опасность и вред для государства начинаются тогда только, когда эти личности не могут поладить друг с другом и вступают в драку. Государство не может допустить таких непосредствен­ных столкновений между отдельными людьми: оно должно стать между ними, как посредник, оно должно вмешаться. Чем был Христос, чем были святые, церковь, тем сделалось государ­ство: оно – «посредник». Оно отрывает людей друг от друга, чтобы стать между ними как «дух». С рабочими, требующими повышения платы государство обращается, как с преступника­ми, как только они хотят насильно добиться повышения. Что же им делать? Без принудительных действий они ничего не полу­чат, но в принудительности государство усматривает самопо­мощь, определение цены самой личностью рабочего, действи­тельную свободную реализацию своей собственности, а этого оно не может допустить. Что же делать рабочим? Опираться на самих себя и не спрашивать государство?
Так же точно, как и с предметным трудом, обстоит дело и с духовной работой. Государство разрешает мне выражать все мои мысли и пользоваться ими (я пользуюсь ими уже тогда, когда они приносят мне почет моих слушателей); но все это до тех пор, пока мои мысли – его мысли. Если же я обнаруживаю мысли, которых оно не одобряет, то есть не может сделать своими, то оно мне абсолютно запрещает пользоваться ими, пускать их в обмен и обращение. Мои мысли свободны только тогда, когда государство дарует мне их своей милостью; то есть когда они – мысли государства. Свободу моего философского мышления оно допускает только тогда, когда Я – «государствен­ный» философ; против государства я не смею философство­вать, хотя оно ничего не имеет против того, чтобы я содейство­вал исправлению его «недостатков». Я должен смотреть на себя как на Я, благосклонно пожалованное мне и разрешенное государством, я, снабженное удостоверением личности и поли­цейским паспортом; и точно так же мне не разрешается проявить себя, кроме тех случаев, когда моя личность выражает государственное, ленное «я», полученное от него. Мои пути должны быть его путями, иначе оно покарает меня; мои мысли должны быть его мыслями, иначе оно заткнет мне рот. Ничего так не боится государство, как моей самооценки, и ничего оно так не старается предотвратить, как всякую пре­доставляющуюся мне возможность самооценивания. Я – смер­тельный враг государства, у которого только одна альтернатива: оно или я. Вот почему государство строго следит за тем чтобы не выдвигалось мое я, и старается, чтобы мое совсем стушевалось. В государстве нет собственности, то есть нет собственности каждой единичной личности, а есть только государственная собственность. Только через посредство госу­дарства я обладаю тем, что имею, и могу быть тем, что я собой представляю. Моя частная собственность – то, что государство предоставляет мне из своего достояния, обделяя при этом других членов государства, она – государственная собствен­ность.
Но, наперекор государству, я все яснее и яснее чувствую, что во мне есть еще великая сила – власть над самим собой, то есть над всем тем, что свойственно только мне и что существует только как мое собственное.
Что же делать мне, если мои пути – не его пути, мои мысли – уже не его мысли? Я опираюсь тогда на самого себя и не спрашиваю его разрешения! Мои мысли, которых не надо санкционировать никакими разрешениями, соизволениями и милостями, – моя настоящая собственность, собственность, которой я могу распоряжаться и пользоваться. Ибо, будучи моими, они – мои создания, и я могу обменять их на другие мысли, я отдаю их и обмениваю на другие, и эти другие – приобретенная, купленная мною собственность.
Итак, что такое моя собственность? Только то, что в моей власти! На какого рода собственность имею я право? На всякую, на которую я даю себе право. Право на собственность я даю себе тем, что присваиваю себе собственность или даю себе власть собственника, полномочие права.
То, что не могут у меня отнять, остается моей собствен­ностью; так пусть же сила решает вопрос собственности, и я буду ждать всего от моей силы! Чужая сила, сила, которую я предоставляю другому, делает меня крепостным, пусть же моя собственная сила сделает меня обладателем. Так отберу же я у других ту власть, которую я им дал в неведении своей силы! Я скажу тебе, что все, на что я могу распространить свою власть, – моя собственность, и я предъявлю свои права на все, чего могу добиться и достичь; я признаю своей действительной собственностью все, на что я даю себе право.
Тут должен выступить имеющий решающее значение эгоизм, своекорыстие, а не принцип любви, не чувства, вытекаю­щие из любви, – милосердие, добросердечность, благодушие, даже справедливость и правосудие (ибо и justitia – проявление любви, продукт ее): любовь знает только жертвы, и требует «самопожертвования».
Эгоизм не имеет намерения жертвовать чем-нибудь или ограничивать себя, он просто решает: что мне нужно, то я должен иметь, и я себе это добуду.
Все попытки дать разумные законы о собственности выте­кали из недр любви и изливались в бесконечный океан «опре­делений». И социализм, и коммунизм не свободны от этого. Каждый должен быть снабжен достаточными средствами, все равно, будут ли эти средства составлять личную собственность у социалистов или общественное владение у коммунистов. Образ мыслей единичных личностей при этом тот же самый: дух зависимости остается в прежней силе. Распределяющее началь­ство даст мне то, что предписывает ему его чувство справедли­вости, любовная забота о всех. Для меня же, единичной личности, одинаково неудобны и коллективное богатство, и богатство других единичных личностей, ибо и то, и другое не мое; принадлежат ли все блага всему обществу, которое уделяет и мне часть этих благ, или отдельным владетелям, – для меня это одинаковое стеснение, ибо ни тем, ни другим я не могу распоряжаться. А коммунизм, уничтожающий всякую личную собственность, еще более ставит меня в зависимость от другого, а именно от общества, и, как бы ни нападал он на «государ­ство», он опять-таки стремится установить «государство», известный status, строй, стесняющий мою свободную деятель­ность, учреждающий верховную власть надо мной. Коммунизм справедливо восстает против гнета, который я испытываю от единичных собственников, но еще страшнее та власть, которую он даст обществу.
Эгоизм избирает другое средство для уничтожения неиму­щей черни. Он не говорит: подожди того, что распределитель­ное начальство от имени общества подарит тебе (такое «пожалование» всегда существовало в «государствах», где каждому давалось «по заслугам», иначе говоря, в той мере, в какой каждый умел за-служить, то есть вы-служить}. Нет, веление эгоизма иное: захвати и возьми все, что тебе нужно, говорит он. Этим объявлена война всех против всех. Я один определяю и решаю, что мне нужно.
«Это вовсе не новая мудрость; так говорили и действовали во все времена своекорыстные люди». Но вовсе не нужно, чтобы что-нибудь было совершенно новым, нужно только, чтобы оно перешло в сознание*. А сознание в данном случае не так давно существует, если не считать египетского и спартан­ского законодательств: насколько оно не укоренилось, доказы­вает уже вышеприведенный упрек, выражающий презрение к «своекорыстию». Следует знать, что захват ничего «презрен­ного» собой не представляет: это настоящее деяние единого в себе самом эгоиста.
(* «Сознание того, что захват – не грех», – настаивает Штирнер в другом месте. – Прим. перев.)
Только тогда, когда я не буду ожидать ни от единичных личностей, ни от какого-либо общества того, что я могу себе добыть, – только тогда я выскользну из пут- любви, только тогда чернь не будет более чернью, когда она совершит захват. Только страх перед захватом, только страх наказания делает ее чернью. Только то, что захват – грех, преступление, только эта заповедь создает чернь, и если она остается чернью, то сама виновата тем, что соблюдает эти заповеди; в особенности же виновны те, которые требуют тоже «своекорыстно» (возвра­щаю им этот упрек) почитания этих заповедей. Одним словом, причина зла – отсутствие сознания и проникновения «новой мудростью», ветхозаветная идея греха.
Если люди дойдут до того, что потеряют уважение к собственности, то всякий будет ее иметь: рабы сделаются свободными, когда они перестанут уважать в господине госпо­дина. Средства же единичных личностей умножатся посред­ством союзов, и эти союзы будут охранять собственность.
По мнению коммунистов, собственностью должна владеть община. Напротив, я – собственник и вхожу только в соглаше­ние с другими относительно моей собственности. Если община поступает со мной несправедливо, то я восстаю против нее и защищаю свою собственность. Я – собственник, но собствен­ность не священна. Так, значит, я – только владелец? Нет, до сих пор владение какой-нибудь частицей обусловливалось тем, что и другие владели тоже какой-нибудь частицей; теперь же мне принадлежит все; я – собственник всего, что мне нужно и чем завладел. Если социалисты говорят, что общество дает мне то, что мне нужно, то эгоист провозглашает: я беру себе все, что мне нужно. Коммунисты ведут себя, как нищие; эгоист же – как собственник.
Все попытки осчастливить чернь, все братские лобзания, вызванные любовью, ни к чему не приводят. Только эгоизм может помочь черни, и эту помощь она должна себе сама оказать, и она ее окажет. Нужно только, чтобы она не подда­валась страху, – тогда сила за нею. «Люди бы не уважали ничего, если бы их не держали в страхе», – говорит закон в сказке о Коте в сапогах.
Итак, собственность не должна и не может быть уничтоже­на; напротив, ее нужно отнять у призраков и она должна сделаться моей собственностью: тогда исчезнет ошибочное представление, что я не должен иметь столько, сколько мне нужно.
«Но мало ли что нужно человеку!» Однако кто умел раздобыть то, что ему нужно, всегда и получал, что хотел. Наполеон, например, получил континент – сильную Европу, а французы – Алжир. Все дело в том, чтобы почтительная «чернь» научилась наконец добывать себе то, что ей нужно. Вам кажется, что она требует слишком многого – дайте ей отпор. Нет никакой надобности дарить ей что-нибудь добро­вольно, и, если она сознает самое себя, или лучше – если кто-либо из черни сознает самого себя, тот отрешится от своего состояния и откажется от ваших подачек. Но смешно, что вы объявляете эту чернь «греховной и преступной», когда она не хочет жить на ваши подачки и рассчитывает на себя. Ваши милости обманывают ее. Защищайте вашу собственность – и вы будете сильны, но если вы хотите по-прежнему оказывать милости и пользоваться большими политическими правами в оплату за ваши подаяния (уплата налога в пользу бедных), то это продлится до тех пор, пока одаряемые будут допускать это*.
(* В одном регистрационном билле для Ирландии правительство предложило даровать избирательное право тем, кто будет уплачивать пять фунтов стерлингов налога в пользу бедных. Следовательно, кто дает милостыню, подачку, тот получает политические права.)
Словом, вопрос о собственности не может быть так мирно разрешен, как мечтают социалисты и даже коммунис­ты. Он разрешится только войной всех против всех. Бедняки только тогда сделаются свободными и собственниками, когда они восстанут, поднимутся. Сколько бы им ни дарить, они захотят большего, ибо они хотят, чтобы наконец им ничего не дарили.
Спросите вы, что же будет, когда неимущие воспрянут? Какое произойдет тогда соглашение? Это то же самое, что потребовать от меня составления гороскопа ребенку. Что сделает раб, когда он разобьет наконец оковы? Это мы – увидим!
Кайзер в своей бессодержательной брошюре («Личность собственника и его отношение к социализму и коммунизму») выражает надежду, что государство установит преимуществен­ное равенство. Опять государство! Точно оно отец, который должен заботиться обо всем! Как церковь казалась верующим «матерью», так и на государство смотрят, как на заботливого «отца».
В теснейшей связи с принципом буржуазности нахо­дится конкуренция. Разве она не равенство (egalite)? И разве равенство – не продукт той же самой революции, которая была произведена буржуазией, или третьим сосло­вием? Так как не запрещено соперничать с кем бы то ни было в государстве (исключая князя, так как он воплощает в себе само государство), не запрещено подниматься на высоту, достигнутую другими во имя собственной выгоды, губить и эксплуатировать их и уничтожать напряженностью своих усилий их благосостояние, – то это неопровержимо доказывает, что перед лицом верховного трибунала – государства – каждый человек имеет лишь цену «просто­го индивидуума» и потому не может требовать каких-либо преимуществ для себя. Губите и давите друг друга, сколько хотите и можете, – мне, государству, до этого нет дела. Вы свободны на обширной арене конкуренции; вы конкурен­ты – таково ваше общественное положение. Передо мной, государством, вы не что иное, как «простые индивиду­умы!»*
(* Это выражение употребил министр Штейн, хладнокровно передавая графа фон Рейнзаха в руки баварского правительства. Ему, заявил он, «бавар­ское правительство дороже и важнее, чем простые индивидуумы» (См.: Гинрихс. Политические лекции. Галле, 1843)
То, что в принципиальной и теоретической форме выстав­лено как равенство, – то воплотилось и практически осуществ­ляется именно в форме конкуренции, ибо egalite – это свобод­ная конкуренция. Перед государством все – простые индиви­дуумы, в обществе же, или в отношениях друг к другу они – конкуренты.
Я должен быть только «простым индивидуумом», чтобы иметь право конкурировать со всеми, кроме князя и его семейства: это – свобода, которая раньше была невозможна, ибо свободой стяжения можно было пользоваться раньше лишь в пределах своей корпорации и при посредстве ее.
В цеховом и феодальном строе государство было всегда нетерпимо и разборчиво: оно давало привилегии, в строе же, где господствует конкуренция и либерализм, оно всегда терпи­мо и снисходительно, оно дает патенты или «концессии» (выдает соискателю письменное разрешение). Этим государ­ство предоставляет все соискателям, и поэтому оно должно бороться со всеми, так как всякий имеет право на соискание. Государство «осаждают», и при этом штурме оно должно погибнуть.
Действительно ли «свободна» свободная конкуренция? Действительно ли она – «конкуренция», то есть конкурен­ция личностей? Она считает себя именно таковой, основы­вая на этом свое право. Она возникла тогда, когда личность сделалась свободной от всякого господства других личнос­тей. «Свободна» ли конкуренция в государстве – этом властелине буржуазного мира, – если государство стесняет ее тысячью преград? Какой-нибудь богатый фабрикант, например, делает блестящие дела, и вот я захотел бы с ним конкурировать. «Пожалуйста, – говорит государство, – лично против тебя как конкурента я ничего не имею». – «Хорошо, – отвечаю я, – но для этого, мне нужны помещение, машины, нужны деньги!» – «Очень жаль, но если у тебя нет денег, ты не можешь и конкурировать. Отнять что-либо у кого-нибудь тебе не дозволяется, ибо я защищаю и оберегаю собственность». Значит, свободная конкурен­ция – не «свободна», ибо для конкуренции мне недостает того, чем конкурировать, – определенных вещей. Против моей личности ничего не имеют, но так как у меня нет необходимых для конкуренции вещей, то и я, как личность, должен отступиться. А кто же имеет их? Тот фабрикант, что ли? Тогда я мог бы взять их силой у него! Нет, они – собственность государства, фабрикант же получает их, как лен, во владение.
Итак, с фабрикантом я ничего не могу поделать: попро­бую же тогда конкурировать вот с тем профессором права. Этот человек – дурак, и я, в тысячу раз более его знающий, соберу в свою аудиторию всех, у него станет пусто. «А ты прошел курс университета, мой друг, получил ли ты доктор­ский диплом?»
«Нет, но что из этого? Я имею более чем достаточно знаний». – «Очень жаль, но конкуренция здесь не «свободна». Против тебя, как личности, мы ничего не можем сказать, но, к сожалению, у тебя нет необходимой вещи – докторского диплома. А этого требую я – государство. Так, пожалуйста, раздобудь его, а тогда мы посмотрим».
Так вот какова «свобода» конкуренции. Нужно, чтобы государство, мой повелитель, признало меня способным к конкуренции.
Кто же конкурирует – люди? Нет, конкурируют вещи. На первом месте деньги и т. д.
В состязании всегда один становится выше другого (поэт выше рифмоплета). Но все же громадная разница, личные ли качества виной в этом или же недостает вещественных средств, а также могут ли быть приобретены эти средства личной силой или они получены по милости, как подарок, и, например, так, что бедняки должны предоставлять, то есть дарить богатым их богатство. Но если я должен вообще ждать разрешения государства, чтобы получить средства и их потреблять, то я имею тогда эти средства по милости государства*.
(* В гимназиях, университетах и т. д. бедные могут конкурировать с богаты­ми. Но это возможно в большинстве случаев лишь при помощи стипендий, которые – что очень важно – почти все были учреждены в те времена, когда конкуренция еще не была возведена в государственный принцип. Принцип конкуренции стипендий не учреждает, а рассуждает так: устра­ивайся, как знаешь, добывай сам себе средства. Содействие государства в этом случае обусловливается его собственными интересами: оно создает себе «слуг».)
Итак, свободная конкуренция сводится к тому, что все считаются в государстве равными, одинаковыми подданными, и каждый подданный может выбиваться из сил, чтобы зарабо­тать себе блага и дары государства. Поэтому все и гонятся за благами, стремятся обладать деньгами, получать должности, почетные титулы и т. д., словом, гонятся за вещественными благами.
По принципу буржуазии каждый владеет чем-нибудь, каж­дый – «собственник». Почему же большинство ровно ничего не имеет? Главным образом потому, что большинство привыкло радоваться обладанию хоть чем-нибудь, хотя бы несколькими тряпками, совершенно так, как дети рады первым штанишкам или первому грошу, полученному в подарок. Но, всматриваясь глубже, мы найдем вот какое объяснение: либерализм выступил с утверждением, что человек по существу своему должен быть не собственностью, а собственником. Но так как при этом речь шла о «человеке», а не о единичной личности, то вопрос о количестве, составляющий именно главный интерес единичной личности, предоставлено было каждому решать за себя. При этом, конечно, эгоизм единичной личности, которому пре­доставлено было широчайшее поле деятельности, неутомимо занимался конкуренцией.
Однако более счастливый эгоизм становился преградой для менее счастливого, и последний, все еще опираясь на принцип гуманности, поставил вопрос о том, каким количеством благ должен владеть каждый в отдельности, и ответил, что «человек должен иметь столько, сколько ему нужно».
Но удовлетворится ли этим мой эгоизм? Что нужно «чело­веку», то вовсе не может служить масштабом для меня и моих потребностей, ибо мне, может быть, нужно больше или меньше. Вернее, что я должен иметь столько, сколько я могу себе приобрести.
Конкуренция страдает тем недостатком, что не для всякого даны средства для нее, ибо средства эти не приобретены усилиями личности, а даны совершенно случайно. Большинство людей – неимущие, обездоленные.
Социалисты требуют поэтому средства для всех и стре­мятся создать общество, в котором всякому предоставлены были бы средства.
Твою денежную ценность, говорят они, мы не будем более признавать твоим богатством: ты должен проявить иное богат­ство – твою работоспособность. Человек, владеющий каким-нибудь имуществом, то есть «владелец», конечно, человек. Потому мы и признавали владельца, которого называли «соб­ственником». Но ведь ты имеешь что-нибудь лишь до тех пор, пока тебя не «лишат твоей собственности».
Владелец – человек имущий, но лишь постольку, посколь­ку другие неимущи. Так как твой товар лишь до тех пор составляет твое имущество, пока ты умеешь удержать его в своей власти, то есть пока мы не в состоянии овладеть им, то тебе приходится искать другое имущество, ибо то, что ты считаешь своим имуществом, уступает нашей силе. Оттого, что в человеке стали признавать владельца, получился большой выигрыш. Это уничтожило крепостничество, и те, которые до того отбывали барщину своему хозяину и были более или менее его собственностью, сделались «господами». Но в будущем твое имущество и владение не будут более признаваться, зато твой труд и твоя работа повысятся в цене. Мы уважаем теперь твою способность к преодолению вещей совершенно так, как прежде почитали твое обладание ими. Труд твой – твое богатство! Ты – господин или владетель только всего вырабо­танного, а не унаследованного. Но так как теперь вес только унаследованное и каждый грош, которым ты обладаешь, носит печать унаследованного, а не труда, то все должно быть вновь перечеканено.
Но разве, действительно, только мой труд – мое един­ственное состояние, как думают коммунисты, или, напротив, все, к чему я способен, составляет мое богатство? И разве не должно признать это и трудовое общество, заботясь о больных, о детях, старцах, короче, о всех не способных к труду? Они способны еще кое на что, например, на то, чтобы поддерживать g себе жизнь, вместо того, чтобы отнять ее у себя. Если они в состоянии заставить вас желать их дальнейшего существования, то, следовательно, имеют власть над вами. Кто не обладает такой властью, тот ничего от вас не получит; ему вы бы дали погибнуть.
Итак, то, к чему ты способен, то составляет твое богат­ств. Если ты способен доставить наслаждение тысячам людей, то они вознаградят тебя за это: ведь в твоей власти и не делать этого, и они должны поэтому оплачивать тебя. Если же ты никого не в состоянии расположить к себе, то умирай с голода.
Так неужели же я, со своими способностями, не имею преимуществ перед неспособным?
Вокруг нас все в изобилии; почему же мне не пользоваться тем, что я могу добыть, а ждать, пока мне дадут мою долю при равном дележе?
Против конкуренции восстает принцип нищенского общест­ва – распределение.
Единичная личность не переносит того, чтобы ее принима­ли за часть, за простую часть общества, ибо она больше, чем только «часть», единичность я отбрасывает это ограниченное понимание.
Поэтому она не надеется обрести состояние от надела, и уже в трудовом обществе возникает опасение, не будет ли слабый ограблен сильным; она полагается только на себя и говорит: то, что я могу обрести, то и составляет мое богатство. Каким богатством обладает уже ребенок в своей улыбке, игре, в своем крике, словом, в простом факте своего существования? В состоянии ли ты противостоять его желаниям? Ты, мать, не дать ему груди своей, ты, отец, не доставить ему всего, в чем он нуждается? Он заставляет вас исполнять свои требования, и потому обладает тем, что вы называете своим.
Если ты мне дорог как человек, то ты платишь мне уже самим фактом твоего существования; если же мне дорого какое-нибудь одно из твоих качеств, то твое содействие представляет для меня ценность (денежную ценность), и я покупаю его у тебя.
Если ты не представляешь для меня ничего, кроме определенной денежной ценности, то может наступить факт, о котором свидетельствует история: что детей немецкой земли продавали в Америку. Большей ценности не могли представ­лять для продавца те, которые допускали торг собой. Для него дороже были наличные деньги, чем этот живой товар, который не сумел приобрести для него другую ценность. То, что он не открыл в нем ничего более ценного, показывает его несосто­ятельность, но на нет и суда нет. Не мог он выказывать уважение, которого не питал и не мог питать к таким жалким людям.
Вы поступаете эгоистично, если уважаете друг друга не как владетеля, нищего или рабочего, а как часть ваших богатств – способностей, как «полезных субъектов». Тогда вы не воз­награждаете ни владельца («собственника»), ни работника, а единственно того, кто вам нужен. «Нужен ли нам король?» – спрашивали себя жители Северной Америки и решили: за короля и его труд не стоит платить ни гроша.
Если говорят, что конкуренция открыта для всех, то это выражение не вполне точно, и нужно лучше так сказать: конкуренция сделала все продажным. Предоставив все всем, она предоставила им и их оценку и определяет за это цену.
Но желающие покупать большей частью не имеют средств для этого: они не имеют денег. За деньги, значит, можно купить то, что продается («За деньги можно все иметь!»), но как раз денег и недостает. Откуда взять денег, эту ходячую, или оборотную, собственность? Знай же, что ты имеешь столько денег, сколько у тебя есть силы: ибо ты ценишься настолько, насколько ты умеешь придать себе цены.
Расплачиваются не деньгами, в которых может оказаться недостаток, а своим состоянием, единственно благодаря кото­рому мы «состоятельны», ибо мы – собственники, поскольку у нас хватает власти.
Вейтлинг придумал новое платежное средство – труд. Настоящее же платежное средство и теперь, как всегда, только способность. Тем, что ты «в состоянии», тем ты платишь. Поэтому старайся увеличить свою «состоятельность».
Принимая это, сейчас же вспоминают другой лозунг: «Каждому воздается по его способностям!» Но кто мне воздаст по моим способностям? Общество? Но тогда я должен подчиниться его оценке. Нет, я возьму себе по моим способ­ностям.
«Всем принадлежит все!» Это положение вытекает из той же бессодержательной теории. Каждому принадлежит то, к чему он способен. Если я говорю: мне принадлежит мир, то это, собственно, пустая болтовня, которая имеет смысл только в том случае, если я не уважаю чужой собственности. Но мне принадлежит столько, сколько я в состоянии приобрести.
Мы не достойны обладать тем, что мы, по слабости своей, позволяем отнять у себя: мы не достойны обладать тем, чего мы не в состоянии удержать.
Какой шум поднимают из-за «тысячелетней несправедливости», которую совершили богатые над бедняками. Как будто богатые виновны в бедности неимущих, и будто бы бедняки не виновны в богатстве имущих! Разве различие между богатыми и бедными не сводится к разнице между способными и неспо­собными, к различию между умеющими и не умеющими взять? В чем заключается преступление богачей? «В их жестокосер­дии». Но кто поддерживает бедняков, кто заботится об их пропитании, когда они не могут более работать, кто раздает милостыню, ту милостыню, которая даже название свое полу­чила от слова «милость»? Разве богачи не были всегда «милос­тивы», разве и по сей день они не «благотворители», о чем свидетельствуют налоги в пользу бедных, богадельни, всякого рода приюты и т.д.
Но вам мало всего этого. Они должны, значит, поделиться с бедными? Вы требуете, чтобы они уничтожили бедность. Не касаясь того, что едва ли кто-либо из вас поступил бы так и что тот, кто действительно сделал бы это, был бы глупцом, спросите самих себя: почему богатые должны жертвовать собой, когда такой поступок будет гораздо полезнее для бедных? Ты, ежедневно зарабатывающий талер, богаче тысячи других, живущих на четыре гроша. В твоем ли это интересе поделиться с гусячью других, или как раз наоборот – это их интерес?
С конкуренцией связано намерение делать что-нибудь не как можно лучше, а как можно доходнее. Поэтому обучаются наукам ради карьеры («ради хлеба»), изучают искусство подхалимства и лизоблюдства, рутины и «деловитости» и делают все «для вида». Кажется, что все дело в «добросовестном исполнении», а на самом деле главное – как можно больше нажиться. С виду все ради самого дела, а в действительности же ради барыша, который оно принесет. Вовсе не хочется быть цензором, но это нужно для карьеры; мы хотели бы судить и управлять на административном посту по чистейшей совести и убеждению, но боимся перемещения или даже отрешения от должности, а прежде всего надо жить.
Таким образом, вся жизнь – борьба за существование, и в зависимости от ступени общественного положения – за большее или меньшее «благосостояние».
И в то же время для большинства все их труды и заботы приносят только «горькую судьбу» и «горькую нужду». Отсю­да – неумолимая ожесточенность в борьбе. Неутомимое стя­жательство не дает передохнуть и спокойно наслаждаться, и мы не рады тому, чем обладаем.
Организация труда касается, однако, только таких забот, которые могут быть выполнены для нас другими, например, убоя скота, обработки земли и т. д.; остальное остается эгоистичным, ибо никто, например, не может изготовить за тебя твои музыкальные композиции, никто не может написать твои картины; работ Рафаэля никто не может выполнить. Такого рода работы – дело единственного, которое может быть испол­нено только этим единственным, в то время как те заслуживают названия «человеческих», ибо собственного там очень мало и «всякий» может научиться выполнять их.
Так как общество может принимать во внимание только общеполезные или человеческие работы, то тот, кто испол­няет единственное, не пользуется попечением общества и даже вмешательство общества может повредить ему. Един­ственный может выработаться из общества, но не обществу выработать его.
Поэтому необходимо, чтобы мы соединились для выполне­ния человеческой работы, иначе она, как при господстве конкуренции, отнимет у нас все наше время и все силы. В этом отношении может быть польза от коммунизма. Даже то, на что способны или могут быть способны все люди, отнято в буржу­азном строе у большинства и составляет привилегию меньшин­ства. Буржуазия во имя справедливости отдала в свободное пользование все, что нужно «человеку». Но отданное в свободное пользование всем сделалось ничьим; напротив, всем и каждому предоставлялось захватить все своими человеческими силами. Благодаря этому все старание направилось на приобре­тение человеческого, которое начало привлекать всех, и возникло новое направление, получившее название «материализма» и служившее предметом многих сетований.
Коммунизм старается остановить развитие материализма, проповедуя, что человеческое вовсе не стоит такого труда и что при разумном устройстве общества его можно будет достигнуть без такой большой затраты сил и времени.
Для кого, однако, нужно выиграть время? Для чего нужно человеку больше времени, чем требуется для восстановления затраченной рабочей силы? На это коммунизм ничего не отвечает.
Для чего? Для того, чтобы человек, исполнив все свое как человек, мог насладится собой как единственным!
Обрадовавшись возможности добиваться всего человечес­кого, забыли желать чего-либо иного и отдались с таким рвением конкуренции, точно обладание человеческим – един­ственная цель всех наших стремлений.
Но люди доработались до усталости и увидали, что «обладание не приносит счастья». Поэтому стали придумы­вать, как бы подешевле добыть все необходимое и тратить на это только столько времени и труда, сколько безусловно необходи­мо. Богатство начало понижаться в цене, и довольная бедность, беспечный нищий сделались соблазнительным идеалом.
Неужели же труд, который может выполнить каждый, должен оплачиваться дороже, и стоит ли отдавать ему все свои силы? Уже в обычной манере выражаться: «Если бы я был министром или самим..., все пошло бы по-иному» – сказыва­ется уверенность в том, что мы считаем себя способными выполнять обязанности таких сановников; все чувствуют, что для этого не надо быть единственным, а нужно только обладать достаточным, если не всем доступным, то все-таки вполне возможным, образованием, то есть что для всего этого нужно быть самым обыкновенным человеком.
Допустим, что как порядок составляет существенную принадлежность государства, так и подчиненность коренится в природе его, и тогда мы увидим, что подчиненные и обделенные несоразмерно эксплуатируются, подавляются привилегиро­ванными. Но обделенные, воспрянув, решаются, сначала стать на социалистическую точку зрения, затем, однако, с эгоистичес­ким сознанием задать себе вопрос: чем же защищена ваша собственность, имущие? – и отвечают: тем, что мы воздержи­ваемся от нападения! Следовательно, мы защищаем вас. А что вы даете нам взамен этого? Пинки и презрение «черни», а затем – полицейский надзор и катехизис с главной заповедью: то, что не твое, принадлежит другому! Почитай других и в особенности начальство!
Мы, однако, отвечаем: вы хотите нашего уважения, так купите его у нас по той цене, которую мы установим. Мы оставим вам вашу собственность, если вы за это дадите нам соответствующее вознаграждение. Чем окупает в мирное время генерал многие тысячи своего ежегодного оклада? Чем окупает кто-нибудь другой ежегодные доходы в сотни тысяч и в милли­оны? Чем вы нам отплачиваете за то, что мы жуем картофель и спокойно глядим, как вы глотаете устрицы? Откупите только у нас эти устрицы по той же цене, по какой мы вынуждены покупать у вас картофель, – тогда вы можете и впредь их глотать. Или вы думаете, что устрицы не принадлежат нам так же, как и вам? Вы будете вопить о насилии, если мы захватим их и тоже будем их уничтожать, – и вы правы. Без насилия не получить нам их так же, как и вы получили их насилием над нами.
Но оставим устриц и обратимся к нашей более близкой собственности (ибо то – лишь владение), к труду. Мы трудимся в поте лица двенадцать часов в день, и вы предлагаете нам за это несколько грошей. Так получайте же и за ваш труд столько же. Вы не хотите? Вы полагаете, что наш труд в изобилии оплачи­вается такой платой, а ваш же труд достоин платы в несколько тысяч? Но если бы вы не оценивали ваш труд так высоко и дали бы нам возможность лучше оценить наш, то мы бы в случае надобности выработали больше, чем вы за свои тысячи талеров при одинаковой заработной плате. Вы бы сделались прилежнее, чтобы заработать больше. Если же вы сработаете что-нибудь в десять или сто раз более ценное, чем наша собственная работа, вы и получите в сто раз больше; но и мы тогда сумеем изготовить многое, что вы оплатите нам выше, чем по обыкновенной поденной плате. Мы уже сговоримся друг с другом; если только согласимся в том, что никто ничего не должен дарить другому. Тогда, вероятно, мы дойдем и до того, что даже калекам, больным и старцам будем платить соответствующую плату за то, что они не покидают нас, умирая от голода и нужды, ибо, если мы желаем, чтобы они жили, то должны заплатить за исполнение нашего желания. Я говорю заплатить, то есть не признаю « милостыни ». Их жизнь ведь собственность людей, не могущих работать. Если же мы желаем (безразлично по каким соображениям), чтобы они продолжали жить, мы должны заплатить за это, как за покупку; быть может даже, желая видеть вокруг себя приветливые лица, мы захотим, чтобы они жили в полном благоденствии. Одним словом, мы не хотим более получать от вас подачки, но и вам мы ничего более не хотим дарить. Мы тысячелетиями подавали вам милостыню по добро­вольной... – глупости, тысячелетиями раздавали лепту бедня­ков и отдавали господам то, что им... – не принадлежит; ну, а теперь откройте ваш кошелек, ибо отныне наш товар чрезвы­чайно повысится в цене. Мы ничего, совсем ничего не хотим отнять у вас – вы должны только лучше платить за то, что вы хотите иметь. Что же ты имеешь? «Я имею поместье в тысячу десятин». – «А я, твой батрак, отныне буду обрабатывать твою землю только за талер в день». – «Тогда я найму себе другого батрака». – «Ты никого не найдешь, ибо мы, батраки, все будем работать только по такой цене, а если кто-нибудь согласится на твои условия, то горе ему. Вот и служанка: она тоже требует теперь столько же, сколько и мы, и ты не найдешь ни одной служанки, которая пошла бы служить за меньшую плату». – «Но ведь я разорюсь!» – «Не так страшно. Столько же, сколько и мы, ты, конечно, будешь получать, и если не хватит, то мы добавим тебе столько, сколько нужно, чтобы ты мог жить, как мы». – «Но я привык к лучшей жизни». – «Против этого мы ничего не имеем, но это нас не касается, если ты можешь отложить больше, то живи лучше. Но не станем же мы наниматься за меньшую плату только для того, чтобы ты мог благоденствовать. Богач всегда отделывается от бедняка словами: «Что мне за дело до твоей нужды? Пробивайся, как знаешь – это твое дело, а не мое. Так пусть же это будет нашим делом, и мы не позволим богачам лишать нас средств, «которые у нас имеются, чтобы добыть то, чего мы стоим». – «Но вам, необразованным людям, вам вовсе не нужно так много». – «Да, мы берем несколько больше для того, чтобы приобрести обра­зование, в котором нуждаемся». – «Но если вы разорите богачей, кто тогда будет поддерживать искусства и науки?» – «Не беспокоитесь – мы все сообща их «поддержим»; мы сложимся и составим общими силами порядочную сумму; вы, богачи, все равно покупаете теперь только самые бессмыслен­ные книги и слезливых Мадонн или оплачиваете вертлявых танцовщиц». – «О, это ужасное равенство!» – «Нет, почтен­ный старец, не в равенстве тут дело. Мы только считаемся с тем, какова наша ценность, и если вы обладаете большей ценностью, то и вы больше получите. Мы хотим только справедливой оценки и думаем, что мы сумеем оказаться достойными той цены, которую вы нам будете платить».
Может ли государство пробудить такую мужественную самоуверенность, такую смелость рабочих? Может ли он содей­ствовать тому, чтобы человек почувствовал свое собственное достоинство, может ли у него – государства – быть такая цель? Может ли оно желать, чтобы единичная личность познала свою ценность и использовала бы ее? Рассмотрим эти два вопроса, каждый в отдельности, и посмотрим сначала, может ли государство создать нечто подобное. Так как необходимо единодушие батраков, то только это единодушие может привес­ти к победе, а государственный закон тысячу раз обходили бы посредством конкуренции или тайком. Но может ли оно это допустить? Нет, государство никак не может допустить, чтобы людей подавлял кто-либо, кроме него; государство не могло бы, значит, допустить взаимопомощи единодушных батраков про­тив тех, которые хотят служить за меньшую плату. Но предпо­ложим, что государство издало бы такой закон и что все батраки приняли бы его, – могло ли бы оно и тогда допустить что-либо подобное?
В единичных случаях – да, но единичный случай – нечто большее, чем только единичный случай, он в то же время и принципиальный. Речь идет о всем содержании понятия само­оценки, значит, и о его самосознании, идущем против государ­ства. До этого доходят и коммунисты, но самооценка необхо­димым образом направляется не только против государства, но и против общества и выходит поэтому за пределы коммуны и коммунизма – из эгоизма.
Коммунизм считает неопровержимой истиной то основоположение буржуазии, что всякий – владелец («собствен­ник»); он осуществляет этот принцип тем, что в коммунисти­ческом строе прекращается забота о приобретении, и всякий, рождаясь, имеет все, что ему надо. В своей рабочей силе каждый имеет свое состояние, и если он не пользуется ею, то это его вина. Погоня и травля прекращаются, и конкуренция не может быть – как это часто случается теперь – успешной, ибо каждое напряжение приносит хороший достаток. При таком строе каждый – действительно владелец, ибо то ценное, что каждый имеет в качестве своей рабочей силы, не может пропасть даром, как это наблюдается ежечасно при господстве конкуренции. Люди станут беззаботными и обеспеченными владельцами благодаря тому, что будут считать состоянием не товары, а собственный труд, собственную работоспособность; они, следовательно, сделаются... нищими людьми, обладающи­ми отвлеченным богатством. Я же не могу довольствоваться тем малым, что мне может доставить мой труд, ибо мое состояние состоит не только в моем труде.
Трудом я могу исполнять функции президента, министра и т. д.; для этих должностей нужно только общее образование, и именно такое, которое может быть достигнуто всеми, ибо общее образование – не только то, которого всякий достиг, а вообще то, которого каждый может достичь, значит, все специальные знания (например, медицинские, военные, фило­логические, которые ни один «образованный» человек не считает для себя непосильными) или вообще ловкость и провор­ство опять-таки доступны всем.
Но если каждый может занять эти должности, то все же только исключительная, единственно ей свойственная сила единичной личности придает этим должностям, так сказать, жизнь и значение. То, что человек исполняет свое дело не как «все», а вкладывает в него способности своей единственности, че оплачивается тем, что ему платят только как чиновнику или министру. Если он сослужил вам хорошую службу и вы хотите сохранить себе эту ценную силу единичной личности, то вам придется ему платить не как «простому» человеку, который исполняет обыкновенную человеческую работу, но и как лич­ности, которая выполняет нечто единственное. Внесите этот же принцип и в оценку вашего труда.
Мою единственность не может определить общая такса, как в тех случаях, когда я совершаю обыкновенную человечес­кую работу. Только последняя определяется таксой.
Устанавливайте же по-прежнему общую оценку для чело­веческого труда, но не уничтожайте вашу единственность во имя заработка.
Человеческие или общие потребности могут быть удов­летворены при посредстве общества: но для потребностей единственного приходится искать удовлетворения самому. Общество не может раздобыть тебе друга или оказать дружес­кую услугу; даже услугу единичной личности оно не может тебе оказать. И все же тебе постоянно нужны подобные услуги, и даже в самых незначительных случаях тебе нужен кто-нибудь для помощи. Поэтому не полагайся на общество, а постарайся иметь чем заплатить за исполнение твоих желаний.
Сохранятся ли у эгоистов деньги? На старой чеканке остались следы наследственного обладания. Если вы больше не будете принимать их в уплату, то они потеряют всю свою ценность. Откажитесь от наследства, и вы сломили судебную печать экзекутора. Теперь ведь все – наследие, унаследовано ли оно уже или только ожидает наследников. Если оно – ваше, то как же вы допускаете, чтобы вам запечатывали его, почему вы чтите неприкосновенность печати?
Но почему бы вам не создать новых денег? Разве вы уничтожите товар, уничтожая отпечаток его наследственности? А если так, то ведь деньги – это товар, и даже существенное средство или состояние. Ибо деньги охраняют состояние от окостенения, способствуют его перемещению и содействуют его обращению. Если вы знаете лучшее меновое средство – прекрас­но; но ведь оно будет опять-таки «деньгами». Не деньги вредят вам, а ваше неумение взять их себе. Пустите в оборот свои средства, действуйте решительно, и в деньгах – ваших деньгах, деньгах вашей чеканки – не будет недостатка. Но работать – не значит еще, по-моему, «пускать в оборот свои средства». Те, которые, «ищут только работы» и «хотят дельно работать», сами же уготовляют себе неотвратимую безработицу.
От денег зависит счастье и несчастье. Они в буржуазном строе потому составляют большую силу, что за ними увиваются, как за девушкой, причем никто не вступает в нерасторжимый брак. Весь романтизм и рыцарство ухаживания за предметом желаний воскресает в конкуренции. Деньги, предмет вожделений, похищаются смелыми «рыцарями наживы».
Кто счастлив, тому достается невеста. Этот счастливец – нищий, он увозит невесту в свой дом, в «общество» и лишает ее девственности. В его доме она уже не невеста, а жена, и с девственностью теряется и ее родовое имя. Как хозяйка дома девственница {деньги} называется «работой», ибо «работа» – имя ее мужа. Она становится собственностью мужа.
Доведем это сравнение до конца. Ребенок труда и денег будет опять-таки девушка-девственница, то есть деньги, но с известным отпечатком происхождения от работы – ее отца: внешний облик будет иной.
Что же касается конкуренции, то она потому только сохраняется, что люди не берутся за нужное всем дело и не приходят между собой к соглашению относительно него. Хлеб, например, потребность всех жителей города; поэтому они легко могли бы прийти к соглашению и открыть общественную пекарню. Вместо этого они предоставляют поставку хлеба конкурирующим между собой пекарям. Так точно и поставку мяса предоставляют мясникам, вина – виноторговцам и т. д..
Уничтожить конкуренцию не значит восстановить цеховой строй. Разница следующая: в цехах печение хлеба и т. д. – дело членов цеха; в конкуренции же – это дело какого угодно количества конкурентов-соперников; а в союзе это дело тех, кому нужен печеный хлеб, следовательно, это мое, твое дело и не дело цехового пекаря или пекаря концессионера, а дело всех соединившихся в ассоциацию.
Если я не забочусь о моем деле, то должен довольство­ваться тем, что угодно будет сделать для меня другим. Иметь хлеб – мое дело, мое желание и стремление, и все же это предоставляют пекарям и надеются, что их распри, их старание перегнать друг друга, их соперничество, словом, их конкурен­ция дадут нам преимущество, на которое нельзя было рассчи­тывать при цехах, когда данный цех только один имел исключительное право печения хлеба. Каждый должен соучаствовать в изготовлении того, что нужно каждому; это – его дело, его собственность, а не собственность цехового или концессионированного мастера.
Оглянемся еще раз на прошлое. Людям мира сего, всем людям, принадлежит весь мир: это – уже не Божий мир, а мир человека. Все, что каждый человек может раздобыть себе в нем, он может назвать своим; но истинный человек, государство, человеческое общество или человечество будут следить за тем, чтобы никто не присваивал себе больше того, чем он может получить как человек, то есть по-человечески. Не человеческий способ присваивания это – не разрешенный человеком захват; он «преступен», как и наоборот: человеческое присвоение то, которое получается «правовым» путем, то есть «правовое» приобретение.
Так рассуждают со времен революции.
Но моя собственность не вещь, ибо вещь имеет независи­мое от меня существование; моей собственностью я могу назвать только мою силу. Не это дерево, а моя власть над ним, или та сила, с которой я могу им распоряжаться, – моя собственность.
Как определить теперь эту силу обратным образом? Гово­рят, я имею право на это дерево, или оно – моя правомерная собственность. Значит, я приобрел его силой. Что действие моей силы должно длиться для того, чтобы моя власть утвер­дилась, или, вернее, что сила – не есть нечто вне меня и существующее само по себе, а существует единственно во властном Я, во мне, обладающем силой, – об этом все забыва­ют. Сила, как и все другие мои свойства, например, человеч­ность, величие и т. д., возводится на степень чего-то отдельно существующего и тогда, когда оно уже давно не в моей власти. Превращенная таким образом в призрак, сила становится правом. Эта увековеченная сила не погибает даже с моей смертью, а переносится на другого, или «наследуется» им.
Все принадлежит, таким образом, не мне, а праву.
С другой стороны, однако, это ослепление. Сила единич­ной личности делается постоянной и превращается в право только благодаря тому, что другие соединяют свою власть с нею. Безрассудство состоит в том, что они не считают возмож­ным взять обратно свою власть. Опять то же самое: сила мыслится как нечто отдельное от меня. Я не могу взять обратно ту силу, которую я отдал владельцу. Ибо я «уполномочил», отдал свою мощь, отрекся от возможности достичь лучшего.
Собственник может отречься от своей власти и своего права на ту или иную вещь, даря ее кому-нибудь, продав ее за бесценок и т. д. А мы не можем тоже отказаться от силы, которую отдали другому?
Тот, кто идет по пути «законному», правовому, никогда не назовет своим то, на что он не имеет «права» или что он получил не «по праву»; следовательно, он считает своею только правомерную собственность.
Кто же будет судьей, и кто присудит ему его право? В конце концов все-таки человек, дающий ему права человека. Значит, он может сказать, как Теренций, но в бесконечно более широком смысле: humani nihila me alienum puto (ничто чело­веческое не чуждо мне), то есть все человеческое – моя собственность. Как ни толковал это, но, стоя на такой точке зрения, нельзя избегнуть подчинения судье, и в наше время те судьи, которых себе выбрало человечество, являются двумя смертельными врагами: одни представляют Бога, другие – Человека. Одни ссылаются на божеское, другие на человеческое право или на права человека.
Ясно, что в обоих случаях личность не утверждает себя самое в своем праве.
Назовите мне деяние, которое не нарушало бы господству­ющего права! В каждый данный момент попираются, с одной стороны, права человека, в то время как противники не могут раскрыть рта без того, чтобы не произнести хулы божескому праву. Если вы подаете милостыню, то насмехаетесь этим над правом человека, ибо отношение нищего к благотворителю – отношение не-человеческое; усомнитесь в чем-нибудь – и вы опять-таки грешите против божеского права. Если вы доволь­ствуетесь сухой коркой хлеба, вы нарушаете человеческое право своей покорностью; если же вы ропщете, то оскорбляете божеское право вашей строптивостью. Нет ни одного человека среди вас, который бы не совершал каждое мгновение какие-либо преступления: ваши речи – преступления и каждое стес­нение вашей свободы слова – тоже преступление. Все вы преступники!
Однако вы преступники лишь поскольку вы все стоите на почве права, то есть даже не знаете и не умеете оценить того, что вы преступники.
Неприкосновенная, или священная, собственность роди­лась и создалась именно на этой почве; она – правовое понятие.
Собака, видя кость в зубах другой собаки, лишь тогда не отнимает ее, когда знает, что у нее не хватит на это силы. Человек же в подобном случае чтит право другого на кость. Последнее считается человечным отношением, а первое – грубым или эгоистичным.
И тут, как всюду, «человечным» считается признание во всем духовного начала (в данном случае – права), то есть превращение всего в призраки, которые, хотя и можно спуг­нуть, но нельзя умертвить. Человечно рассматривать единичное как общее, а не как единичное.
В природе как таковой я ничего не чту и считаю себя вправе действовать относительно нее, как мне угодно; однако в дереве того сада я должен чтить чужое (односторонне это называется чтить «собственность») и не могу присвоить его себе. Это прекращается только тогда, когда я уступаю то дерево кому-нибудь другому, как, например, отдаю свою палку, но не считаю его чужим, то есть священным, когда, наоборот, я не считаю преступлением срубить его по моему желанию, и оно остается моей собственностью и тогда, когда я его уступаю другому, так как оно было моим и останется моим. Имущество банкира я так же не считаю чужим, как Наполеон не считал чужими земли других королей: мы оба не боимся «завоевать» чужое и выискиваем только средства для этого. Мы отнимаем у всего понятие «чужого», устрашавшее нас.
Поэтому необходимо, чтобы я ни на что не предъявлял больше прав как человек, как Я, это мое Я; поэтому я должен захватить все не как нечто человеческое, а как мое, то есть не оттого, что оно принадлежит мне как человеку, а оттого, что Я хочу и захватить все то, что я хочу.
Правовой, или правомерной, собственностью другого лица будет, следовательно, все то, что тебе захочется ему уступить. Если же ты не желаешь далее уступать, то право другого на эту собственность утрачивается для тебя, а до абсолютного права тебе дела нет.
Кроме рассмотренной уже собственности в узком смысле этого слова нашему почтительно-боязливому сознанию препод­носят еще другого рода собственность, и «согрешить» против нее уже никак не дозволено. Это – духовные блага, «святыня внутреннего мира». Над тем, что один человек считает священ­ным, никому не дозволено смеяться, ибо, как бы ложно оно ни было и как бы ревностно ни старались обратить верующего в другую истинную веру, действуя на него лаской и увещанием, все же нужно всегда чтить в нем святое; заблуждающийся все-таки верит в святое как таковое, и, если бы оно даже было ложным, все же следует уважать его веру в священное.
Во времена более грубые, чем наши, требовали обычно определенной веры и преклонения перед определенной святы­ней, и с верующими в иное обходились не особенно нежно; с тех пор, однако, так как все более и более распространяется «свобода вероисповеданий», прежний «грозный бог и единый властелин» постепенно расплылся в неопределенную «высшую сущность», и с гуманной терпимостью стали требовать лишь того, чтобы каждый чтил «что-нибудь святое».
Переводя это на язык человеческий, это святое – «сам человек» и «человеческое». При ложном представлении, будто человеческое, по существу, наше собственное и будто оно свободно от потусторонности божественного, будто человек – это ты или я, может даже возникнуть горделивое заблуждение, что о «святом» даже и речи нет, что мы повсюду «как у себя», а не как в чуждой нам сфере, то есть в святом, и что уже не нужно испытывать священный трепет восторга оттого, что «найден наконец человек», не слышат крика страдающего эгоизма, и принимают за наше истинное я призрак, сроднив­шийся уже с нами.
Но «святое названо человечным (Humanus)», как говорит Гете, а гуманное только еще более очищенное и просветленное святое. Эгоист рассуждает как раз наоборот. Именно за то, что ты считаешь еще нечто святым, я буду высмеивать тебя и, если бы я даже все остальное в тебе уважал, – святыню твою уважать я не буду.
При таких противоположных взглядах и отношение к духовным благам должно принять противоположный характер: эгоист оскорбляет их, религиозный же человек (то есть всякий, кто ставит над собой свою «сущность») должен вполне после­довательным образом охранять и защищать ее. Но какого рода духовные блага должно охранять и какие нет – это вполне зависит от содержания, которое вкладывают в понятие «выс­шая сущность»: богобоязненный человек, например, должен охранять большее количество благ, чем «человекобоязненный» (либерал).
В мире духовных благ, в отличие от мира благ веществен­ных, мы оскорбляемся духовно, и прегрешение по отношению к такого рода благам состоит в прямом и непосредственном осквернении, в то время как по отношению к предметам чувственного мира происходит похищение или отчуждение: самые блага лишаются ценности и святости, а не то, что их просто захватывают; таким образом, святое подвергается не­посредственной опасности. В словах «непочтительность» или «дерзость» выражены преступления, какие могут быть совер­шены по отношению к духовным благам, то есть ко всему, что нам священно. И насмешки, поношения, презрение и т. п., все это – только различные оттенки преступной дерзости.
Что осквернение святого может быть произведено самым различным образом, этого мы здесь доказывать не будем; мы укажем только на осквернение, которое угрожает святому вследствие неограниченной свободы печати.
Пока будут требовать уважения хотя бы для одного какого-либо духовного существа, до тех пор и слово, и печать должны быть порабощены во имя этого существа, ибо до тех пор и эгоист может «оскорбить» святое, высказывая свои мнения; нужно останавливать его «соответствующим наказанием», если не хотят прибегнуть к настоящему средству – полицей­скому насилию, то есть к цензуре.
Все плачутся на отсутствие свободы печати! От чего, однако, следует освободить печать? Конечно, от какой-нибудь зависимости, закрепощения, прислужничества! Но освободить­ся от этого – дело каждого отдельного человека, и можно с уверенностью сказать, что, если ты освободился от прислужни­чества, то и все, что ты сочинил и написал, будет принадлежать тебе, будет твоей собственностью, и тебе не придется ни думать, ни писать, как слуге какой-нибудь власти. Разве может верующий христианин высказать или напечатать нечто более свободное от христианской веры, чем он сам? Если я не могу или не смею написать что-нибудь, то, быть может, ближайшая вина лежит на мне. Как бы далеко это ни было на первый взгляд от истинной причины, все-таки так оно оказывается в действи­тельности. Я допускаю, чтобы закон о печати провел границу, переступить которую мне не разрешается в моих писаниях под страхом наказания. Я сам, следовательно, ограничиваю себя.
Для того, чтобы печать действительно была свободна, нужно было бы раньше всего освободить ее от насилия над ней именем закона. И для этого необходимо, чтобы я сам отрешился от повиновения закону.
Конечно, абсолютная свобода печати, как и всякая абсо­лютная свобода, бессмыслица. Ее можно освободить от очень многого – но все-таки лишь от того, от чего и я сам свободен. Если мы освободимся от святого и станем нечестивыми и беззаконными, то и наши слова сделаются таковыми же.
Так как мы не можем освободиться от всякого гнета, то и наши писания не могут быть вполне свободны. Но мы можем сделать печать такой же свободной, как мы сами.
Она, следовательно, должна сделаться нашей собствен­ностью вместо того, чтобы, как до сих пор, служить призраку.
При криках о свободе печати не вполне ясно понимают, чего хотят. Требуют, казалось бы, чтобы государство дало свободу, но в действительности, сами того не зная, хотят, чтобы печать освободилась от государства. Первое – петиция к государству, второе – возмущение против него. В противном случае, в виде ли просьбы о праве или даже в виде серьезного требования прав на свободу печати, государство рассматрива­ется как дарующее, и тогда можно надеяться лишь на дар, допущение, пожалование. Конечно, возможно, что государство поступит безрассудно и пожалует требуемый дар, но можно побиться об заклад, что одаренные не сумеют воспользоваться даром, пока будут видеть в государстве истину: они не оскорбят эту «святыню» и призовут на помощь против всякого, кто осмелится это сделать, кару закона о печати.
Одним словом, печать не может быть освобождена от того, от чего я не освобожден.
Значит ли это, что я – противник свободы печати? Наобо­рот, я только утверждаю, что ее – свободу печати – никогда не получат, если ее будут домогаться, то есть если будут домогаться только неограниченного позволения. Молите, как нищие, чтобы вам дали это соизволение, все равно вы никогда его не дождетесь, ибо никто на свете не может вам его дать. Пока вы ждете соизволения на пользование печатью, то есть свободы печати, которую вам должны «дать», до тех пор вы предаетесь пустым надеждам и жалобам.
«Бессмыслица! Ты, высказывающий такие мысли в этой книге, сам можешь ее опубликовать только благодаря счастли­вой случайности или же какими-нибудь окольными путями; и все-таки ты борешься против того, чтобы до тех пор домогаться от государства дарования свободы, пока оно ее не даст?» На такой вопрос писатель, быть может, ответил бы так (ибо дерзость таких людей доходит далеко): «Вникните в ваши слова! Что я делаю, чтобы добиться свободы печати для моей книги? Разве я испрашиваю позволения, а не действую как раз наобо­рот, то есть не справляясь о законности, ищу удобного случая и пользуюсь им, абсолютно не обращая внимания на государ­ство и его желания? Я не могу не произнести этого страшного слова – я обманываю государство. И вы бессознательно дела­ете то же самое. Вы уговариваете государство с высоты ваших трибун, что оно должно уничтожить свою святость и неприкос­новенность, подвергнуть себя нападкам писателей, и доказывае­те ему, что это не опасно. Но вы обманываете его: оно погибнет, если утратит свою неприкосновенность. Вам, конечно, государство могло бы дать свободу печати, как дала ее уже Англия: вы веруете в государство и не можете писать против государства, что бы вы ни говорили о необходимости реформ, об исправле­нии недостатков государственного строя. Но что если свободой слова воспользуется противник государства и объявит непри­миримую войну церкви, государству, обычаям и всему «свято­му»? Вы бы первые тогда от страха воскресили бы сентябрь­ские законы. Вы бы стали раскаиваться – слишком поздно – в своей глупости, побудившей вас ходатайствовать за свободу печати перед государством или государственным правительством. Я же доказываю своим деянием следующее. Во-первых, то, что свобода печати всегда непосредственно связана с «благоприятными случаями» и, следовательно, печать никогда не будет абсолютно свободна; во-вторых, то, что, кто хочет пользоваться ею, тот должен найти этот благоприятный случай и, где возможно, создать его, утверждая, наперекор государ­ству, свою собственную выгоду и считая себя и свою волю выше воли государства и всякой иной «высшей власти». Не в государстве, а единственно наперекор государству может быть проведена свобода печати, и если она будет осуществлена, то не вследствие просьб, а как акт возмущения. Всякая просьба и всякое ходатайство о свободе печати уже – сознательно или бессознательно – возмущение, и только филистерская поло­винчатость не хочет и не может в этом признаться себе, пока, к ужасу своему, не убедится в этом ясно и неопровержимо, увидав последствия. Испрошенная свобода печати кажется, конечно, вначале дружелюбной и благомыслящей, так как ей и в голову не приходит дойти до «дерзости»; постепенно, однако, сердце ее черствеет, и приходит к убеждению, что все-таки свобода не есть свобода, если она остается на службе у государства, обычая или закона. Хоть она свободна от цензур­ного гнета, но все-таки еще не свободна от гнета закона. Охваченная жаждой полной свободы, она неизбежно требует все большего и большего, пока не настанет момент, когда писатель говорит себе наконец следующее: я только тогда совершенно свободен, когда не должен справляться ни о чем; писательство только тогда свободно, когда оно мое собствен­ное, когда никакая власть или авторитет, никакое верование, никакая боязнь не управляют мной; печать не только должна быть свободной – это слишком мало, – она должна сделаться моей собственной: печать должна сделаться моей собственнос­тью – вот чего я хочу добиться».
«Но ведь свобода печати есть только дозволение печа­тать, а государство не позволит мне и не может мне позволить добровольно, чтобы я разрушил его посредством печати».
«Итак, вот как можно формулировать вышесказанное, Устранив недоразумения, вызванные неточным выражением: «свобода печати». Свобода печати, которую требуют либера­лы, конечно, возможна в государстве; даже более того – она возможна только в государстве, ибо она есть дозволение, а следовательно, необходимо, чтобы был тот, кто дозволяет, то есть государство. Но, будучи только дозволением, она должна иметь свои пределы – и именно в самом государстве; оно, конечно, будет дозволять лишь то, что не вредит ему как государству, и эти пределы будут определены в виде закона, обозначающего сущность и объем свободы печати. Что при этом одно государство дает большую свободу, чем другое, является лишь количественной разницей, но только она и интересует политических либералов; так, например, в Германии они хотят только «более широкого растяжения свободы слова». Свобода печати, которой так добиваются, дело народа, и прежде чем народ (государство) ею не будет обладать, до тех пор и я не могу ею воспользоваться. Но с точки зрения свободы печати, как собственности моего я, дело обстоит иначе. Если мой народ согласен обойтись без свободы печати, я все же возьму ее себе силой или хитростью: чтобы напечатать что-либо, я испрошу себе дозволения у... себя и у моей силы.
«Если печать – моя собственность, то мне так же мало нужно обращаться для напечатания чего-нибудь за разрешением к государству, как и для того, чтобы высморкаться. С того мгновения, как я для себя выше всего, с того мгновения и печать становится моей собственностью, ибо с этого мгновения прекращается значение государства, церкви, народа, общества и т. д., и только презрению, которое я питал к самому себе, обязаны они своим существованием, а с исчезновением его исчезают и они сами: они существуют лишь тогда, когда стоят надо мной, они существуют лишь как власть и могущество. Или, быть может, вы допускаете, что возможно государство, все обитатели которого не ставили бы его ни во что? Такое государство было бы призраком, оно не может существовать, как и «единая Германия».
«Печать принадлежит мне тогда, когда я сам принадлежу только себе, когда я собственник самого себя: эгоисту принад­лежит весь мир, ибо эгоист не принадлежит и не подчиняется никакой власти в мире».
«При этом, однако, моя печать может еще не быть свобод­ной, как, например, в данный момент. Но мир велик, и нужно уметь пробиваться в нем, как возможно. Если бы я хотел отказаться от печати как моей собственности, то я мог бы очень легко достигнуть, чтобы всюду печатали все, что ни напишет моя рука. Но я хочу утвердить мою собственность, и потому непременно должен отбиваться от своих врагов. «Но принял ли бы ты их разрешение, если бы оно было тебе дано?» Конечно, с удовольствием: их разрешение было бы доказатель­ством, что я их обманул и повел на путь гибели. Мне важно не их разрешение – важны их глупость и поражение. Я не хлопочу об их разрешении, уговаривая себя, подобно политическим либералам, что мы можем ужиться один подле другого, более того, что мы якобы можем поддерживать друг друга, – нет, я добиваюсь того, чтобы они истекли кровью, дав мне разреше­ние, чтобы наконец исчезли дающие разрешения. Я поступаю, конечно, как сознательный враг, я пользуюсь своими преимущест­вами и пользуюсь их опрометчивостью».
«Только тогда печать принадлежит мне, когда я не при­знаю, прибегая к ее услугам, иных судей, кроме себя самого, то есть когда в моей писательской деятельности я не подчиняюсь ни нравственности, ни религии, ни уважению к законам госу­дарства и т. п., а исключительно себе самому и своему эгоизму!»
Что можете вы возразить тому, кто дает вам такой дерзкий ответ? Но, быть может, было бы лучше поставить вопрос следующим образом: кому принадлежит печать – народу (го­сударству) или мне? Политики стремятся лишь освободить печать от личных и произвольных вмешательств власть имущих и забывают, что для того, чтобы печать была действительно открыта для всех, она должна освободиться и от гнета законов, то есть от народной воли (государственной воли). Они хотят обратить ее в «дело народа».
Но, сделавшись собственностью народа, она еще далеко не моя собственность: наоборот, ее свобода продолжает в этих условиях быть для меня дозволением. Народ играет роль судьи над моими мыслями, и я ответствен за них перед ним. Но и присяжные, если задеть их укоренившиеся понятия, так же Жестки и упрямы, как и самые непреклонные деспоты и раболепные их слуги.
В «Либеральных стремлениях» Э. Бауэр утверждает, что свобода печати невозможна ни в абсолютном, ни в конституционном государстве, а в «свободном государстве» вполне на своем месте. «В нем (говорится там) признано, что единичная личность вследствие того, что она не является более обособлен­ной, а становится членом истинной и разумной общественнос­ти, имеет право на свободное выражение своих мыслей». Итак, не единичная личность пользуется свободой печати, а «член» свободного государства. Но если для того, чтобы пользоваться свободой печати, единичная личность должна обнаружить свою веру в нечто общее, в народ, то такая свобода не достигнута им его собственной силой; это – народная свобода, свобода, которая даруется ему во имя его веры, во имя того, что он – один из «членов». Наоборот, каждый имеет свободу слова именно как единичная личность. Но это не ее «право», и эта его свобода не его «священное право». Он имеет только мощь; но эта мощь дает ему возможность сделаться собственником. Чтобы обладать свободой печати, я не нуждаюсь ни в каких концессиях, не нуждаюсь в разрешении народа, не нуждаюсь в «праве» и «полномочии». Свободу печати я должен взять себе, как и всякую свободу; народ же, «именно как единствен­ный судья», не может мне ее дать. Он может допустить эту свободу, которую я себе возьму, но может ей и противиться: дарить, дать, пожаловать ее он не может. Я пользуюсь ею вопреки народу, только как единичная личность, то есть отвоевываю ее у народа, моего врага, и сохраню ее только тогда, когда действительно ее отвоевал, то есть взял. Но беру я ее именно потому, что она – моя собственность.
Зандер, с которым полемизирует Э. Бауэр, требует свобо­ды печати «как права и свободы гражданина в государстве». Но разве Бауэр не делает то же самое? И для него она только право свободного гражданина.
Свободы печати требуют и как «общечеловеческого пра­ва». Против этого возражали, что не всякий человек сумеет правильно использовать ее, ибо не всякий действительно чело­век. Но человеку как таковому государство никогда не отказы­вало в ней; но человек как таковой вообще ничего не пишет, ибо он – призрак. Правительства отказывали в ней постоянно только единичным личностям и давали ее другим, например, своим собственным представителям. Итак, если хотят предоста­вить ее всем, то нужно стоять на том, что она принадлежит единичной личности, мне, а не «человеку», или не единичной личности, поскольку она «человек» как таковой. Ведь все равно, кто на человек, например, животное, тот и без того не сумеет воспользоваться ею. Французское правительство, на­пример, не оспаривает свободы печати как права человека: оно требует от личности только ручательства, что он действительно человек, ибо оно дает свободу печати не единичной личности, а человеку.
Под тем предлогом, что это не есть человеческое, отняли у меня мое собственное! И мне оставили только то, что принадлежит «человеку».
Свободу печати может осуществить только ответствен­ная печать, а безответственная рождается из печати, принадле­жащей в качестве собственности.
Люди, живущие религиозной жизнью, при общении друг с другом подчиняются стоящему над всем формальному закону; грешным образом часто забывают следовать ему, но никогда не позволяют себе отрицать его абсолютную ценность, этот закон – любовь. И даже те, которые борются с ее принципом и ненавидят, казалось, самое это слово, – и те еще верны ему, ибо и в них осталась еще любовь; они любят даже еще глубже и просветленнее; они любят «человека и человечество».
Сформулируем смысл этого закона, и тогда получится следующее: каждый человек должен иметь нечто, что стояло бы выше него. Ты должен отодвинуть на задний план свои «част­ные интересы», если этого требуют благополучие других, благо родины, общества, общее благополучие, благо человечества, доброе дело и тому подобное! Отечество, общество, человечест­во и т. д. должны стать над тобою, и твои «частные интересы» должны стушеваться перед ними, ибо ты не должен быть эгоистом.
Любовь – всеобъемлющее религиозное требование, кото­рое не ограничивается любовью только к Богу и человеку, а стоит во всех отношениях над всем. Что бы мы ни делали, думали, желали, – всегда в основе должна лежать любовь. Мы можем судить и рассуждать, но только «с любовью». Библию, например, можно критиковать, и весьма основательно, но критик должен прежде всего любить ее и видеть в ней святую книгу. Не значит ли это, что он не должен критиковать ее «насмерть», а должен утвердить ее, как нечто святое, неопровержимое? Также и в нашей критике человека любовь должна остаться неизменным основным тоном. Конечно, те суждения которые вызываются нашей ненавистью, – вовсе не наши собственные суждения, а суждения овладевшей нами ненавис­ти, «враждебные суждения». Но разве те суждения, которые вызываются любовью, наши собственные? Они суждения овла­девшей нами любви, они любвеобильные, снисходительные и вовсе не наши собственные, следовательно, – вовсе не насто­ящие суждения. Кто горит любовью к справедливости, тот восклицает: fiat justitia, pereat mundus! Такой человек может, конечно, спрашивать себя, что, собственно, свойственно спра­ведливости, чего она требует и в чем она состоит, но он не спросит, существует ли она вообще.
Совершенно правильно: «И пребывающий в любви пребы­вает в Боге, и Бог в нем».* Бог остается в нем, он не может освободиться от него, не может стать безбожным, и он остается в Боге, не приходит в себя, не возвращается на свою собствен­ную отчизну, остается в любви к Богу и не может жить без любви.
(* Первое послание Иоанна, 4, 16.)
«Бог – это любовь! Во все времена и всеми поколениями это признается как основа христианства». Бог, который есть любовь, – настойчивый Бог: он не оставляет мира в покое, он хочет его одухотворить. «Бог сделался человеком, чтобы сделать людей божественными». Повсюду видна его «власт­ная» рука, во все он вмешивается; во всем у него «самые лучшие намерения», «непостижимые планы и решения».
Разум – а он сам и есть разум – должен быть осуществлен и во всем мире.
Это отеческое попечение лишает нас всякой самостоятель­ности. Мы не можем сделать ничего умного без того, чтобы не сказали, это дело рук Божиих! И мы не можем навлечь на себя никакой беды, без того чтобы не услышать: это послал Бог! Все, что в нас, – все это от него: все им «дано». Как поступает Бог, так поступает и человек. Бог хочет одухотворить весь мир, человек же хочет его осчастливить, хочет сделать всех людей счастливыми. Поэтому каждый «человек» хочет пробудить всюду разум, которым, как ему кажется, он сам обладает; все должно непременно сделаться разумным. Бог борется с дьяво­лом, а философ с неразумным и случайным. Бог не дает ни одному существу идти сбоим собственным путем, а человек тоже хочет повести нас исключительно человеческим путем.
Кто, однако, полон святой (религиозной, нравственной, гуманной) любви, тот любит только призрак, «истинного человека», и с тупой бессердечностью преследует единичную личность, настоящего человека, под видом равнодушного юри­дического преследования «не-человека», чудовища. Он считает похвальным и необходимым быть как можно более беспощад­ным, ибо любовь к призраку или к всеобщности овладела им и заставляет его ненавидеть все непризрачное, то есть эгоиста или единичного человека; таков смысл прославленного действия любви, которое зовут «справедливостью».
Уголовный преступник не может ожидать никакой поща­ды, и ни одна добрая душа не прикроет его печальной наготы. Строгий судья срывает без всякой пощады с несчастного осужденного последние лохмотья оправдания, без всякого сострадания тащит его тюремщик в темную камеру, без прими­рения выбрасывают его – «заклейменного», из тюрьмы после того, как он «отбыл наказание», в среду людей, с презрением сторонящихся его, в среду добрых, лояльных «братьев его во Христе». Да, безо всякой пощады ведут «заслуживающего смертную казнь» преступника на эшафот, и перед глазами ликующей толпы отмщенный закон нравственности свершает свою возвышенную и благородную месть! Существовать может или нравственный закон, или преступник. Где преступник не наказывается, там гибнет нравственный закон, а где царит закон, и там должны погибнуть преступники. Их вражда непримирима.
Эра христианская – эра милосердия, любви, заботы о том, чтобы воздать людям то, что им принадлежит по праву, и заботы о том, чтобы люди исполняли призвание человека (божественное призвание). Поэтому в общении людей выше всего признается следующее: вот то-то и то-то сущность человека, следовательно, его призвание, которое предназначено ему Богом или (по теперешним понятиям) его бытием как человеком (человеческим родом). Отсюда и ревность обращения. Хотя коммунисты и гуманисты возлагают большие надежды на человека, чем христиане, все же они стоят на той же точке зрения. Человеку должно принадлежать все человеческое! Если для благочестивых людей достаточно было «сподобиться» божественного, то гуманисты уже требуют, чтобы у них не отнималось ничто человеческое. И это вполне естественно, ибо эгоистическое не может быть пожаловано или дано мне в лен; я должен добыть себе его сам. Все остальное дает мне любовь; эгоистическое же может быть мне дано лишь мною.
До настоящего времени общение людей основывалось на любви, на взаимном внимании и взаимных услугах. Как чув­ствовали себя обязанными быть «блаженными» или воспринять в себя блаженство – эту высшую сущность и претворить ее в verite (истину и действительность), так считали себя обязанными и по отношению к другим помочь им осуществить их сущность, их призвание.
Однако мы вовсе не обязаны делать что-либо из себя или из других, ибо мы не имеем никаких обязательств ни относи­тельно своей сущности, ни относительно сущности других. Покоящееся на сущности общение людей – общение с призра­ком, а не с действительностью. Если я сношусь с высшей сущностью, то я не сношусь с собой, а если я сношусь с сущностью человека, то я не сношусь с действительным чело­веком.
Из любви естественного человека сделали путем воспита­ния заповедь. Но как заповедь она принадлежит отвлеченному человеку, а не мне; эта моя сущность, о которой так заботятся, не моя собственность. Человек как таковой, то есть человечест­во, предъявляет мне это требование; любви требуют, она становится моим долгом. Вместо того, чтобы она была действи­тельно приобретена мною, она дана человеку как таковому в собственность и владение; нужно, чтобы каждый человек лю­бил; любовь – долг и призвание человека и т. д.
Следовательно, я должен отобрать себе любовь и освобо­дить ее от пут «человека».
Что первоначально было моим, хотя совершенно случай­но, инстинктивно, то мне дали как собственность человека; любя, я сделался вассалом, вассалом человечества, особью человеческого рода, и, любя, поступал не как Я, а как человек, как простой представитель человеческого рода, то есть по-человечески. Вся наша культура – не что иное как феодальная система, где собственность принадлежит отвлеченному челове­ку или человечеству, а не мне. Чтобы ограбить единичную личность и предоставить все «человеку», образовалось огром­ное феодальное государство. И единичная личность явилась в конце концов «закоренелым грешником».
Следует ли из этого, что я не могу и не должен принимать живого участия в жизни других людей, что их радости и печали, их благо я не должен принимать близко к сердцу? Что наслаж­дение, которое я им доставляю, не должно и не может быть для меня выше других моих собственных наслаждений? Наоборот! Бессмысленными наслаждениями я могу с радостью пожертво­вать для увеличения его удовольствия, и то, что было для меня без него самым дорогим, тем я могу для него пожертвовать – моей жизнью, моим благополучием, моей свободой. Ведь это составляет мою радость и мое счастье, если я участвую в его счастье и его радости. Но собою, собою самим – я не пожер­твую для него: я останусь эгоистом и буду пользоваться им для себя. Если Я для кого-нибудь жертвую всем, что без любви к нему я бы оставил себе, то это очень ясно и просто, и даже чаще случается в жизни, чем кажется. Но это доказывает только, что любовь к данному лицу сильнее говорит во мне, чем все другие страсти. Пожертвовать всеми другими страстями во имя этой одной – этому учит и христианство. Но если я и жертвую для одной страсти всеми другими, то это еще не значит, что я жертвую собой и тем, благодаря чему я – действительно я; я не жертвую своей собственной ценностью, своей особеннос­тью. Там, где происходит нечто подобное, любовь так же пагубна, как всякая страсть, которой я слепо подчиняюсь. Если честолюбец, которого влечет честолюбие, глух к предостереже­ниям, возникающим в спокойные мгновения, то он дошел до того, что страсть сделалась его деспотом и что у него уже нет никакой силы бороться против нее: он предал самого себя, ибо он не может более бороться с ней и, следовательно, не может освободиться от нее. Он одержим.
И я люблю людей не только единичных, но и всякого человека. Но я люблю их с сознанием моего эгоизма; я люблю их, ибо любовь делает меня счастливым; я люблю, ибо эта любовь – нечто вполне естественное для меня, ибо она мне нравится. Я не знаю «заповеди любви». Я сочувствую каждому чувствующему и страдающему существу, и страдание его застав­ляет и меня страдать, радость его – радует и меня: я могу убить его, но не мучить. А великодушный филистер Рудольф в «Тайнах Парижа» (Э. Сю) хочет, напротив, предать пытке злодеев, ибо они его возмущают. Мое сочувствие показывает ясно, что чувство тех, кто чувствуют, – мое чувство, моя собственность, между тем как безжалостные поступки «законников» подобны бездушию того разбойника, который отрезал или вытягивал, соответственно длине своей постели, ноги своих пленников: постель Рудольфа, по длине которой он режет, – это его понятие «добра». Чувство права, добродетели и т. д. делает бессердечным и нетерпимым. Рудольф не сочув­ствует нотариусу, а как раз наоборот – чувствует, «что по делам злодеям и мука»; это не сочувствие.
Вы любите людей, поэтому истязаете единичную личность, эгоиста; ваша любовь к человеку – истязание человека.
Если я вижу, что любимый человек страдает, то я состра­даю ему и не успокоюсь, пока не испробую всего, что может его утешить и ободрить; если я вижу, что он радостен, то и я радуюсь его радости. Из этого не следует, что мне причиняет горе или радость то же самое, что огорчает или радует его, что и на меня и на него одинаковые вещи производят одинаковое действие; это видно по физической боли, которую я не могу чувствовать одновременно с ним, но если у него болят зубы, то мне причиняет страдание его боль.
Но так как я не переношу вида хотя бы одной горестной морщинки на лбу любимого человека, то потому – ради себя – я сглаживаю ее поцелуем. Если бы я не любил этого человека, то это не огорчало бы меня: я хочу, чтобы мое горе прошло.
Имеет ли кто-нибудь или что-нибудь, что мною не любимо, право на мою любовь? Что первично – моя любовь или мое право? Родители, родственники, отечество, народ и т. д., наконец, все собратья вообще («братия, братство») утвержда­ют, что они имеют право на мою любовь и завладевают ею. Они рассматривают ее как их собственность, а меня, если я не признаю их, как разбойника, отнимающего то, что должно достаться им, что их собственное. Я должен любить. Если любовь – заповедь и закон, то я должен быть приготовлен к ней воспитанием, пропитан ею, а если я переступил ее – я должен быть наказан. Поэтому и стараются подвергнуть меня как можно более сильному «моральному влиянию», для того чтобы заставить меня любить. И нет сомнения, что можно развить в людях любовь и совратить людей в эту страсть, как и в другие страсти, например, в ненависть. Ненависть переходит из поко­ления в поколение только оттого, что предки одних были гвельфами, предки других – гибеллинами.
Но любовь – не заповедь, а, как и всякое другое мое чувство, моя собственность. Приобретите, то есть откупите у меня мою собственность, и я вам ее уступлю. Церковь, народ, отечество, семью и т. д., которые не сумели возбудить во мне любовь, я не обязан любить, и я сам, по своему усмотрению, устанавливаю покупную цену своей любви.
Своекорыстная любовь далека от бескорыстной, мистичес­кой или романтической. Любить можно все возможное, не только людей, но и вообще «предметы» (вино, отечество и т. д.). Но когда любовь определяется необходимостью и усколь­зает от моей власти, тогда она становится слепой и безумной; когда же в нее входит долженствование, то есть «предмет» становится священным для меня или я связываюсь долгом, совестью, клятвой с ней, тогда она становится романтичной. И тогда не предмет существует для меня, а я для него.
Не вследствие моего чувства делается любовь помешатель­ством, как чувство она, напротив, моя собственность, а благо­даря тому, что предмет мне чужд. Религиозная любовь состоит именно в заповеди любить в любимом «святое», для бескорыст­ной же любви существуют абсолютно привлекательные пред­меты, за которые бьется мое сердце; таковы, например, мои собратья, супруга, родственники и т. д. Святая любовь любить святое в любимом и старается поэтому сделать из любимого святое (например, «человека»).
Любимое – это предмет, который должен быть мною любим. Он не оттого предмет моей любви, что я люблю его, а предмет любви сам по себе (an und fur sich). He я делаю из него предмет любви; он таков по существу, ибо то, что он стал им благодаря моему выбору, как невеста моя, ничего не изменяет, ибо, как избранник, он раз и навсегда получил «право на мою любовь», и я вечно обязан его любить, полюбив однажды. Значит, он не предмет моей любви, а любви вообще: то, что следует любить. Он «заслуживает» любовь, это его право, я же обязан любить его. Моя любовь, то есть любовь, которую я ему плачу, поистине его любовь, и он принимает ее у меня как дань.
Каждая любовь, в которой есть хотя бы малейший намек на обязанность, – бескорыстная любовь, и в зависимости от раз­меров ее она становится одержимостью. Кто считает, что он должен что-либо предмету своей любви, тот религиозен или романтик.
Семейная любовь, например, к которой обычно относятся с «благоговением», – религиозная любовь; любовь к отечеству, которую проповедуют как «патриотизм» – тоже религиозная любовь. Все виды романтической любви вращаются в том же кругу: всюду лицемерие или, скорее, самообман «бескорыст­ной любви», интерес к объекту ради самого объекта, а не ради меня и единственно ради меня.
Религиозная или романтическая любовь отличается от чувственной любви, конечно, различными предметами любви, но не различием нашего отношения к ним. В этом смысле и та, и другая – помешательство; в первом же предмет чувственной любви мирской, а в религиозной любви – священный. Господ­ство предмета надо мной в обоих случаях то же самое; разница только в том, что в одном случае оно чувственного характера, в другом – духовного (призрачного). Моей собственной дела­ется любовь только тогда, когда она состоит в безусловно своекорыстном и эгоистическом интересе, и, следовательно, предмет моей любви действительно мой предмет, или моя собственность. Но моей собственности я ничего не должен, и я не имею обязанностей к ней; не имею ведь я обязанностей по отношению к моему глазу: если же я оберегаю его со всевозмож­ной заботливостью, то исключительно ради самого себя.
В любви не было недостатка не только в христианской эре, но и в древности; бог любви (Эрос) старее Бога любви. Но мистическая одержимость – уже продукт нового времени.
Одержимость в любви заключается в отчужденности пред­мета, или в моей беспомощности перед его отчужденностью и мощью. Для эгоиста нет ничего настолько высокого, чтобы он унизился перед ним, нет ничего настолько самостоятельного, чтобы он жил ради него, нет ничего святого, чтобы он по­жертвовал собой для него. Любовь эгоиста проистекает из своекорыстия, течет по руслу своекорыстия и впадает вновь в своекорыстие.
Может ли это еще назваться любовью? Если вам известно какое-нибудь другое слово, то изберите его и употребляйте; тогда и сладкое слово «любовь» пусть увянет с умирающим миром! Я по крайней мере не нахожу ни одного подходящего слова на нашем христианском языке и остаюсь поэтому при старом; я «люблю» свой предмет – свою собственность.
Я храню любовь только как одно из своих чувств, но как власть надо мной, как божественную мощь (Фейербах), как страсть, от которой я не должен уйти, как религиозный и нравственный долг, – я ее презираю. Будучи моим чувством, оно – мое; как основоположение, которому я посвящаю мою душу и ее «заклинаю», она – властительница и божественна, как ненависть – дьявольска; оба стоят друг друга. Короче говоря, эгоистическая любовь, то есть моя любовь, – не «свя­щенная любовь» и не мирская, ни божественная, ни дьяволь­ская.
«Любовь, ограниченная верой, – не истинная любовь. Единственное ограничение, не противоречащее сущности люб­ви, это самоограничение любви разумом, умом. Любовь, отри­цающая последовательность и законы рассудка, – теоретически ложная, практически гибельная*. Итак, любовь по своей сути разумна! Так думает Фейербах, а в глазах верующего любовь по существу – верующая. Первый борется с неразумной, второй с неверующей любовью. Признают ли они оба любовь также, когда она неразумная и неверующая? Они не осмеливаются сказать, что неразумная или неверующая любовь – бессмысли­ца, не любовь, как и не осмеливаются сказать, что неразумные слезы или слезы без веры – не слезы. Но если и неразумная и т. п. любовь считается любовью и если она не достойна человека, то из этого просто следует вот что: любовь не есть самое высшее, ибо высшее – это разум или вера. Ведь любить может и неразумный, и неверующий человек. Но только тогда любовь имеет ценность, когда она – любовь разумного или верующего человека. Если Фейербах называет разумность люб­ви ее «самоограничением», то это иллюзия; с таким же правом мог бы и верующий человек называть и веру «самоограничени­ем». Неразумная любовь не «ложная» и не «гибельная»; она остается любовью.
(* Фейербах Л. Сущность христианства. (М.: Мысль, 1965, с. 396. – Ред.))
Требуется, чтобы я усвоил определенное чувство по отношению к миру, в особенности по отношению к людям, и чтобы это чувство, в данном случае любовь, я питал ко всем и всем бы «шел навстречу». Конечно, в этом заключается боль­шой произвол и самоопределение, чем если бы я допустил, чтобы мир влиял на меня всевозможными ощущениями и если бы отдал себя во власть самых разнообразных и случайных впечатлений. Я подхожу к миру уже с предвзятым чувством, как бы с предрассудком и предвзятым мнением; я заранее опреде­лил, как я отнесусь к нему, и, несмотря на всевозможные воздействия со стороны окружающего мира, я мыслю и чув­ствую так, как решил чувствовать и мыслить. Против господства мира надо мной я обезопасил себя принципом любви и что бы ни произошло, я – люблю. Уродливое, например, производит на меня отвратительное впечатление; но, решив все любить, я преодолеваю это впечатление, как и всякую другую антипатию.
Но чувствование, к которому я априори предопределил и приговорил себя, – чувствование ограниченное, ибо оно предустановлено, и я сам не могу от него избавиться. Будучи предвзятым, оно предрассудок. Не я проявляю себя по отноше­нию к миру, а проявляется моя любовь. Хотя мир не господству­ет надо мною, но тем неотвратимее властвует надо мной дух любви. Я преодолел мир, чтобы стать рабом этого духа.
Раньше я сказал: я люблю мир. Теперь я прибавляю: я не люблю его, ибо я его разрушаю, как разрушаю я и самого себя; я его разлагаю. Я не ограничиваюсь одним только чувствовани­ем, а даю полную волю всем, присущим мне. Почему не высказать это со всей резкостью! Да, я пользуюсь миром и людьми! При этом я всецело отдаюсь всякому впечатлению, но ни одно не владеет мною всецело. Я могу любить, любить всею душою, во мне может гореть сжигающее пламя страсти, и все же я принимаю любимого человека только как пищу для моей страсти, пищу, которая никогда не может исчерпаться. Все мои заботы о нем относятся только к предмету моей любви, только к нему, в котором нуждается моя любовь, только к нему» «горячо любимому». Как безразличен был бы он для меня, если бы я его не любил! Я питаю им лишь мою любовь, только для этого потребляю я его; я наслаждаюсь им.
Возьмем другой близкий пример. Я вижу, что люди окру­жены толпой призраков и живут в темном суеверии. Если я стараюсь, насколько у меня есть сил, пролить свет в эту ночную мглу, то разве я это делаю из любви к ним? Разве я пишу из любви к людям? Нет, я пишу, потому что хочу дать бытие моим мыслям, и если бы даже я предвидел, что эти мысли смутят ваш покой и ваш мир, если бы я предвидел, что из этих семян вырастут кровавые войны и мои мысли будут виной гибели многих поколений, – то все-таки я сеял бы эти семена. Делайте из этого, что хотите и что можете; это – ваше дело, и оно меня не тревожит. Быть может, мои мысли принесут вам только огорчения, борьбу и смерть, и лишь очень немногие испытают от них радость. Если бы я заботился о вашем благе, я поступил бы, как церковь, которая отбирает у мирян Библию, или как христианские правительства, считающие своим священным долгом «оберегать людей от злонамеренных книг».
Но не ради вас, даже не ради истины высказываю я то, что думаю. Нет!

Я пою, как птица,
Что живет среди ветвей;
И песня, рвущаяся из груди,
Достаточная мне награда.

Я пою – потому что я певец. Вами же я пользуюсь, потому что мне нужны уши.
Когда мир становится мне поперек дороги – а он всюду заграждает мне путь, – тогда я уничтожаю его, чтобы утолить им голод своего эгоизма. Ты для меня – не что иное как моя пища, точно так же, как и я для тебя. Между нами существует только одно отношение: отношение пригодности, полезности, пользы. Друг другу мы ничего не должны, ибо то, что я как будто бы должен тебе, – то, в крайнем случае, долг мой по отношению к самому себе. Если для того, чтобы тебя развесе­лить, я улыбаюсь, то ведь это мне нужна твоя веселость, и мое лицо служит моим желаниям; тем же тысячам остальных людей, вторых я не хочу развеселить, я не улыбнусь.
Для той любви, которая покоится на «сущности человека» и которая ложилась на нас в церковную, или нравственную эпоху тяжким бременем в виде «заповеди», нужно специальное воспитание. Рассмотрим здесь по крайней мере на одном примере, с эгоистической точки зрения, как действует «мораль­ное влияние» – этот главнейший фактор нашего воспита­ния – на общение людей.
Те, кто нас воспитывают, заботливо стараются отучить нас с детства от лжи и вбить в нас правило: нужно всегда говорить правду. Если бы в основу этого правила положили своекорыс­тие, то всякий легко понял бы, что он теряет доверие, которое хочет возбудить в людях к себе, когда лжет, и что поговорка: «Раз солгал, а навеки лгуном стал» – вполне соответствует истине. Но в то же время он почувствовал бы, что следует раскрывать правду только тем, кому, по его суждению, следует знать ее. Если шпион проникает во вражеский лагерь и его спрашивают, кто он, то спрашивающим, конечно, следует осведомиться об его имени; но переодетый шпион не дает им права узнать от него истину, он отвечает им что вздумается, но не правду. И все-таки мораль предписывает: «Не лги!». Мораль дает право тем, кто спрашивают, ждать в ответ истину; но я не даю им этого права, а признаю только то право, которое дано мною. Другой пример: в собрание революционеров врывается полиция и требует, чтобы ей назвали имя оратора. Всякому известно, что полиция вообще имеет право так поступать. Но не по отношению к революционеру, ее врагу. Он говорит ей ложное имя и – обманывает ее. Опять-таки и полиция не так глупа, чтобы поверить в любовь к истине у своего врага: она «наводит справки», разузнает настоящее имя этого человека. Государство относится всюду с подозрением к лицам, в которых видит своих врагов: оно непременно требует «свидетельства о личности», и кто не может предъявить его, тот попадает в когти его дознания. Государство не верит и не доверяет отдельным людям и становится с ними на почву взаимного недоверия: оно только тогда доверяет мне, когда убедилось в правдивости моих показаний, и для этого у него часто остается одно только средство, а именно – присяга.
Как ясно видно именно из этого, что государство не рассчитывает на нашу любовь к истине и на нашу правдивость, а считается только с нашим интересом, с нашей корыстью; оно полагается на то, что мы не захотим пойти против Бога, совершить лжеприсягу.
Представьте же себе теперь французского революционера 1788 года, произнесшего в кругу друзей знаменитые слова: «Пока последний король не будет висеть на кишке последнего попа, до тех пор не наступит мир на земле». Тогда еще вся власть была в руках короля, и если бы об этой фразе случайно узнали, то хотя нельзя было выставить свидетелей, все же от обвиняемого потребовали бы признания. Должен ли он при­знаться или нет? Если будет отрицать – он солжет, если сознается, то поступит правдиво и за это его повесят. Если для него выше всего истина, то тогда пусть умирает. Но только жалкий поэт мог написать трагедию на тему его смерти, ибо что за интерес видеть, как погибает человек из трусости? Если бы у него хватило смелости не быть рабом истины и откровеннос­ти, то он бы поставил вопрос так: для чего моим судьям знать, о чем я говорил среди друзей? Если бы я хотел, чтобы они это знали, то я сказал бы им это совершенно так же, как и своим друзьям. Я не хочу, чтобы они знали. Они насильно вторгаются в мое доверие, но я не уполномочил их на это и вовсе не хочу сделать их своими доверенными; они хотят узнать то, что я хочу скрыть. Подойдите же ко мне вы, желающие сломить мою волю своей волей, и испробуйте ваше искусство. Вы можете истерзать меня пыткой, можете угрожать мне адом и вечным проклятием, ослабить меня до того, что я дам вам ложную клятву, – но истины вы из меня не выжмете, ибо я хочу вас обмануть, так как не давал вам права на мою искренность. Пусть смотрит на меня с угрозой Бог, «который есть истина», пусть мне ложь бесконечно противна, все же я имею мужество солгать, и если бы даже мне стала жизнь невмочь и ничто не представлялось бы мне столь желательным, как топор вашего палача, – все же этой радости я вам не доставлю: не стану рабом истины, которого бы своим поповским искусством довели до предательства собственной боли. Когда я произносил те слова, я хотел, чтобы вы о них ничего не узнали; эту же волю я утверждаю и теперь, и проклятие лжи меня не страшит.
Сигизмунд не оттого жалкий негодяй, что он не сдержал своего княжеского слова; напротив, он был негодяй, потому и изменил слову; если бы он и сдержал его, то все равно остался бы негодяем. Лютер, влекомый высшей силой, нарушил свой монашеский обет; он сделал это во имя Бога. Оба нарушили присягу, как одержимые: Сигизмунд потому, что хотел казаться искренним поборником божественной истины, то есть истин­ной веры, истинно католической; Лютер для того, чтобы искренне, телом и душой, засвидетельствовать истину Еванге­лия. Оба стали клятвопреступниками, чтобы быть искренними по отношению к «высшей истине». Только первого освободили попы, второй же сам освободился. Но оба следовали, собствен­но, словам апостола: «Ты солгал Богу, а не человеку». Они солгали людям, перед лицом всего мира нарушили присягу для того, чтобы не солгать Богу, а служить ему. Таким образом, они показывают нам, как нужно держать знамя истины перед людьми. Во имя Бога и во славу его... клятвопреступление, ложь, нарушенное княжеское слово!
Но что, если бы мы несколько изменили дело и написали бы: клятвопреступление и ложь – ради меня! Не значило ли бы это сделаться адвокатом всякой низости и подлости? Быть может, но ведь то же самое делается «во имя Бога». Ибо разве не проделывались всякого рода низости во славу Божию, не воздвигались эшафоты, не горели костры? Разве еще до сих пор не подавляют религиозным воспитанием всякое проявление свободной мысли у детей с самого нежного возраста? Во имя кого вселяют всюду отупение и мрак? Разве не нарушают обеты во имя Бога, и не стараются ли все миссионеры и попы совратить евреев, язычников, протестантов или католиков и заставить их изменить вере их отцов, все – ради Него? Почему же нельзя, чтобы все это делалось ради меня? Но что значит «ради меня»? Прежде всего думают при этом о «презренной выгоде». Но тот, кто действует из любви к презренной выгоде, тот заботится, конечно, о себе, так как вообще все делается ради себя, включая и все, что делается во славу Божию; но тогда он – раб выгоды, не стоит выше выгоды, принадлежит выгоде, денежному мешку, а не себе, не своему Я. Человек, которым овладела страсть к наживе, должен следовать повелениям своего господина, и если когда-нибудь в нем и проявится слабость уступчивости, то это будет только исключением, таким же, как те случаи, когда благочестиво верующие покидают пути «господни», соблазненные дьяволом. Итак, корыстный человек – не человек, принадлежащий самому себе, а раб, и делает все не ради себя самого, а ради своего господина, – совершенно так же, как и богобоязненные люди.
Знаменито то клятвопреступление, которое совершил Франциск I по отношению к Карлу V. Давая клятву, Франциск взял ее назад и не тогда уже, когда он зрело обсудил все происшедшее, а в момент произнесения клятвы – мысленно и посредством протеста, подписанного его советниками. Фран­циск, следовательно, совершил предумышленное клятвопре­ступление. Франциск ничего не имел против того, чтобы дать выкуп за свое освобождение, но цена, назначенная Карлом, казалась ему слишком высокой и несправедливой. Если Карл поступил, как скряга, желая получить как можно больше, то Франциск поступил, как нищий, торгуясь и желая заплатить за свое освобождение как можно более низкую сумму. Поздней­шие же его деяния, в том числе и еще одно клятвопреступление, показывают ясно, насколько он был одержим духом мелочного торгашества, который сделал из него нищенствующего обман­щика. Однако что сказать по поводу упрека в клятвопреступле­нии? Прежде всего опять-таки то, что не клятвопреступление опозорило его, а его скряжничество; что он заслуживал презре­ния, но не за клятвопреступление, а за то, что он был презрен­ный человек. А на клятвопреступление Франциска как таковое следует смотреть иначе. Можно было бы сказать, что Франциск не оправдал доверия, которое возлагал на него Карл, освобож­дая его. Однако же если бы Карл действительно доверял ему, то назначил бы такую цену, за которую стоило его отпустить, и затем, освободив его, ждал бы выкупа. Карл не питал такого доверия, а надеялся только на беспомощность и доверчивость Франциска, которые не позволили бы ему совершить клятвоп­реступление: но Франциск разочаровал его в этом. Карл думал, что посредством присяги обезопасил себя от своего врага, и как раз этим и освободил его от всяких обязательств. Карл думал, что король Франциск глуп и очень совестлив, и рассчитывал, не доверяя Франциску, только на глупость его, то есть на со­вестливость: он выпустил его из мадридской темницы только для того, чтобы тем вернее держать его в темнице совестливости, в этой огромной тюрьме, построенной религией вокруг человеческого духа. Он отослал его, закованного в невидимые оковы, во Францию, и нечего удивляться, что Франциск бежал из нее и распилил свои оковы. Никто бы не винил его, если бы он тайно бежал из Мадрида, ибо он был там во власти врага; но каждый добрый христианин скорбит о том, что он попытался уйти и из оков Бога. (Лишь позже папа освободил его от его клятвы).
Презренно не оправдать доверия, которое мы добровольно вызвали; но эгоисту не стыдно обмануть надежды всякого, кто захочет захватить нас в свою власть посредством клятвы, не стыдно заставить его потерпеть страшнейшую неудачу в его хитрости и недоверии. Если ты меня хотел связать, так узнай теперь, что твои оковы я сумею разбить.
Вопрос в том, дал ли я право на доверие. Если преследую­щие моего друга спрашивают меня, куда он бежал, то я, конечно, наведу их на ложный путь. Почему он спрашивает как раз меня, друга преследуемого? Чтобы не быть лживым, изме­нившим другом, я предпочитаю быть лживым по отношению к другу. Конечно, я мог бы из мужественной совестливости сказать: я не хочу отвечать на это (так решает этот случай Фихте); но этим я спасу любовь к истине, а для друга... ничего не сделаю, ибо если я не введу врага в обман, то он может случайно напасть на верный путь. Моя любовь к истине выдала бы друга, ибо она воспрепятствовала бы мне сказать мужествен­ную ложь. Для кого истина – идол, нечто святое, тот должен перед ней преклониться, тот не смеет идти наперекор ее требованиям, не смеет мужественно сопротивляться; короче, он должен отказаться от геройской лжи. Ибо для лжи надо не меньше мужества, чем для истины. Этого мужества большею частью не хватает юношам, они предпочитают сознаться в правде и пойти за это на плаху, чем уничтожить дерзкой ложью мощь врагов. Для них истина «священна», а священное требует всегда и всюду слепого преклонения, подчинения и жертв. Если вы не дерзки, не высмеиваете святое, то вы кротки и становитесь слугами вашей святыни. Стоит бросить вам несколько зернышек истины в западню, как вы наверняка начнете клевать их и... глупцы попались. Вы не хотите лгать? Так погибайте же жертвами истины и становитесь мучениками. Мучениками за что'? За себя, за свою индивидуальность? Нет, за вашу богиню – истину. Вы знаете только два рода службы, только двух слуг: слуг истины и слуг лжи. Так служите же истине во имя Господне!
Иные тоже служат истине, но «в меру» и делают большое различие между простой ложью и ложью под присягой. Разни­цы, однако, тут нет, ибо присяга – только сильно подкреплен­ное показание. Вы считаете себя вправе лгать, если вы только не присягнули. Кто хочет быть последовательным, тот должен, однако, и так же строго осуждать и проклинать простую ложь, как и ложную клятву. Но в морали сохранился старый спорный пункт, который обсуждается обычно под названием «лжи по необходимости». Но, если быть последовательным, нельзя, признавая такого рода ложь, отрицать «присягу по необходи­мости». Если я оправдываю мою ложь, как совершенную по необходимости, то я не должен быть малодушным и отвергать эту законную ложь, лишив себя наиболее сильного подтвержде­ния ее. Если я что-либо делаю, так почему же не совершать дела до конца и безо всяких оговорок (reservatio mentalis)? Если уж лгать, так лгать полностью, вполне сознательно, в полную силу. Будучи шпионом, я должен был бы клясться врагам в каждом своем ложном показании: раз я решил их обмануть, я не должен стать вдруг трусливым и нерешительным по отношению к присяге. Иначе я не способен быть лжецом и шпионом и не должен быть им: ведь я дал бы добровольно в руки врагов средство меня поймать.
Но и государство боится присяги по необходимости и не допускает поэтому обвиняемого к присяге. Но вы не оправды­ваете страх государства; вы лжете, но не присягаете фальшиво. Если вы совершаете, например, какое-нибудь благодеяние, но так, чтобы об этом ничего не знал облагодетельствованный вами, а последний все же догадывается, то вы в ответ на его предположения отпираетесь всеми силами; если же он все-таки настаивает, то вы говорите: «Уверяю вас, нет!». Но если бы дело дошло до клятвы, то вы бы отказались поклясться, ибо из страха перед святым вы никогда не доходите до конца. Против святого у вас нет собственной воли. Вы лжете «в меру», также, как вы «в меру» свободны, «в меру» религиозны (духовенство не должно «переступать пределы», о чем теперь ведется вздорный спор между университетом и церковью), «в меру» монархичны (вы хотите ограниченного конституцией, основны­ми государственными законами монарха). Все чтобы было в меру – тепловатое, а не горячее и не холодное: наполовину Божеское, наполовину дьявольское.
В одном из университетов студенты условились считать каждое честное слово, которое они должны давать «универси­тетскому судье», несуществующим и абсолютно с ним не считаться. Они видели в требовании честного слова западню и решили, что единственное средство защиты – не придавать никакого значения своему вынужденному слову. Если кто-либо нарушил слово по отношению к студенту же, он считался бесчестным, а кто совершал такой же поступок по отношению к судье, тот высмеивал в кругу своих товарищей обманутого судью, воображавшего, что слово, данное другу, и слово – врагу, имеют одну и ту же ценность. Не теория, а практическая необходимость научила там студентов поступать так, ибо в противном случае им пришлось бы изменять своим товарищам. Так как средство оказалось практичным, то оно перешло в теорию. Честное слово, присяга имеет значение лишь по отношению к тому, кому я даю право их получить; но кто меня вынуждает, тот получает только вынужденное, то есть вражес­кое слово, слово врага, верить которому нет никакого основа­ния, ибо враг не дает нам на это права.
Впрочем, сами государственные суды не признают неруши­мость присяги. Ибо если бы я и поклялся привлеченному к судебной ответственности ничего не говорить против него, то, несмотря на связывающую силу клятвы, суд потребовал бы показаний у меня, если бы же я отказался их давать, меня засадили бы в тюрьму, где я сидел бы, пока не нарушил бы клятву. Суд «освобождает меня от моей клятвы» – как это великодушно! Если кто-нибудь может освободить меня от исполнения данной клятвы, то я первый имею право это сделать.
Как курьез и напоминание о том, какие бывают клятвы, я приведу клятву, которую должны были дать императору Павлу освобожденные им из плена поляки (Костюшко, Потоцкий, Немцевич). « Мы клянемся не только хранить веру и повиновение государю императору, но и проливать нашу кровь для его славы. Мы клянемся все открывать, если мы когда-либо узнаем об опасности, угрожающей его личности или его государству. Мы заявляем, наконец, что, в каком бы месте на земле мы ни находились, единого слова императора достаточно, чтобы мы все покинули и немедленно явились к нему».
Есть одна область, в которой, как кажется, принцип эгоизма восторжествовал над принципом любви и нуждается только в твердом и уверенном сознании полного права на победу. Эта область – спекуляция в ее двояком проявлении: в мышлении и в торговле. Мысль человека работает, не справля­ясь с последствиями своих выводов, и люди спекулируют, невзирая на вред, который могут принести многим их предпри­ятия. Но когда нужно быть последовательным до конца, когда должен быть сброшен последний остаток религиозности, ро­мантизма или « человечности », тогда вновь пробуждается рели­гиозная совесть и опять обращаются хотя бы в «человеч­ность». Жадный спекулянт бросает несколько грошей в кружку для бедных и «делает добро», смелый мыслитель утешает себя тем, что он трудится для процветания человеческого рода и что его разрушение «принесет пользу» человечеству или же, нако­нец, что он «служит идее»; человечество, идея для него то нечто, о чем он должен сказать: оно выше меня.
До сих пор люди мыслили и действовали во имя Божие. Те, которые в течение шести дней в неделю топтали все ногами для своекорыстных интересов, приносили на седьмой день жертву Господу, а те, которые разрушали беспощадным мышлением тысячи «добрых дел», поступали так все же во имя какого-нибудь другого «доброго дела» и должны были думать не только о себе, но и о другом, кому и принесло пользу их личное самопопечение о народе, человечестве и т. п. Это «другое», однако, существо, стоящее над ними, высшее существо, или сущность, и потому я говорю: они трудятся во имя Божие.
Поэтому я могу также сказать, что коренная основа их действий – любовь. Но не добровольная любовь, не их соб­ственная, а любовь как налог, принадлежащая высшему существу, короче, не эгоистическая, а религиозная любовь, вытекаю­щая из того заблуждения, будто бы они должны платить дань любви, то есть что они не смеют быть эгоистами.
Если мы стремимся освободить мир от того, что делает его несвободным, то мы хотим этого не ради него, а ради нас самих, ибо так как мы не искупители мира по профессии и из « любви », то мы хотим только отнять его у других. Мы хотим, чтобы он сделался нашей собственностью, мы хотим, чтобы он не был в крепостной зависимости ни от Бога (церкви), ни от закона (государства), а стал нашей собственностью. Поэтому мы стараемся захватить его и хотим остановить действие той силы, которую он обращает против нас, тем, что мы идем ей навстречу и, когда она нам принадлежит, «предаемся» ей. Когда мир наш, то он употребляет уже силу не против нас, а для нас. Мой эгоизм заинтересован в освобождении мира, потому что осво­божденный мир станет моей собственностью.
Первобытное состояние человека не обособленность или одиночество, а общественность. Наше существование начинает­ся теснейшей связью, ибо еще до того, как дышим, мы уже живем в утробе матери: едва увидев свет, мы опять на груди человека, его любовь укачивает нас, ведет на помочах и связывает нас с собой тысячью уз. Общество – наше природное состояние. Поэтому, чем более мы познаем себя самих, тем более разрушается эта теснейшая до того связь, и разложение первоначального общества делается все более явным. Если мать хочет, чтобы ребенок, которого она выносила, был подле нее, она должна пойти за ним на улицу, где он играет со своими товарищами. Ребенок предпочитает общение с подобными ему обществу, в которое он, быть может, не вошел даже, а в котором только родился.
Разложение общества есть общение, союз или ассоциа­ция. Конечно, и из союза может возникнуть общество, но только так, как из мысли рождается навязчивая идея: это происходит тогда, когда мысль лишается энергии мышления, этого беспрерывного уничтожения всех застывающих мыслей. Если союз выкристаллизовался в общество, то он перестал быть ассоциацией, ибо ассоциация есть беспрерывное соединение; он остановился в своем течении, выродился в нечто окаменелое, он мертв, как союз, труп союза или ассоциации, то есть он – общество, община. Наиболее ясным примером служит партия.
Что какое-нибудь общество, например, государство, ог­раничивает мою свободу, это меня мало возмущает. Ибо все равно меня ограничивают всякого рода власти, каждый более сильный, даже каждый мой сосед, и будь я самодержец всей России, – все-таки не пользовался бы абсолютной свободой. Но особенность свою я не отдам, а именно эту особенность хочет похитить всякое общество, именно она и должна подчиниться его власти.
Хотя общество, к которому я принадлежу, отнимает у меня многие свободы, но зато оно дает мне другие свободы. Нет беды и в том, что я сам себя лишаю той или иной свободы (например, посредством заключения контракта). Но зато я ревниво буду следить за моей особенностью. Каждая община в зависимости от власти, которой она располагает, имеет более или менее ясно выраженную склонность стать для своих членов авторитетом и оставить им пределы: она требует и должна требовать, чтобы они были в известных пределах ее «подданными», она сущест­вует только благодаря их подданству. При этом вовсе не исключается известная степень терпимости; наоборот, общест­во с удовольствием предпримет исправления, будет приветство­вать указания и порицания, поскольку эти последние содейст­вуют его благу. Но порицание должно быть «благонамерен­ным», оно не должно быть «дерзким и непочтительным», одним словом, сущность общества должна оставаться непри­косновенной и священной. Общество требует, чтобы члены его не становились над ним, не возвышались над его духом, а оставались в « пределах законности », то есть позволяли бы себе столько, сколько позволяют им общество и его законы.
Глубокая разница в том, ограничивается ли обществом моя свобода или моя собственность. В первом случае это – ассо­циация, соглашение, союз, но если общество угрожает гибелью моей особенности, оно – власть для себя, власть надо мною, нечто недосягаемое для меня; я могу ему поклоняться, молить­ся, могу чтить и уважать его, но не могу одолеть, потреблять его, потому что я смиряюсь. Оно существует благодаря моему самоотречению, моему самоотрицанию, моему малодушию, именуемым смирением. Мое смирение придает ему мужество, мое подчинение – источник его господства.
По отношению к свободе между государством и союзом нет существенной разницы. Союз не может ни создаться, ни существовать, не ограничивая свободу всякими способами; государ­ство же может допустить неограниченную свободу. Ограничение свободы повсюду неотвратимо, ибо от всего нельзя освобо­диться: нельзя летать, как птица, только потому, что хочется летать, ибо от собственного веса освободиться нельзя; нельзя оставаться сколько угодно под водою, как рыба, ибо нельзя обойтись без воздуха, и нельзя освободиться от этой необходи­мой потребности и т. д.
Религия, в особенности христианство, мучила людей тре­бованием осуществлять неестественное и бессмысленное; пря­мым следствием религиозной экзальтации и сумасбродства следует считать то, что наконец и сама свобода, абсолютная свобода, возведена в идеал, и таким образом ясно обнаружилась нелепость невозможного. Конечно, союз представит большую свободу – что, конечно, можно рассматривать как «новую свободу», – ибо благодаря ему исчезнет свойственное государ­ству и обществу принуждение, но в нем будет еще достаточно несвободы и принуждения. Ибо цель союза не есть свобода, которой он жертвует во имя особенности, а только именно эта особенность. По отношению к этой последней различие между государством и союзом очень велико. Государство – враг и убийца особенности, союз же – дитя и сотрудник ее; государ­ство – дух, который хочет, чтобы перед ним преклонялись в духе и в истине; союз – мое создание, мое произведение. Государство – властелин моего духа, который требует веры и предписывает мне символ веры – символ веры законности; оно действует на меня моральным влиянием, господствует над моим духом, изгоняет мое Я, чтобы поставить себя как «мое истинное Я» на его место, короче, государство священно, и в сравнении со мной, единичным человеком, оно – истинный человек, дух, призрак. Союз же – мое собственное творение, мое создание; он не священен, он не духовная власть над моим духом, как и всякая ассоциация, какого бы рода она ни была, не представляет собой власти. Так как я не раб своих убеждений, а без всяких гарантий подвергаю их постоянной критике и не ручаюсь за их сохранность, так, и даже еще менее, я не обязуюсь на будущее перед союзом, не предаю ему свою душу, как дьяволу или государству, или всякому другому духовному авторитету, я буду всегда больше, чем государство, церковь, Бог и т. п., а следова­тельно, и бесконечно больше, чем союз.
Общество, которое хочет создать коммунизм, по-видимому, ближе всего приближается к ассоциации. Оно должно иметь целью «благо всех», именно всех, восклицает бесчисленное множество раз Вейтлинг, – всех! Получается впечатление, будто действительно никто не будет обойден. Но какое же это будет благо? Разве существует только одно благо для всех, и разве всем одинаково хорошо при одном и том же? Если так, то речь идет об «истинном благе». Но не приходим ли мы здесь к тому, с чего начинаются религия и ее насильственное господ­ство? Христианство говорит: не обращайте внимания на брен­ное и преходящее, ищите ваше истинное благо, «сделайтесь» благочестивыми христианами: быть христианином – вот ис­тинное благо. Оно – истинное благо «всех», ибо оно – благо человека как такового (то есть призрака). Однако благо всех должно обязательно быть и моим, и твоим благом. Но если я и ты не считаем то благо нашим благом, позаботятся ли тогда о том, чтобы мы чувствовали себя хорошо? Наоборот, общество предписывает, признает одно какое-нибудь благо истинным, например, честно заработанное трудом наслаждение, а если предпочитаешь наслаждение леностью, наслаждение без труда, то общество, заботящееся о «благе всех», не будет стараться удовлетворить тебя. Провозглашая благо всех, коммунизм унич­тожает благополучие всех тех, которые до того жили рентой и, вероятно, чувствовали себя при этом лучше, чем при строгом распределении рабочих часов, которое предлагает Вейтлинг. Он утверждает поэтому, что при благополучии тысяч нельзя осуществить благополучие миллионов и что первые должны отказаться от своих преимуществ «во имя общего блага». Нет, нечего требовать от людей, чтобы они пожертвовали своим благом во имя общего, ибо это христианское требование ни к чему не приведет; они лучше поймут как раз противоположное: не позволять никому вырвать у них их собственное благо и стараться его укрепить. Они тогда сами придут к тому убежде­нию, что для того, чтобы лучше всего сохранить свое благо, нужно объединиться, то есть «пожертвовать частью своей свободы», но не ради блага всех, а ради их собственного блага. Как можно призывать опять к самопожертвованию и самоотрицающей любви? Ведь они уже потеряли все свое обаяние, так как после целых тысячелетий своего господства создали в Результате нищету. Зачем до сих пор пребывать в бесплодной надежде, что самопожертвование приведет нас к лучшим време­нам, почему не надеяться лучше на захват? Благо придет не от дающих, дарящих, любвеобильных, а от берущих, присваиваю­щих (узурпаторов), захватывающих в собственность. Комму­низм и – сознательно или бессознательно – клевещущий на эгоизм гуманизм все еще рассчитывают на любовь.
Если жизнь в общине станет потребностью человека и если он найдет, что она помогает ему осуществлять свои цели, то она весьма скоро начнет предписывать ему свои законы, законы общества, ибо она сделается его принципом. Принцип людей становится верховной властью над ними, их высшей сущностью, их Богом, и как таковой – законодателем. Коммунизм строго следует этому принципу, и христианство – религия общества, ибо любовь, как верно сказал Фейербах, хотя и не понимая этого в точности, – сущность людей, то есть сущность общества или общественного (коммунистического) человека. Всякая ре­лигия – культ общественности, принцип общества, который господствует над общественным (коммунистическим) челове­ком; ведь Бог – не Бог какого-нибудь исключительного я, а всегда какого-нибудь общества или общины, «семьи», (лары, пенаты), какого-нибудь «народа» (национальный Бог) или «всех людей» («он – отец всех людей»).
Таким образом, только тогда удастся вырвать с корнем религию, когда будет сметено общество и все, что вытекает из его принципа. Но как раз в коммунизме этот принцип дойдет до своего кульминационного пункта, ибо в нем все должно стать общим для достижения «равенства». Когда будет достигнуто это «равенство», тогда придет и свобода. Но чья свобода? Свобода общества! Общество станет тогда всем во всем, а люди будут существовать только «друг для друга». Это будет торжест­вом «любвеобильного государства».
Но лучше уж буду я зависеть от своекорыстия людей, чем от их «услуг из любви», от их милосердия, сожаления и т. д. Своекорыстие требует взаимности (что ты мне дашь, то и я тебе), ничего не делает «даром», его можно склонить на свою сторону и купить. Но как приобрести «услугу из любви»? Все зависит от случая, имею ли я дело с «любве­обильным человеком» или нет. Услугу любвеобильного чело­века я могу выпросить, как милостыню, или своим бедственным положением, нищетою, словом, своими страданиями. Что я могу ему предложить взамен его помощи? Ничего! Я должен принять ее – как подарок. Любовь не оплачивается, или, вернее, любовь может быть оплачена только взаимной любовью («одна любезность стоит другой»). Какой скудос­тью и каким нищенством надо обладать, чтобы из года в год принимать подачки, не оказывая взаимной услуги, как вы­нуждены делать бедные поденщики. Что может сделать для дарящего принимающий несколько копеек, в которых заклю­чается все его богатство? Поденщику, вероятно, было бы лучше, если бы вообще не существовало ни «благодетелей», ни их законов, ни их учреждений и т. д., за которые он же должен еще платить. И при всем этом бедняга любит своего господина.
Нет, община как «цель» прежней истории невозможна. Освободимся лучше от лицемерия перед общиной и признаем, что если мы равны как люди, то мы не равны, потому что мы не люди. Мы равны только в идее, только тогда, когда «мы» являемся абстракцией, но не в действительности, не как существа во плоти. Я – я, и ты тоже я, но я не это воображаемое я, а вот это, действительное я. Но «я», равное всем, – только моя идея, только моя мысль. Я – человек, ты – тоже человек, но «человек» – только мысль, всеобщность. Ни я, ни ты не можем быть определены словесно, ибо мы невыразимы; только мысли могут быть выражены в словах, и только в словах они сущест­вуют.
Поэтому будем стремиться не к общей жизни, а к частнос­ти. Не будем более искать самую всеобъемлющую общину, «человеческое общество», а начнем искать в других средства и органы, которые составляют нашу собственность! В дереве, в животном мы не усматриваем подобных и равных нам, и гипотеза, будто все другие люди – нам подобные, создана лицемерием. Нет никого мне подобного, ибо всякого и всякое я рассматриваю как свою собственность. На это мне отвечают, что я должен быть человеком среди «ближних» моих («Ев­рейский вопрос», 60), что я должен «уважать» в них своих ближних. Но для меня нет объекта для почитания и уважения, и «ближний» мой, как и все прочее, рассматривается мной как предмет, к которому я могу чувствовать симпатию, но могу ее и не чувствовать – как интересный или неинтересный предмет, как пригодный или непригодный субъект.
И если я могу его использовать, то я, конечно, сговарива­юсь с ним и вступаю с ним в соглашение для того, чтобы усилить мою силу, и общими усилиями мы достигаем большего, чем каждый из нас отдельно. В такой общности я вижу исключитель­но умножение своей силы, и пока она будет служить этой цели, до тех пор я сумею ею пользоваться. Но тогда она – союз.
Союз (ассоциация) не держится ни на естественных, ни на духовных узах, и он – ни естественное, ни духовное общество. Ни кровь, ни вера (то есть дух) не создают его. В естественном обществе – например, в семье, роде, нации, в человечестве вообще, – единичные личности имеют только ценность особей одного и того же рода или вида; в духовном обществе – например, в церковной общине, церкви, – единичные личности считаются только членами того же духа; то, что ты представ­ляешь собою как единственный, должно быть в обоих случаях подавленно. Как единственный, ты можешь утвердить себя исключительно в союзе, ибо не союз владеет тобою, а ты владеешь им или пользуешься им.
В союзе и только в союзе будет признана собственность, ибо не будет никаких «высших существа, которым она бы отдавалась в лен. Коммунисты только проводят последователь­но то, что давно уже существовало во время религиозного развития и существовало именно в государстве: феодальную систему, покоящуюся на отсутствии собственности.
Государство старается обуздать слишком жадных; другими словами, оно старается обратить их потребности исключитель­но на самого себя и удовлетворить их тем, что он им предоставляет. Утолить желания ради того, кто их испытывает, ему и на мысль не приходит; наоборот, человека, охваченного необузданными желаниями, оно называет «эгоистом» и ругает его желания «эгоистическими»; «эгоист» же его враг. Он – враг государства, ибо оно не умеет ладить с ним, так как не может «понять» эгоиста. Так как государство – иначе и быть не может – заботится единственно о себе, то оно заботится не о моих потребностях, а только о том, как бы извести меня, то есть сделать другое я из меня, превратить меня в доброго гражданина. Оно принимает ряд мер для «исправления нравов». А чем оно завлекает единичную личность? Собою, то есть тем, что принадлежит государству, государственной собственнос­тью. Оно беспрерывно делит свои «блага» между всеми, одаряет всех «благами культуры»: оно дарит всем воспитание, открывает доступ в свои культурные учреждения, предоставля­ет всем выгоды промышленности и этим путем дает возмож­ность приобрести собственность, то есть лен, и т. д. За все эти лены оно требует только определенный процент беспрерывной благодарности. Но «неблагодарные» забывают расплатиться этой благодарностью. «Общество» тоже не может существенно изменить это.
В союз ты вносишь всю свою мощь, свое состояние, и ты проявляешь свою ценность: в обществе же утилизируют твою рабочую силу. В союзе ты живешь эгоистично; в обществе «по-человечески», то есть религиозно, как «член тела господина своего». Обществу ты обязан служить всем, что имеешь, ты его должник, ты одержим «социальным долгом»; союзом же ты пользуешься, и если ты, не зная ни долга, ни верности перед ним, увидишь, что не сможешь извлечь из него дальнейшей пользы, то ты выйдешь из него. Если общество – нечто большее, чем ты, то оно стоит над тобой; союз же только твое орудие или твой меч, которым ты обостряешь свою естественную силу и увели­чиваешь ее. Союз существует для тебя и благодаря тебе; общество же, наоборот, существует и без тебя, а тобою оно пользуется для себя. Короче, общество священно; союз – твоя собственность. Общество пользуется тобою, союзом же поль­зуешься ты.
Вероятно, нам возразят, что заключенное соглашение тоже скоро станет нам в тягость и что оно может ограничить нашу свободу; нам скажут, что и мы придем к тому, что «каждый должен пожертвовать частью своей свободы во имя всеобщнос­ти». Но жертва вовсе не была бы принесена во имя «всеобщнос­ти», так как я не вхожу в соглашение во имя «всеобщего», или ради какого-нибудь другого человека. Напротив, я решился на соглашение только ради своей собственной пользы, из своеко­рыстия. Что же касается жертв, то я, конечно, «жертвую» только тем, что не находится в моей власти, то есть вовсе ничем не «жертвую».
Возвращаясь к вопросу о собственности, скажем, что собственник – господин. Выбирай же теперь: хочешь ли ты быть господином или же твоим господином будет общество. От этого зависит, будешь ли ты собственником или нищим! Эгоист – собственник, а общественник – нищий. Нищенство же или отсутствие собственности – смысл феодализма, фео­дальной, ленной системы, которая переменила с прошлого столетия только господина – суверена, поставив на место Бога «человека» и принимая от человека в лен то, что в прежние времена было леном по «Божией милости». Что нищенство коммунизма будет доведено принципом гуманизма до абсолютного или до самого нищенского из нищенств, показано уже выше, но в то же время показано, что только этим путем нищенство может замениться индивидуальностью, особенностью. Старая феодальная система была так основа­тельно разрушена революцией, что с тех пор все реакционные хитрости и уловки оставались бесплодными и всегда будут иметь такую судьбу, ибо мертвый мертв; но и воскресение должно было оказаться истиной в христианстве, и оно оказа­лось ею, ибо феодализм воскрес в потустороннем, в преобра­женном теле в виде нового феодализма под высшим сюзеренством «человека».
Христианство не уничтожено, и верующие были правы, когда видели в каждой борьбе, которая велась до сих пор с ним, только средство для очищения и укрепления его, ибо, действи­тельно, его только просветляли, и наново открытое христиан­ство, человечное христианство. Мы все еще живем в христиан­ской эре, и те, которых более всего это сердит, как раз ревностнее всех помогли его «усовершенствовать». Чем чело­вечнее становился феодализм, тем он нам милее, ибо тем менее мы думаем, что он еще феодализм, тем увереннее принимаем его за особенность и думаем, что мы нашли наше «самое особен­ное», открыв «человеческое».
Либерализм хочет дать мне мое, но не как мое, а как человеческое. Как будто бы под этой маской оно достижимо! Права человека, драгоценное создание революции, имеют тот смысл, что человек во мне дает мне право на такие-то и такие-то вещи; но я как единичная личность, то есть такой, какой я есть, не имею прав, это преимущество принадлежит «челове­ку», и он дарует мне право. Как человек я могу, конечно, иметь права, но так как я больше, чем человек, а именно особенный человек, то мне как раз может быть отказано в правах. Но если вы будете дружно охранять ценность ваших богатств, если вы будете требовать высокой платы за них и не допустите, чтобы вас принуждали продавать их ниже цены, чтобы вас уговарива­ли, что якобы ваш товар малоценен, если вы не сделаетесь посмешищем всех, назначая «до смешного низкую цену», а как смелые люди, скажете: я дорого хочу продать свою жизнь (собственность), и враги мои не получат ее дешево, – то вы признали этим нечто противоположное коммунизму и вместо прежнего лозунга «откажитесь от вашей собственности» гово­рите: пользуйтесь ценностью вашей собственности!
Над вратами нашего времени стоит не то аполлоническое изречение: «Познай самого себя», а иное: «Используй самого себя!»
Прудон называет собственность «воровством» (le vol). Но чужая собственность – а он говорит только о такой собствен­ности – существует только благодаря отречению, уступке и смирению: она – подарок. Зачем так сентиментально призы­вать к состраданию, как несчастный ограбленный человек, если в действительности ты – глупый, трусливый жертвователь. И опять здесь приписывают вину другим, как будто бы нас грабят, когда вся вина падает на нас, ибо мы оставляем неограбленными других. Бедняки виноваты в том, что существуют богачи.
Вообще никто не борется за сбою собственность, а всегда за чужую. В действительности нападают не на собственность, а на отчуждение собственности. Всякий хочет увеличить, а не уменьшить то, что он называет своим, и назвать все своим. Следовательно, борются вообще против чужой собственности, против отчуждения. И как поступают при этом? Вместо того, чтобы превращать чужое в собственное, разыгрывают роль беспартийных людей и требуют только, чтобы вся собствен­ность была предоставлена кому-нибудь третьему (например, человеческому обществу). Требуют чужую собственность не для себя, а для чего-то третьего. Тогда, действительно, исчезает малейший намек на «эгоизм» и все становится таким чистым и человечным!
Полное отсутствие собственности, или нищенство,— вот «сущность христианства», как и всякой другой религиозности (то есть благочестивости, нравственности, человечности), и в христианстве, в «абсолютной религии», она проявляется осо­бенно ясно и в нем она сделалась, как «добрая весть», основой развивающегося Евангелия. Эта эволюция Евангелия вырази­лась в современной борьбе против собственности, борьбе, которая должна привести к победе «человека» и закончиться полным отсутствием собственности: победа гуманности – победа христианства. Но это «раскрывшееся христианство» – совер­шеннейший феодализм, всеохватывающая феодальная система, то есть совершенное нищенство.
Произойдет ли, следовательно, еще одна «революция» против нового феодализма?
Нельзя рассматривать революцию и восстание как одно­значащие понятия. Революция заключается в разрушении по­рядков существующей организации или status'a, государства или общества, а поэтому она – политическое и социальное деяние; восстание же, хотя и ведет неотвратимо к разрушению современного строя, но исходит не из него, а из недовольства людей собою; оно – не открытое сопротивление, а восстание единичных личностей, возвышение, не считающееся с учрежде­ниями, которые возникнут как его результат. Революция имела целью новые учреждения, восстание приводит нас к тому, чтобы мы не позволяли больше «устраивать» нас, а сами себя устраивали, и не возлагает блестящих надежд на «институты». Восстание – не борьба против настоящего, ибо если оно произойдет, настоящий строй сам погибнет; оно – высвобож­дение моего «я» из подавляющего меня настоящего. Если я высвобождаюсь из настоящего, то оно мертво и начинает гнить. Так как моя цель не разрушение настоящего, а мое возвышение, восстание над ним, то и цель, и деяние мое не политическое или социальное, а направленное на меня и мою особенность, то есть эгоистическое.
Строить учреждения – дело революции, подняться над ними, стать над учреждениями – цель восстания.
Выбор конституции – вопрос, который занимал ре­волюционные головы, и вся политическая история револю­ции полна борьбы за конституцию, за вопросы конституции, точно так же разные социальные таланты проявляли необы­чайную изобретательность в созидании всякого рода общественных учреждений (фаланстеры и т. п.) Восставший, наоборот, стремится совершенно освободиться от всякой конституции*.
(* Чтобы обезопасить себя от уголовного обвинения, замечу здесь еще, что я выбрал слово «восстание» из-за его этимологического смысла; следо­вательно, не в том узком смысле, который преследуется уголовным законом.)
Подыскивая пример для выяснения, я неожиданно вспом­нил начало христианства. Либералы укоряют первых христиан в том, что они проповедовали послушание современному им языческому государственному строю, что они приказывали признавать языческое начальство и следовали тому, что надо «воздавать кесарю кесарево». Сколько мятежей возникало как раз в то время против римских властей, как бунтовали евреи и сами римляне против собственного светского прави­тельства, короче, как процветало тогда «политическое недо­вольство »! Обо всем этом и знать не хотели первые христиане; «либеральных тенденций» они не признавали. Времена эти были так неспокойны, что, как рассказывается в евангелиях, для того, чтобы с успехом обвинить основателя христианства, его обвиняли в «политических кознях», и все-таки те же самые евангелия удостоверяют, что именно он менее всех был причастен к политическому движению. Но почему он не был революционером, демагогом, чего так хотелось евреям, поче­му он не был либералом? Потому что он не ждал спасения от изменения обстоятельств, и весь тогдашний строй был ему совершенно безразличен. Он не был революционером, как Цезарь, например, а был восставшим; он не был разрушителем государства, он старался поднять самого себя. Поэтому он и считал самым важным «быть мудрым, как змий», что, собст­венно, имеет тот же смысл, как и – в этом именно случае – «воздайте кесарю кесарево». Ведь он не вел либеральной или политической борьбы с существующим правительством, а хотел – не обращая внимания на это правительство – идти своим собственным путем. Для него были совершенно безраз­личны и правительство, и враги правительства, ибо то, чего он желал, не понимали ни правительство, ни враги его, и ему оставалось только держать их подальше от себя «змеиной мудростью». Но, хотя он не был ни народным агитатором, ни демагогом, ни революционером, все же он был, как и каждый христианин первых времен христианства, восставшим, он возвысился над всем, что правительство и его противники считали возвышенным, и освободился от всего, что связывало тех; и в то же время он разрушал жизненные источники всего языческого мира, без которых современное ему государство должно было захиреть именно потому, что он не признавал непосредственной целью разрушение настоящего, он был смертельным врагом этого настоящего и его действительным разрушителем: он замуровывал его тем, что, не обращая на него внимания, воздвигал свой храм, не считаясь со страдания­ми замурованных.
Что же теперь? Должно ли то, что произошло с языческим миром, произойти и с христианским? Революция наверное не доведет дела до конца, если до того не будет восстания!
К чему стремлюсь я в своем общении с миром? Я хочу наслаждаться миром, и поэтому он должен стать моей собственностью, с этой целью я хочу его покорить. Я не хочу свободы, не хочу равенства людей: я хочу только иметь власть, мою власть над миром, хочу сделать его своей собственностью, т. е. пользоваться и наслаждаться им. А если мне это не удастся, тогда у меня есть власть над жизнью и смертью, которую оставляли себе церковь и государство, и ее я назову – моей. Клеймите ту офицерскую вдову, которая во время бегства в России, после того как ее ранили в ногу, сняла с этой ноги подвязку, задушила ею своего ребенка и сама затем истекла кровью рядом с его трупом; клеймите и позорьте память «детоубийцы». Кто знает, сколько «поль­зы» могло бы принести это дитя миру, если бы оно осталось в живых! Мать умертвила его, потому что хотела умереть удовлетворенной и успокоенной. Этот случай, быть может, подействует на вашу сентиментальность и вы не сумеете ничего из него вынести. Судите, как хотите. Я, со своей стороны, вижу в ее поступке пример того, что мое удовлетво­рение определяет мои отношения к людям, что я не отрекусь от своего права на жизнь и смерть, и ни перед чем не смирюсь.
Что касается «социального долга» вообще, то мое положение относительно других никто не устанавливает – ни Бог, ни человечество; никто не смеет ничего предписывать мне, и сам я определяю свое отношение. Еще яснее это можно выразить так: я не имею никаких обязанностей по отношению к другому, а по отношению к себе самому (например, обязан­ности самосохранения, а не самоубийства) только постольку, поскольку отличаю себя от себя самого (свою бессмертную душу от смертного существа и т. д.)
Я не смиряюсь более ни перед какой властью и признаю, что всякая мощь – моя мощь, которую я сейчас же должен подчинить себе, если она угрожает стать мощью и властью надо мной или против меня.
Каждая мощь должна быть только моим средством, должна помочь мне пробиться, как охотничья собака, которая нужна как сила против дичи, но которую мы убили бы, если бы она напала на нас. Все силы, которые господствуют надо мной, я низвожу до служения мне. Идолы существуют только благодаря мне, и, если я не буду их снова созидать, они прекратят свое существование. «Высшие силы» существуют лишь потому, что я возвышаю их, а сам принижаюсь.
Поэтому мое отношение к миру таково: я ничего не стану больше делать для него «во имя Бога», ничего и «во имя человека», и то, что я делаю, то делаю «ради себя». Только так удовлетворит меня мир; те же, кто рассматривают мир с религиозной точки зрения, куда я включаю также и нравствен­ную, и гуманитарную, остаются с благочестивым пожеланием (pium desiderium), то есть в потустороннем, недостижимом. Таковы всеобщее блаженство людей, нравственный мир всеоб­щей любви, вечный мир, прекращение эгоизма и т. д. «Ничто не совершенно в этом мире» – с этим жалким изречением «доб­рые» уходят из него и бегут спасаться к Богу или в свое «гордое самосознание». Мы, однако, остаемся в этом «несовершен­ном» мире, ибо мы его можем использовать для нашего самонаслаждения.
Мое общение с миром состоит в том, что я наслаждаюсь им и пользуюсь им для своего самонаслаждения. Общение есть наслаждение миром, и оно входит в мое самонаслаж­дение.

МОЕ САМОНАСЛАЖДЕНИЕ

Мы стоим у порога новой эпохи. Мир заботился до сих пор лишь о выгодах жизни, о жизни. Ибо направлены ли все заботы на земное или на потустороннее, на временную или на вечную жизнь, жаждут ли «насущного хлеба» («дай нам хлеб наш насущный») или «святой пищи» («истинный хлеб с небес», «хлеб Божий, который сходит с небес, и дает жизнь миру», «хлеб жизни» – Иоан.; 6), заботятся ли о «жизни сей» или о «жизни в вечности», – все это не изменяет ни цели деятельности, ни забот, ибо как в одном, так и в другом случае то, к чему стремятся, – жизнь. Являются ли иными современные стремле­ния? Хотят, чтобы никто более не заботился об удовлетворении необходимейших жизненных потребностей, а, с другой стороны, учат, чтобы человек заботился о посюстороннем, чтобы он жил в действительном мире, без суетных забот о потустороннем.
Рассмотрим это с другой стороны. Кто озабочен только тем, чтобы жить, тот забывает среди забот о наслаждении жизнью. Если он заботится только о жизни, если он еще боится за нее, то не может затрачивать всю свою силу на то, чтобы использовать всю жизнь, то есть ею наслаждаться. Но как использовать жизнь? Потребляя ее, как свечку, когда ее сжига­ют. Пользуясь жизнью, тем самым пользуются собой, живым, потребляя и уничтожая ее и себя. Наслаждение жизнью – вот «цель» жизни.
И вот – да будет нашей целью наслаждение жизнью! А в чем была цель религиозного мира? В самой жизни. «В чем состоит истинная жизнь, блаженная жизнь и т. д.? Как можно достичь ее? Что должен делать человек, чтобы быть истинно живым человеком? Как он исполняет это призвание?» Эти и подобные вопросы указывают на то, что вопрошавшие искали сначала себя, именно себя в истинном смысле, в таком смысле, чтобы их жизнь стала истинной. «То, что я теперь, – тень; то, чем я буду, – вот мое истинное я». Погоня за этим «я», стремление его восстановить, осуществить – вот трудная зада­ча смертных, которые умирают для того, чтобы воскреснуть, живут только для того, чтобы умереть, для того, чтобы найти истинную жизнь.
Только тогда, когда я уверен в себе и больше себя не ищу, тогда только я действительно принадлежу самому себе, тогда я – моя собственность: я имею себя, а потому я пользуюсь и наслаждаюсь собой. Пока же я думаю, что мне нужно только найти мое истинное я и что должно настать такое время, когда не я буду жить в себе, а Христос или какое-нибудь другое духовное, то есть призрачное я, например, истинный человек, сущность человека и т. п., – до тех пор я не могу радоваться себе.
Огромная пропасть разделяет эти два воззрения: в старом я привожу к себе, в новом же я исхожу из себя; в первом я стремлюсь к самому себе, во втором я уже обладал собой и поступаю с собой так, как это делают со всякой своей собствен­ностью: наслаждаюсь собой по своему благоусмотрению. Я не боюсь более за жизнь, а «расточаю» ее.
Отныне вопрос не в том, как достичь и покорить жизнь, а в том, как ее расточить, как ею насладиться, или не как выработать в себе истинное я, а как изжить себя.
В чем состоит идеал, как не в я, которое ищут, но которого никогда нельзя достичь? Вы ищете себя? Следовательно, вы еще себя не имеете; вы ищете, чем вы должны быть, а потому вы не стали еще собой. Вы живете в тоске, и тысячелетия уже живете в ней, живете в надежде. Но совсем иначе живут в наслаждении!
Касается ли это только так называемых благочестивых людей? Нет, это касается всех, кто принадлежит умирающей исторической эпохе, даже прожигателей жизни. И для них после будней наступало воскресенье и после суетной жизни – грезы о лучшем мире, о всеобщем человеческом счастье, короче, об идеале. Но благочестивым людям противопоставляют в особенности философов. Но разве они думали о чем-нибудь ином, как не об идеале, об абсолютном я? Повсюду тоска, стремление и надежда, и только они. Назовите это, если хотите, романтизмом.
Для того, чтобы наслаждение жизнью восторжествовало над тоской по жизни или надеждой, оно должно разрушить ее в обеих формах, которые рассматривает Шиллер в «Идеале и жизни», уничтожить духовную и мирскую нищету, искоренить идеал и – заботу о насущном хлебе. Кто должен тратить свою жизнь на то, чтобы кое-как перебиваться, тот не может наслаждаться жизнью, а кто ищет свою жизнь, тот ею не обладает и тоже не может наслаждаться: и здесь, и там нищета, но «блаженны нищие».
Тот, кто жаждет истинной жизни, тот не имеет власти над настоящим и должен пользоваться им для достижения « истин ной жизни», должен пожертвовать им для этого искания к этой задачи. Религиозные люди, верующие в потустороннюю жизнь и считающие земную только подготовлением к ней, довольно ясно понимают служебную роль своего земного существования, которое они отдают исключительно на службу будущего, небесного существования. Но мы совершили бы крупную ошибку, если бы считали наиболее просвещенных и сознательных менее способными на такую жертву. Ведь в «истинной жизни» можно найти гораздо более всеобъемлю­щее значение, чем в «небесной». Разве «человеческое» и «истинно человеческое» (я беру идеал либералов) не та же «истинная жизнь»? И разве человек рождается уже с этой истинно человеческой жизнью, или ему приходится с тяжкими усилиями возвыситься до нее? Есть ли она его настоящая, или же он может достичь ее в будущей жизни, и только в случае, если «он не будет запятнан эгоизмом»? При таком воззрении жизнь существует лишь для того, чтобы найти жизнь, и люди живут тогда лишь для того, чтобы развить в себе «сущность человека», живут ради этой сущности и по воле ее. Жизнь дана тогда только для того, чтобы при ее посредстве достигнуть «истинной», очищенной от всякого эгоизма жизни. Отсюда и происходит боязнь пользоваться как угодно своей жизнью, ибо она должна служить только для « истинного и правильного пользования».
Короче, нужно иметь некое жизненное призвание, задачу жизни, нужно нечто осуществить своей жизнью и создать нечто, для чего наша жизнь есть только средство и орудие, нечто, чему мы обязаны нашей жизнью. Есть Бог, требующий человеческих жертв. Только грубая форма непосредственной человеческой жертвы исчезла с течением времени, сама жертва осталась: ежечасно приносятся преступники в жертву правосудию, а мы, « жалкие грешники », сами себя приносим в жертву « человечес­кой сущности», «идее человечества», «человечности», и как они там еще называются – эти идолы или боги.
Но, отдавая нашу жизнь тому «нечто», мы не имеем права (и это первое следствие) лишать себя жизни.
Консервативность христианства не позволяет нам думать о смерти иначе, как с намерением уничтожить ее жало и... мирно продолжать жить и оберегать себя. Христианин позво­ляет с собой проделать все, если только он – как настоящий еврей, может прокрасться, пройти контрабандой на небеса. Но умертвить себя он не может, он может себя только поддержи­вать и трудиться для «уготовления себе будущего места». Консерватизм, или «преодоление смерти», ему дороже всего: «Последний враг истребится – смерть»*. «Христос разрушил смерть и осветил Евангелием жизнь и непреходящее бытие»**. «Непреходящее», неизменное!
(* Первое послание к Коринфянам, 15, 26.)
(** Второе послание к Тимофею, 1, 10).
Нравственный человек хочет добра, истины, и когда у него есть средства, действительно ведущие к этой цели, то эти средства – не его средства, а средства самого добра, истины и т. п. Эти средства никогда не безнравственны, ибо они служат хорошей цели; цель оправдывает средства. Этот принцип назы­вают иезуитским, но он безусловно «нравственный». Нрав­ственный человек действует во имя какой-нибудь цели или идеи; он превращается в орудие идеи добра, как благочестивый человек, который считает своей высшей гордостью быть оруди­ем в руках Бога. Ждать смерти – вот что считает добром нравственный закон; но самому причинить себе ее – безнрав­ственно и зло: самоубийство не находит оправдания перед судом нравственности. Если религия запрещает самоубийство, ибо «ты не дал сам себе жизнь, а Бог дал ее тебе, и потому только он может отнять ее у тебя» (как будто бы, став на ту же точку зрения. Бог не отнимает ее у меня и тогда, когда я сам себя убью, так же как и тогда, когда меня убивает упавшая на голову черепица или вражеская пуля: ведь и решение покончить с собой пробудил во мне Бог!), то и нравственный человек запрещает мне убивать себя, ибо моя жизнь принадлежит отечеству «и я не знаю, не смогу ли еще содействовать своей жизнью добру». Конечно, добро теряет во мне орудие так же, как и Бог. Если я – безнравственный человек, то я служу добру своим исправлением, если я «безбожен», то Бог радуется моей готовности к покаянию. Итак, самоубийство безбожно и нечестиво. Если кто-нибудь, стоящий на религиозной точке зрения, кончает жизнь самоубийством, то он поступает безбожно, позабыв о Боге; если же он стоит на нравственной точке зрения, то поступает безнравственно, позабыв о долге. Много спорили о том, можно ли оправдать смерть Эмилии Галотти перед нравственностью (смерть ее считают самоубийством, что со­вершенно верно). Что она до такой степени ценила свое целомудрие, то есть нравственное благо, и готова была пожерт­вовать своей жизнью для него – это во всяком случае нрав­ственно; но то, что она не доверяла своей власти над страстью, это уже безнравственно. Подобные противоречия составляют вообще сущность трагического конфликта в моральных драмах, и нужно нравственно мыслить и чувствовать, чтобы интересо­ваться этим.
Все, что можно сказать о благочестии и нравственности, непременно относится и к человечности, ибо мы обязаны жизнью также и человеку, человечеству или роду. Только когда я не имею никакого долга ни перед каким существом, только тогда вопрос о сохранении жизни становится моим делом. «Прыжок с этого моста сделает меня свободным!»
Но если наш долг перед тем существом, которое создало нас, сохранять нашу жизнь, то мы должны жить не по нашему усмотрению, а в духе этого существа. Все мои чувства, мысли и желания, все мои деяния и стремления принадлежат ему.
Что именно соответствует тому существу – вытекает из самого понятия этого существа, а как различно понималось оно, или как различно представляли себе его! Какие требования предъявляет высшее существо магометанам, как отличны они от тех, которым следует христианин – как разно поэтому должны жить христиане и магометане! Только в одном все тверды: высшее существо должно управлять нашей жизнью.
Но я не остановлюсь долго на благочестивых, которые видят в Боге судию своего и в словах его видят указание путей своей жизни, ибо они принадлежат уже к пережитому пери­оду развития; они окаменели и пусть остаются на своих местах. В наше время главную роль играют не благочестивые, а либералы, и даже само благочестие не могло не получить либеральную окраску на своем бледном лице. Либералы, однако, не чтут в Боге своего судью и не руководствуются в своей жизни, велениями Господними: они считаются с чело­веком, ибо хотят жить не «божественно», а «по-человечески».
Человек – высшая сущность либералов, человек судья их жизни, человечность – их руководящая нить, или их катехизис. Бог – дух, но человек – «совершеннейший дух», конечный результат долгого искания духа, или «исследования глубин божества», то есть глубин духа.
Всякая черта твоя должна быть человеческой; ты сам должен быть человек с головы до пят как извне, так и внутри, ибо человечность – твое призвание.
Призвание – назначение – задача!
Чем может кто-либо стать, тем он и становится. Прирож­денный поэт может, конечно, вследствие неблагоприятных обстоятельств не стоять на высоте своего времени и не созда­вать совершенных творений, не имея возможности сделать необходимых для этого подготовительных работ; но он все-таки будет поэтом и будет творить, независимо от того, батрак ли он или имеет счастье жить при Веймарском дворе. Прирожденный музыкант будет заниматься музыкой – все равно, на всех ли инструментах или на простой дудочке. Прирожденный фило­соф остается философом – займет ли он кафедру в универ­ситете или будет деревенским философом. Наконец, дурак, который в то же время большой пройдоха (это вовсе не противоречит друг другу) остается всегда дураком; всякий, кто учился в школе, может, вероятно, подтвердить это многочис­ленными примерами; из него могут выдрессировать какого-нибудь начальника канцелярии, но все-таки он остается таким же идиотом, как и в том случае, если бы чистил сапоги начальнику канцелярии. А ведь тупицы от природы образуют бесспорно наиболее многочисленный класс людей. Почему бы как раз в человеческом роде не быть таким же различиям, как среди животных? Повсюду есть более способные и менее способные.
Но почти никто не туп настолько, чтобы нельзя было вбить в него некоторых идей. Поэтому обычно считают всех людей способными иметь религию. До известной степени они имеют еще и другие способности, например, к некоторому музыкаль­ному восприятию, даже немного и к философии, и т. д. Здесь поповство примыкает к религии, нравственности, воспитанию, науке и т. д., и коммунисты, например, хотят посредством «народных школ» сделать всем все доступным. Обычно ведь утверждают, что эта «большая масса» не может обойтись без религии. Коммунисты расширяют это утверждение до того положения, что не только «масса», но и всякий и каждый призваны ко всему.
Недостаточно того, что массу выдрессировали для рели­гии, нет, теперь она должна еще заняться «всем человеческим». Дрессировка становится все более и более всеобщей и всеобъ­емлющей.
Вы, несчастные создания, вы могли бы так счастливо жить, если бы смели делать прыжки по вашему пониманию; нет, вы должны танцевать под дудку воспитателей и вожаков медведей, чтобы проделывать фокусы, которых вам самим никогда не пришло бы на мысль делать. И вы даже не бунтуете, когда вас каждый раз принимают не за то, чем вы хотите быть? Нет! Вы произносите про себя механически заученные вопросы: «К чему я призван? Что я должен делать?». Стоит только вам спросить, как вам уже скажут, чего от вас ждут и велят вам это сделать; вам укажут ваше «призвание», или вы сами себе предпишете и продиктуете то, что вам повелел дух. Тогда по отношению к вашей воле это выразится так: я хочу того, что составляет мой долг.
Человек ни к чему не «призван» и не имеет никаких «задач», никаких «назначений», так же точно, как какое-нибудь растение или животное, которое ведь не имеет никаких «призваний». Цветок не следует призванию усовершенство­вать себя, а между тем он употребляет все свои силы, чтобы как можно больше насладиться миром и использовать его, то есть он впитывает в себя столько соков из земли, столько лучей солнца, столько воздуха из эфира, сколько может получить и вместить в себя. Птица не живет согласно какому-нибудь призванию, но она пользуется, насколько может, своими силами: она ловит жуков и поет, сколько ей хочется. Но силы цветка и птицы незначительны по сравнению с человеческими силами, и человек, пользующийся своими силами, несравненно могущественнее воздействует на мир, чем растение и животное. Призвания он не имеет, но он имеет силы, прояв­ляющиеся там, где они могут проявиться, ибо ведь их бытие состоит единственно в их проявлении, и они так же мало могут пребывать в бездействии, как и сама жизнь, которая перестала бы быть жизнью, если бы «остановилась» хоть на мгновение. Можно было бы воскликнуть, обращаясь к человеку: пользуй­ся своими силами! Но такой императив имел бы тот смысл, будто задача человека состоит в использовании своих сил. Но это не так. В действительности каждый пользуется своими силами, не считая подобную деятельность своим призванием: каждый затрачивает в каждое мгновение столько сил, сколько у него имеется. Конечно, говорят о побежденном, например, что он мог бы более напрячь свои силы; но при этом забывают, что, если бы в момент падения он был в состоянии напрячь свои силы (например, силы мышц), то он бы так и сделал; если даже он потерял на минуту мужество, то это было минут­ным – бессилием. Можно увеличить и умножить свои силы, в особенности благодаря вражескому сопротивлению или дружеской помощи, но там, где их не применяют, там навер­няка они и отсутствуют. Можно высечь из камня огонь, но без удара ничего не выйдет; подобным же образом и человек нуждается в «толчке».
Поэтому призыв использовать силы совершенно лишний и бессмысленный, ибо ведь силы постоянно действуют сами по себе. Применять свои силы – не призвание и задача людей, а их беспрерывное, постоянное деяние. Сила – только более Упрощенное слово для выражения проявления силы.
Эта роза, с тех пор как она существует, действительно роза, этот соловей – всегда соловей; так же и я не становлюсь Действительным человеком тогда, когда исполняю свое при­дание, живу соответственно своему назначению – я всегда был и останусь человеком. Первый мой лепет – уже признак жизни «истинного человека», моя жизненная борьба – про­дление его сил, мой последний вздох – последнее усилие «человека».
Не в будущем, как предмет вожделений, находится истинный человек; нет, он существует действительно и реально здесь, в современности. Кто бы я ни был, полон ли я радости или преисполнен страдании, дитя ли я или старец, фанатик ли я или скептик, сплю я или бодрствую, – я всегда истинный человек.
Но если именно я человек, если он во мне, он, которого религиозное человечество представляет себе далекой целью если он действительно найден во мне, то тогда все «истинно человеческое» – моя собственность. То, что приписывали идее человечества, то принадлежит мне. Та свобода действия, например, которую человечество должно лишь достичь и кото­рую, как волшебную грезу, поместили в золотое будущее, принадлежит мне как моя собственность, пока я пользуюсь ею в виде контрабанды. Конечно, редко кто из контрабандистов отдает себе отчет в своем деянии, но инстинкт эгоизма заменяет им сознание. Относительно свободы печати я уже доказал то же самое выше.
Все принадлежит мне, и потому я добываю себе вновь то, что ускользнуло от меня, прежде всего я всегда буду возвращать себе себя самого, если буду подпадать под чье-либо господство. Но и это есть не мое «призвание», а вполне естественное деяние.
Одним словом, огромная разница в том, явлюсь ли я исходным или конечным пунктом. В последнем случае я не имею себя самого, и чуждое мне «истинное существо» будет вертеть мною, как призрак, под тысячью разных названий. Так как я – еще не «я», то нечто другое (Бог, например, истинный человек, истинно благочестивый, разумный, свободный и т. д.) становит­ся мною, моим «я».
Будучи еще далеким от самого себя, я разделяюсь на две половины: одна из них, недостижимая и требующая выполне­ния, – истинная; другая, неистинная, должна быть принесена в жертву – это бездуховная; истинная должна стать всем чело­веком – духом. И тогда говорят: «Истинная сущность челове­ка – дух» или: «Человек существует как человек лишь духов­но». Тогда с жадностью начинают ловить этот дух, как будто гонятся за собой и ищут себя, и в погоне теряют себя самого к то, что собой представляют.
И так же, как с яростью гонятся за своим «я», совершенно недостижимым, так и презирают правило умных людей – брать человека таким, каков он есть; их охотнее предполагав такими, какими они должны быть, требуют от каждого той же погони за своим «я» и «стремятся создать из всех одинаково равноправных, одинаково достойных уважения и одинаково нравственных или разумных людей»*.
(* Коммунисты в Швейцарии. Цюрих, 1843, с. 24.)
Да, «если бы люди были такими, какими они должны быть, могут быть, если бы все люди были разумны, все любили бы друг друга, как братья»,** – тогда настало бы райское житье. Предположим, что это наступило, – что люди таковы, каковы они должны быть, могут быть. Но чем они должны быть? Но ведь, конечно, не большим, чем они могут быть! А чем они могут быть? Тоже не большим, чем они могут, то есть чем они в состоянии, имеют силу быть. И таковы они в действительности, ибо то, что они собою не представляют, тем они не в состоянии быть: быть в состоянии – это значит быть действительно. Если мы в состоянии чем-нибудь быть, то потому, что мы таковы в действительности. Может ли видеть ослепший от катаракты? О да, если ему удачно снимут катаракту. Но до того он не может видеть, ибо он не видит. Возможность и действительность всегда совпадают. Нельзя сделать того, чего не делают, так же точно, как и не делают того, чего не могут делать.
(** Там же, с. 43.)
Странность этого утверждения исчезает, если поразмыс­лить о том, что слова «возможно, что... и т. д.» почти всегда имеют такой смысл: «Я могу себе представить, что... и т. д.». Например: возможно, что все люди живут разумно, значит: «Я могу себе представить, что все...» и т. д. Так как мое мышление не может содействовать (а потому и не содействует) тому, чтобы все люди жили разумно, а это должно быть предоставле­но самим людям, то всеобщий разум только мыслится мной, мыслимая вещь, и как таковая – фактическая действитель­ность, которая только по отношению к тому, что я не могу сделать, а именно к разумности других, может быть названа возможностью. Поскольку это зависит от тебя, все люди могли бы быть разумными, ибо ты ничего против этого не имеешь; более того – насколько простирается область твоего мышле­ния, ты не можешь видеть никакого препятствия для этого, а |посему и в твоем мышлении ничто не противоречит тому: оно мыслимо для тебя.
Но так как все-таки не все люди разумны, то, значит, они и не могут быть разумными.
Если чего-либо нет или что-либо не совершается, но мы представляем себе его вполне возможным, то, наверное, есть какое-нибудь препятствие, и оно – невозможно. У нас есть современное искусство, наука и т. д. Но допустим, что искусство наше отвратительно, можно ли, однако, сказать, что мы заслуживаем лучшего искусства и что мы «могли бы» иметь лучшее, если бы захотели? Наше искусство таково, какое мы может иметь. Наше теперешнее искус­ство – единственно возможное, а потому и действительное искусство.
Даже в области мышления, если мы сведем слово «возмож­ный» к пониманию его как «будущий», то все-таки оно тождественно «действительному». Если, например, говорят: возможно, что завтра взойдет солнце, – то это значит только, что для сегодняшнего дня завтра – действительное будущее; вряд ли нужно объяснять, что будущее – только тогда действи­тельное «будущее», когда оно еще не настало.
Но зачем заниматься разбором одного слова? Если бы в нем не заключалось самое крупное по последствиям недоразумение, длящееся уже тысячелетия, если бы все призраки одержимых людей не были связаны с единственным словом «возможно», то оно бы нас совершенно не интересовало.
Мысль, идея, как только что было показано, владеет одержимым миром. Но ведь возможность есть не что иное, как мыслимость, а этой ужасной мыслимости издавна приносятся бесчисленные жертвы. Было мыслимо, что люди могут стать разумными, мыслимо, что они познают Христа, мыслимо, что они вдохновятся добром и станут нравственными, мыслимо, что они все войдут в лоно церкви, мыслимо, что они не будут ни замышлять, ни говорить или думать ничего противогосудар­ственного, что они могли бы быть послушными подданными; но, так как это было мыслимо, то таков необходимый вывод – это было и возможно, и далее, так как это было возможно для людей (здесь именно и ошибка: если для меня это мыслимо, значит, это возможно и для людей), то они должны были быть такими, таково было их призвание; и, наконец, – на людей следует смотреть в зависимости от этого призвания, только как на призванных, видеть их не такими, каковы они на самом деле, а какими они должны быть».
А дальнейшее заключение? Не единичная личность – человек, а мысль, идеал – вот человек, к которому единичная личность относится даже не так, как ребенок к взрослому, а как точка, сделанная мелом, к точке воображаемой, или как конеч­ное создание к вечному творцу, или, наконец, по новейшим воззрениям, как особь к роду. Здесь выступает на первый план культ «человечества», «вечного бессмертного человечества», во имя которого (in majorem humanitatis qloriam) единичная личность должна пожертвовать собой и находить свою «бес­смертную славу» в том, чтобы что-либо сделать для «человечес­кого духа».
Так господствуют мыслящие над миром, пока будут про­должаться времена поповства и наставничества, и то, что им приходит на мысль, то возможно, но, что возможно, то должно быть осуществлено. Они придумывают себе идеал человечест­ва, который пока действителен только в их мыслях; но они придумывают также и возможность его выполнения, и нельзя оспаривать того, что выполнение действительно... мыслимо: оно – идея.
Но мы, я и ты, можем быть людьми, о которых какой-нибудь Круммахер думает, что они могут еще стать добрыми христианами; но если бы он хотел нас «обработать», то мы скоро дали бы ему почувствовать, что наше обращение в христианство только мыслимо, но не возможно, и если бы он продолжал приставать к нам со своими мыслями, своей «доброй верой», то ему пришлось бы узнать, что мы вовсе не должны стать тем, чем не намерены быть.
И так это продолжается, распространяясь далеко не только на благочестивейших и благочестивых. «Если бы все люди делались разумными, если бы все поступали правильно, если бы все руководствовались человечной любовью!», и т. д. Разум, справедливость, человечная любовь и т. д. внушаются человеку как его призвание, как цель его стремлений. Что же значит быть разумным? Понять самого себя? Нет, разум – это книга полная законов, направленных исключительно против эгоизма.
Вся история до сих пор была историей духовного человека. После господства чувств наступает настоящая история, то есть период духовности, бесчувственности, сверхчувственности. Человек начинает становиться чем-то и хочет им стать. Чем? Добрым, красивым, истинным, точнее – нравственным, благо­честивым, добродушным и т. д. Он хочет сделать из себя «настоящего человека», «нечто дельное». Отвлеченный чело­век – вот его цель, его долг, его назначение, призвание, задача, его – идеал; он весь обращен в будущее, в потустороннее. А что делает из него « истинного человека»? Жизнь в истине, доброте, нравственности и т. д. На всякого, кто не признает этого «что», не имеет той же нравственности, той же веры, он смотрит подозрительно, он гонит прочь от себя, он преследует всех «отщепенцев, еретиков, сектантов» и т. п.
Ни одна овца, ни одна собака не старается стать «насто­ящей овцой», «настоящей собакой»; ни для одного животного сущность его не является в виде задачи, то есть понятия, которое оно должно осуществить. Оно осуществляет себя тем, что живет, то есть пользуется собой и себя уничтожает. Оно не стремится стать чем-нибудь иным, чем оно есть на самом деле.
Вы думаете, что я советую вам походить на животных? Нет, я не могу уговаривать вас стать животными. Прежде всего это опять-таки было бы задачей, идеалом («пчела может научить тебя сделаться трудолюбивым»), а затем это все равно, что пожелать животным, чтобы они стали людьми. Ваша приро­да – раз и навсегда человеческая, вы – люди, с человеческой природой. Но именно вследствие того, что вы уже люди, вам не надо делаться ими. Животных тоже «дрессируют», и выдрес­сированное животное проделывает много неестественного. Но дрессированная собака сама по себе не лучше обыкновенной собаки и ничего не выигрывает оттого, что дрессировка делает ее более приятной для нашего общения с ней.
Издавна стремятся «создать» из всех людей нравственных, разумных, благочестивых, человечных и т. п. « существ », то есть дрессировать их. Но эти попытки разбиваются о непреклонную индивидуальность, обособленность, эгоизм человека. Те, кото­рых удалось подчинить этой дисциплине, никогда не достигают идеала, они только на словах исповедуют возвышенные прин­ципы. Вопреки тому, что они исповедуют, они «признают себя полными грешниками» в жизни и остаются всегда ниже своего идеала; они – «славные люди» и утешают себя сознанием «человеческой слабости».
Иначе обстоит дело, если ты не гонишься за идеалом, как за своим «призванием», а потребляешь и разрушаешь себя, как время, которое все разрушает. Разрушение – не твое «призва­ние», ибо оно настоящее.
Совершенно верно, что образованность, культура и рели­гиозность освободили людей, но освободили их от господства одного властелина, чтобы подчинить их власти другого; я научился обуздывать свои вожделения благодаря религии, я побеждаю сопротивление мира посредством хитрости, кото­рую мне дала наука; я не служу даже никому из людей: «я не чей-либо раб». Но затем начинается другое: ты должен повино­ваться Богу более, чем человеку. Более того, хотя я свободен от безрассудных решений своих инстинктов, но я должен все-таки подчиняться другому господину – разуму. Я приобрел «духов­ную свободу», «свободу духа». Но как раз этим самым я сделался подвластным духу. Дух повелевает мною, разум управ­ляет мною, они – мои путеводители и повелители. Царят – «разумные» и «слуги духа». Но если я не плоть, то, конечно, я и не дух. Свобода духа – мое рабство, ибо я – больше чем дух или плоть.
Конечно, образование сделало меня могущественным. Оно дало мне власть над всеми инстинктами – как над инстинктами моей натуры, так и над требованиями и насилиями мира. Я знаю, что не должен позволять своим влечениям, страстям, порывам и т. п. господствовать надо мною, и для этого у меня есть силы, приобретенные благодаря культуре: я – их господин. Подобным же образом я – повелитель стропти­вого мира, и мне повинуются вода и суша, и даже звезды должны отдавать мне отчет. Дух сделал меня повелителем и властели­ном. Но над самим духом я не имею власти. Религия (образован­ность) дает мне, конечно, средства для «победы над миром», но не средства для победы над Богом, для его ниспровержения, ибо «Бог есть дух». А дух, господином которого я не могу сделаться, может являться в самых разнообразных видах: он может назваться Богом или духом народа, государством, семьей, разумом, а также свободой, человечностью, человеком.
Я с благодарностью принимаю то, что приобретено тысячелетиями культуры, и ни от чего не желаю отказаться: я недаром жил. Я, убедился, что имею власть над своей природой и не должен быть рабом своих страстей, – и это не должно пропасть для меня даром; я узнал, что могу теми средствами, которыми меня снабдила культура, победить мир, и это приоб­ретено слишком дорогой ценой, для того чтобы изгладиться из моей памяти. Но я хочу большего.
Обычно спрашивают себя, кем может стать человек, что он может исполнить, какие блага может себе добыть, и самое высшее из всего этого ему выставляют как его призвание. Как будто бы все возможно для меня!
Если видят, что кто-либо обуреваем какой-нибудь страс­тью, например, ревностью, торгашеством и т. д., то пробужда­ется желание освободить его от этой одержимости и помочь ему «преодолеть себя». «Мы хотим сделать из него человека!» Это было бы очень мило, если бы место прежней одержимости не заняла какая-нибудь новая. В действительности же от погони за наживой и деньгами освобождают раба их только для того, чтобы заполучить его для благочестия, гуманности или какого-нибудь другого принципа и для того, чтобы вновь утвердить и установить его на незыблемой почве.
Это перемещение с ограниченной точки зрения на более возвышенную выражается в следующих словах: нужно обра­щать свои взоры не на преходящее, а единственно на непрехо­дящее, не на временное, а на вечное, абсолютное божествен­ное, – на духовное.
Скоро убедились в том, что небезразлично, к чему чув­ствуешь влечение или чем занимаешься; тогда поняли, какую роль играет предмет влечения. Но возвышающийся над единич­ностью вещей предмет есть сущность вещей; более того – только сущность есть то, что мыслится о них, только оно познается мыслящим человеком. Поэтому не обращай свои взоры на вещи, а направляй свою мысль на сущность. «Блажен­ны не видящие, но все же верующие», то есть блаженны мыслящие, ибо они имеют дело с невидимым и верят в него. Однако объект мышления, который в течение веков представ­лялся существенным спорным пунктом, рано или поздно должен был превратиться в нечто, о чем «не стоит больше и говорить». В этом убедились, но тем не менее не переставали признавать важность и значение предмета, его абсолютную ценность, как будто для ребенка не самое существенное кукла, а для турка – Коран. Пока не мое «я» самое важное и существенное для меня, до тех пор безразлично, какой предмет я считаю наиболее «существенным», и только мое преступление по отношению к нему – более или менее крупное – имеет значение. Степень моей зависимости и преданности означает и степень моей подчиненности, степень греховности – меру моей особенности.
Наконец, нужно уметь «выбросить из головы» все – для того уже, чтобы можно было... уснуть. Ничто не должно нас занимать, чем мы сами себя не занимаем: честолюбец не может вырваться из своих честолюбивых планов, богобоязненный – из мыслей о Боге; гипноз и одержимость – близнецы.
Воплощать свою сущность или жить соответственно ее понятию, что у верующих в Бога значит жить «благочестиво», а у верующих в человечество значит жить «по-человечески», может пожелать лишь чувственный или греховный человек и лишь тогда, когда он имеет выбор между чувственным счастьем и блаженством покоя, когда он – «жалкий грешник». Христи­анин не что иное, как чувственный человек, который, зная, что такое святость, и сознавая, что он ее оскорбляет, видит в себе жалкого грешника; чувственность, сознаваемая как греховность, и вот христианское сознание, вот настоящий христи­анин. И если теперь не распространяются больше о «грехе» и «греховности», а вместо этого занимаются «эгоизмом», «себялюбием», «своекорыстием» и т. д., если дьявол превра­тился в не-человека или «эгоистического человека», – разве в этом не тот же христианин? Разве не осталась старая пропасть между добром и злом? Разве не ставится над нами судья – человек? Разве не осталось призвание – призвание сделаться «человеком»? Если это называют уже не призванием, а «зада­чей» или «долгом», то это совершенно правильное переимено­вание, ибо «человек» не представляет собой, как Бог, личное существо, которое может «призывать», но сущность дела с переменой названий не изменилась.
Каждый имеет то или иное отношение к объектам, и каждый относится к ним различно. Возьмем для примера ту книгу, к которой имели отношение миллионы людей в течение двух тысячелетий, – Библию. Чем она была для каждого из них? Только тем, что каждый из нее делал! Кто равнодушен к ней, для того она – ничто; кто употребляет ее в качестве талисмана, для того она имеет значение только волшебного средства; кто, как дитя, играет с нею, для того она не что иное, как игрушка, и т. д.
Но христианство требует, чтобы она обязательно была для всех одним и тем же, хотя бы священной книгой или «Священ­ным писанием». Это значит, что взгляды христианина должны быть взглядами всех других людей и что никто не должен относиться иначе к этому объекту. Этим разрушается своеоб­разность отношения к объектам и какой-нибудь один образ мыслей устанавливается как «истинный», «единственно ис­тинный». Вместе со свободой делать из Библии то, что я хочу из нее сделать, уничтожается и свобода действия вообще, и на ее место ставится обязательность одного определенного взгляда или суждения. Кто же выскажет суждение, что Библия – крупнейшая и долговечнейшая ошибка человечества, тот судит преступно.
В действительности же дитя, разрывающее Библию на клочки или играющее с нею, или инк, который прикладывает к ней ухо и с презрением отворачивается от нее, потому что она молчит, судит так же правильно о Библии, как и поп, восхваля­ющий в ней «Слово Божие», или критик, называющий ее творением рук человеческих. Ибо то, как мы обращаемся с вещами, дело нашего усмотрения, нашего произвола; мы пользуемся ими по нашему желанию, или, точнее, мы пользу­емся ими, как можем. О чем, собственно, кричат попы, когда видят, как Гегель и умозрительные теологи вкладывают в Библию умозрительное содержание? Именно о том, что они поступали с нею по своему желанию, или «произвольно» судили о ней.
Но так как мы все произвольно обращаемся с объектами, то есть обращаемся с ними так, как нам больше всего нравится, по нашему желанию (философы больше всего любят выслежи­вать во всем «идею», так же как богобоязненные люди стара­ются всеми средствами, например, благоговейным отношением к Библии, снискать расположение Бога), – то ни в чем не встречаем мы такого досадного произвола, такого страшного насилия, такого бессмысленного гнета, как именно в этой области нашего собственного произвола. Но ведь если мы поступаем произвольно, обращаясь со священными предмета­ми, как нам угодно, как же можем мы требовать от попов иного отношения и как можно возмущаться ими, если они так же произвольно, но уже на свой лад, относятся к нам и считают нас достойными сожжения, как еретиков, или какого-либо иного наказания, например, цензуры?
Каков человек, таково и его отношение ко всему. «Как ты глядишь на мир, так он глядит и на тебя». Сейчас же слышится мудрый совет: ты должен смотреть на мир «правильно и беспристрастно». Как будто дитя не смотрит на Библию «пра­вильно и беспристрастно», когда превращает ее в игрушку. Такое умное указание дает нам, например, Фейербах. На вещи глядят именно тогда правильно, когда из них делают, что хотят (под вещами разумеются здесь всякие объекты, как, например, Бог, наши ближние, любовница, книга, животное и т. д.). Поэтому на первом плане стоят не вещи и их вид, а я, моя воля. Хотят найти мысль в вещах, хотят открыть разум в мир, хотят найти в нем святость, а поэтому все это и найдут. «Ищите да обрящете». Что я хочу искать, это определяю я: я хочу, например, найти в Библии материал для поучения – его можно найти; я хочу основательно изучить и исследовать Библию – я получу серьезное знание и создам серьезную критику, – на­сколько я в силах это сделать. Я выбираю себе то, к чему я склонен, и, выбирая, я утверждаю свой произвол.
Сюда примыкает мнение, что всякое суждение, которое я произношу о том или ином объекте, – создание моей воли, и опять-таки это мнение приводит к тому, что я не теряюсь в создании, суждении, а остаюсь творцом, произносящим суж­дение, творящим беспрерывно новое. Все предикаты, относя­щиеся к предметам, – мои взгляды, мои суждения, мои создания. Если они хотят освободиться от меня и быть чем-нибудь для себя или даже внушать мне почтение, то я должен как можно скорее обратить их в их ничто, то есть возвратить их в себя, в творца. Бог, Христос, Троица, нравственность, добро и т. д. – такие создания, о которых я себе не только могу позволить сказать, что они – истины, но и то, что они – обман. Как я пожелал и повелел, чтобы они существовали, так же я смею желать, чтобы они превратились в ничто. Нельзя допускать, чтобы они пере­росли меня, нельзя по слабости дозволить им стать чем-то «абсолютным» и этим увековечить их и дать им уйти из-под моей власти и силы. Я подчинился бы принципу окаменения этому жизненному принципу религии, которая особенно стара­ется создать «неприкосновенные святыни», «вечные истины», короче, «святое», и этим отнять у тебя все твое.
Объект превращает нас в одержимых; это действие он производит как в своем священном образе, то есть будучи сверхчувственным объектом, так и в несвященном, то есть чувственном. В обоих случаях возникает вожделение, или страсть, и жадность к деньгам и тоска по небу стоят на одной ступени. Когда люди эпохи просвещения хотели привлечь людей к чувственному миру, Лафатер проповедовал тоску по невидимому. Одни хотели вызвать чувствительность, дру­гие – деятельность.
Каждый может рассматривать объекты различно; так, например, Бог, Христос, мир и т. д. понимались всегда самым различным образом. В этом каждый – иначе мыслящий, и после кровопролитной борьбы дошли наконец до того, что за проти­воположные воззрения на один и тот же предмет не осуждают, как за ересь, достойную смерти. «Иначе мыслящие» терпимы по отношению друг к другу. Но почему я должен иначе думать о чем-нибудь, почему не дойти в этом до крайнего предела, а именно до того, чтобы не иметь никакого мнения о вещи, то есть вовсе ничего не думать о ней, уничтожить её? Тогда и понима­нию наступил бы конец, ибо ничего не надо было бы понимать. Почему я должен говорить: Бог – ни Аллах, ни Брама, ни Иегова, а Бог? Почему бы не сказать: Бог – ничто, обман? Почему возмущаются мной, если я – «отрицатель Бога»? Ибо создание ставят выше творца («Они служат и чтут создание больше, чем создателя»*), и нуждаются в господствующем объекте, для того чтобы субъект мог смиренно подчиниться. Я должен преклониться пред абсолютом, я должен, это – мой долг.
(* Послание к Римлянам 1, 25)
«Царством идей» завершилось христианство; идея, мысль, это-то «внутри», в котором гаснут все светила мира, в котором всякое существование делается несуществующим, в котором внутренний мир человека (сердце, голова) делается всем во всем. Это царство идей жаждет своего освобождения, жаждет, подобно сфинксу, разрешения загадки Эдипа, для того чтобы оно могло наконец умереть. Я – разрушитель его, ибо в царстве творца нет иного царства, нет государства в государстве, а есть только создание моего созидающего отсутствия идей. Только вместе с окаменевшим, мыслящим, миром может погибнуть и христианский мир, христианство, и сама религия; только тогда, когда уничтожатся идеи, мысли, только тогда не будет более верующих. Для мыслящего человека его мышление – «возвы­шенная работа, священное дело», и оно покоится на непо­колебимой вере, на вере в истину. Сначала молитва – священ­ная деятельность, затем это священное «благоговение» перехо­дит в разумное «мышление», которое опять-таки сохраняет непоколебимую веру в «святую истину», и оно есть, собствен­но, чудесная машина, которую приводит в движение дух истины для своих целей. Свободное мышление и свободная наука занимают меня, ибо не я свободен, не Я занимаюсь, а мышление свободно и занимает меня, и это мышление и наука донимают меня небом и небесным, или «божественным», что, собственно, должно означать миром и мирским, но только «иным» миром; это – только перемена и передвижения мира, занятие сущнос­тью мира, а потому – помешательство. Мыслящий слеп к окружающим его предметам и не может ими овладеть: он не ест, не пьет, не наслаждается, ибо тот, кто ест и пьет, никогда не может быть мыслящим, – мыслящий забывает о еде и питье, о жизненных успехах, заботах о пропитании и т. д., он забывает обо всем этом, как забывает молящийся. Поэтому он и кажется здоровому сыну природы глупым чудаком, глупцом, хотя он и считает его святым, как древние считали бесноватых святыми. Свободное мышление – бесноватость, ибо оно – чистое движение внутреннего мира, единственно внутреннего чело­века, который управляет и руководит остатком человека. Шаман и умозрительный философ стоят на двух крайних ступенях лестницы внутреннего человека – монгола. Шаман и философ борются с призраками, демонами, духами, богами. От этого свободного мышления коренным образом отличается мышление собственное, мое мышление, не то мышление которое мною управляет, а то, которое управляется, направля­ется или вовсе прерывается мною, по моему желанию. Это собственное мышление отличается от свободного мышления подобно тому как собственная чувственность, которую я удов­летворяю сообразно своему желанию, отличается от свобод­ной, безудержной страсти, которой я подчиняюсь.
Фейербах в «Основах философии будущего» опирается все время на бытие. Поэтому, несмотря на его вражду к Гегелю и абсолютной философии, он остается в тисках абстракции ибо «бытие» – абстракция, как и самое «я». Только я – не простая абстракция, я – все и во всем, следовательно, я – сам абстракция, или ничто; я – все и ничто; я – не только простая идея; я в то же время полон идей, я – мир идей. Гегель осуждает собственное, мое, – «мнение». «Абсолютное мышление» – такое мышление, которое забывает, что оно мое мышление, что я мыслю и что оно существует только благодаря мне. Но, как «я», я вновь поглощаю мое собственное, становлюсь его господином; оно, только мое мнение, которое я могу в каждое мгновение изменить, то есть уничтожить, вновь воспринять в себя и поглотить. Фейербах хочет победить «абсолютное мышление» Гегеля своим непреодолимым бытием. Но бытие я так же преодолел в себе, как и мышление. Это – мое «я есмь», как и то мое «я мыслю».
При этом Фейербах доходит только – вполне естествен­но – до тривиального доказательства, что я нуждаюсь для всего в чувствах или что я не могу совершенно обойтись без этих органов. Конечно, я не могу мыслить, если я не существую со всем моим чувственным бытием. Но для мышления, как и для чувствования, значит как для абстрактного, так и для чувствен­ного, я нуждаюсь прежде всего в себе, а именно – в этом вполне определенном себе, этом единственном. Если бы я не был этим субъектом, например, Гегелем, то я не глядел бы на мир так, как я гляжу на него, не строил бы именно такую философскую систему, какую построил Гегель, и т. д. Я имел бы, конечно, такие же чувства, как и другие люди, но пользовался бы ими иначе, чем теперь.
Фейербах упрекает Гегеля в том, что он злоупотребляет словами, понимая под некоторыми выражениями иное, чем понимают обычно*, и все же сам Фейербах делает ту же ошибку, придавая «чувственному» такой широкий смысл, в каком это понятие обычно не употребляется. Так, например, он говорит: «Чувственное не есть простое, бессмысленное, то, что видно сразу и что понимается само собой».** Но если оно святое, полное идей, скрытое где-то в глубине, понятное только через что-то другое, тогда это уже не то, что называют « чувственным». Чувственное – это только то, что существует для чувств; а то, что доступно только тем, которые наслаждаются больше, чем только чувствами, которые выходят за пределы чувственных наслаждений или чувственных восприятии, – то в лучшем случае сообщается посредством чувств, то есть чувства состав­ляют необходимое условие восприятия его, но оно – уже более не чувственное. Чувственное, чем бы оно там ни было, воспри­нятое мной, делается не-чувственным, которое, однако, может создавать опять-таки чувственные действия, например, при возбуждении моих аффектов или моей крови.
(* Фейербах Л. Основы философии будущего. Цюрих, 1843, с. 47.)
(** Там же, с. 69.)
Хорошо уже, конечно, то, что Фейербах отстаивает чув­ственность, но он облекает материализм своей «новой филосо­фии» в такие формы, которые до сих пор были собственностью идеализма, «абсолютной философии». Как люди не хотят слышать, что можно жить одним только «духовным», без хлеба, так же мало поверят они тому, что достаточно быть чувственным существом, чтобы уже тем самым быть всем, то есть духовным, мыслящим и т. д.
Бытием ничего нельзя доказать. Мыслимое существует так же, как не-мыслимое; камень на улице существует, но существует также и мое представление о нем. Оба они отлича­ются только местоположением – первый извне, второе же в моей голове, во мне: ибо я – пространство, как и улица.
Члены цеха, или привилегированные, не терпят никакой свободы мышления, то есть никаких мыслей, которые не исходили бы от «дающего все блага», как бы ни назывался он – Богом, папой, церковью или иначе. Если кто-либо имеет незаконные мысли, то он должен поведать их своему исповед­нику и до тех пор подвергаться назначенным исповедником бичеваниям, пока рабская плеть не сделается невыносимой для свободных мыслей. Так же и другим способом заботится цеховой дух о том, чтобы свободные мысли вовсе не возникали; прежде всего – мудрым воспитанием. Кому в должной мере вбиты в голову принципы морали, тому уже никогда не освобо­диться от моральных мыслей, и разбой, лжеприсяга, обман и т. д. станут для него навязчивыми идеями, от которых его не убережет никакая свобода мыслей. Его мысли пришли к нему «свыше», и на этой почве он стоит твердо.
Иначе обстоит дело у «концессионеров» или «патентован­ных» людей. Каждый должен пользоваться, следуя их учению, свободой мысли. Если он имеет патент или концессию на способность мышления, то ему не надобны никакие особые привилегии. Но, так как «все люди разумны», то каждый имеет право вбить себе в голову какие угодно мысли и в зависимости от патента своей природной способности обладать большим или меньшим идейным богатством. И вас убеждают в том, что должно одинаково чтить и уважать мнения и убеждения всякого человека, что «всякое убеждение законно», что должно быть «терпимым к взглядам другого» и т. д.
Но «ваши мысли – не мои мысли, и ваши пути – не мои пути». Или, вернее, наоборот: ваши мысли – мои мысли, которыми я распоряжаюсь, как хочу, и которые я беспощадно уничтожаю: они – моя собственность, которую я, если хочу, уничтожаю. Я не жду от вас разрешения, чтобы растрепать и развеять ваши мысли. Мне дела нет до того, что и вы называете эти мысли своими, ибо они остаются моими, и, как я хочу с ними поступать, – это уже мое дело. Может быть, я пожелаю оставить вам ваши мысли – тогда я буду молчать. Вы думаете, что мысли летают свободно, как птицы, что каждый может поймать себе какую-нибудь, а затем объявить ее своей непри­косновенной собственностью? Нет, все, что летает вокруг меня, все – мое.
Вы думаете, что ваши мысли вам принадлежат и что вы ни перед кем не ответственны, что вы должны отдавать в них отчет только Богу? Нет, ваши маленькие и большие мысли принадле­жат мне, и я поступаю с ними по своему желанию.
Тогда только мысль становится моей собственностью, когда я не боюсь подвергнуть ее в каждый момент смертельной опасности, когда потерю ее не буду считать потерей для себя и не буду бояться потерять себя. Моей собственной мысль становится только тогда, когда я могу ее поработить себе, но никогда не наоборот, когда она не может довести меня до фанатизма, сделать меня орудием своего осуществления.
Итак, свобода мысли существует тогда, когда я могу иметь всевозможные мысли; но собственностью мысли сделаются только тогда, когда они не могут стать господами надо мной. В эпоху свободы мысли господствуют мысли (идеи); но если я обращаю их в свою собственность, то они становятся моими созданиями.
Если бы иерархия не проникла так глубоко в сердце человека, мешая смело преследовать свободные, то есть быть может, неугодные Богу мысли, то надо было бы свободу мыслей считать таким же пустым словом, как, например, свободу «пищеварения».
По убеждению людей, принадлежащих к какому-нибудь цеху, мысль мне дана; по мнению же людей свободомыслящих, я ищу мысли. Для первых истина уже найдена и существует, и мне нужно только принять ее, как милость подателя; для вторых же истину следует искать, и она – моя лежащая в будущем цель, к которой я должен стремиться.
В обоих случаях истина (истинная мысль) находится вне меня, и я стараюсь ею овладеть благодаря дару (милости) или приобретению (собственным заслугам). Итак: 1) истина – привилегия; 2) нет, путь к ней открыт для всех, и ни Библия, ни Святой отец, ни церковь или кто бы там ни был не обладают ею; но обладания ею можно достигнуть спекулятивным путем.
Оба эти типа людей не обладают истиной как собственнос­тью: они имеют ее или в виде лена (ибо «святой отец», например, не-единственный: единственный – это такой-то Сикст, Климент и т. д., но как Сикст, Климент и т. д. он не обладает истиной, а обладает ею только как «святой отец», то есть как дух), или в виде идеала. Как лен она существует для весьма немногих (привилегированных), как идеал – для всех (патентованных).
Свобода мысли имеет, следовательно, тот смысл, что, хотя мы все и блуждаем во тьме и по пути заблуждений, но всякий может приблизиться на этом пути к истине, и посему он на истинном пути («все дороги ведут в Рим, на край света» и т. д.). Свобода мысли означает, таким образом, то, что истинная мысль мне не свойственна, ибо как можно было бы в таком случае отделять меня от нее?
Мышление сделалось совершенно свободным, и оно предъ­явило целую массу истин, которым я должен подчиняться. Оно стремится завершиться системой и дойти до абсолютной «кон­ституции». В государстве, например, оно до тех пор ищет идею, пока оно не создало «разумное государство», с которым я должен тогда примириться; в человеке (антропологии) – пока оно не «нашло человека».
Мыслящий отличается от верующего только тем, что он верит гораздо более, чем верующий, который, в свою очередь, в своей вере (заповедях веры) мыслит гораздо менее мыслящего. Мыслящий имеет тысячи догматов веры, в то время как верую­щему достаточно нескольких; но первый вносит в свои догматы связность, и эта связность служит ему мерилом их оценки. Если какой-нибудь догмат ему не подходит, он его выбрасывает.
Изречения мыслящих параллельны изречениям верующих. Вместо: «То, что исходит от Бога, неистребимо», говорится: «То, что исходит от истины, верно», вместо: «Воздайте Богу почет» – «Воздайте истине почет». Но мне все равно, побеж­дает ли Бог или истина: прежде всего я хочу победить.
Но разве мыслима «неограниченная свобода» внутри государства или общества? Государство может, конечно, защи­щать людей друг от друга, но оно не может подвергнуть себя опасности неограниченной свободы, так называемой безудер­жности. «Свободой обучения» государство заявляет только то, что ему все равно, кто обучает, – если он обучает так, как хочет государство, или, выражаясь яснее, государственная власть. Этому «как хочет государство» подчинены конкуренты. Если духовенство, например, не хочет подчиниться, то оно должно исключить себя из конкуренции (как во Франции). Границу, которая проводится в государстве для всякой конкуренции, называют «надзором и высшим наблюдением государства». Ставя свободу обучения в определенные рамки, государство ставит одновременно определенный предел и свободе мысли, ибо люди обычно не мыслят дальше своих учителей.
Послушайте министра Гизо: «Большая трудность нашего времени – это направление духа и господство над ним. Когда-то эту миссию исполняла церковь, теперь она не может одна справиться с этим. Теперь это очень важное дело может взять на себя университет – и он его выполнит... Наша обязанность, как членов правительства, поддерживать его в этом. Хартия требует свободы мысли и совести»*. Итак, для свободы мысли совести министр требует управления и господства над духом.
(* Верхняя палата, 25 апр.1844 г.)
Католицизм призывал кандидатов на форум церковности, протестантство – на форум библейского христианства. Едва ли было бы лучше, если бы их призывали на форум разума, как хочет, например, Руге.** Церковь ли, Библия или разум (на который, впрочем, ссылались уже Лютер и Гус) являются священным авторитетом, – это не составляет, по существу, никакой разницы.
(** Неизданное из области новейшей немецкой философии и публицистики. Цюрих, т. 1 с. 120.)
«Вопрос нашего времени» не разрешится даже и тогда, когда его поставят следующим образом: обретается ли право во всеобщности или только в единичности? Имеет ли право общее (государство, закон, обычай, нравственность и т. д.) или единич­ное? Вопрос разрешится только тогда, когда вообще больше не будут испрашивать «права» и не будут более вести борьбу с «привилегиями». «Разумная» свобода обучения, которая при­знает лишь «совесть разума», не приведет нас к цели; напротив, нам нужна эгоистическая свобода обучения, которая пригодна была бы для всякой индивидуальности, в которой я мог бы понять и проявить себя самого. Что я себя самого «пони­маю» – вот действительный «разум», даже если бы я и был неразумен; понимая себя и становясь понятным для других, я могу насладиться и пользоваться собой, и другие – мной.
Что выиграли бы мы, если бы в свое время правоверное, лояльное, нравственное и т. д. я стало бы свободным, разумным Я? Было ли бы это моей свободой?
Если я свободен, как «разумное я», то, значит, во мне свободно разумное, или разум, и эта свобода разума, или свобода мысли, издавна была идеалом христианского мира. Мышление, а, как уже сказано, вера – то же мышление, как и мышление – та же вера, желали одарить свободой; мысля­щие, то есть как верующие, так и разумные, должны стать свободными, для других же людей свобода была невозможна. Но свобода мыслящих – «свобода детей Божьих» и в то же время самая бессердечная иерархия или господства мысли, ибо я покоряюсь мысли. Если мысли свободны, то я – их раб, я не имею власти над ними и подчиняюсь им. Я же хочу пользовать­ся мыслями, хочу быть полон мыслей, но в то же время хочу быть без мыслей и вместо свободы мысли хочу стать свобод­ным от мыслей.
Если нужно общаться с кем-нибудь; то, конечно, я могу пользоваться лишь человеческими средствами, которые нахо­дятся в моем распоряжении, ибо я – человек. И действительно, только как человек – имею мысли; как я – я вне мыслей. Кто не может освободиться от мыслей, тот – только человек, раб языка, этого продукта людей, этого клада человеческих мыслей.
Речь, или «слово», более всего угнетает нас, ибо она идет на нас с целым войском навязчивых идей. Наблюдай-ка за собой во время процесса мышления, и ты заметишь, что подвигаешься вперед только благодаря тому, что в каждое мгновение прекра­щаешь мыслить и говорить. Не только во сне, но и во время самого глубокого размышления ты таишь молчание и стано­вишься без-мысленным – и именно тогда-то более всего. И только благодаря этому отсутствию мыслей, этой «свободе мысли», так плохо понятой, или свободе от мыслей, ты обретаешь свое я. Только благодаря ей ты возвращаешься к употреблению речи как твоей собственности.
Если мышление – не мое мышление, то оно – только развертывание клубка мысли, рабство или работа «слуги сло­ва». В моем мышлении не мысль составляет начало, а потому я – цель его, и весь процесс его – только процесс моего самонаслаждения; для абсолютного или свободного мышления, напротив, самое мышление – начало, и оно мучительно стара­ется установить это начало как самую крайнюю «абстракцию» (например, как бытие). Именно эта абстракция, или эта мысль, и составляет начало, а затем надо только тянуть нить, пока не развернется весь клубок.
Абсолютное мышление – дело человеческого духа, а он – святой дух. Поэтому такое мышление – дело попов, одни они «понимают» это дело, «понимают высшие интересы человечест­ва», интересы «духа».
Для верующего истины – нечто законченное, факт; для свободомыслящего – нечто еще требующее завершения. Каким бы скептическим ни было абсолютное мышление, его скепти­цизм имеет пределы и в нем все-таки остается вера в истину, в дух, в идею и ее конечное торжество: оно не грешит против Святого духа. Но всякое мышление, не грешащее против Святого духа, – вера в духов, в призраки.
Я не могу отказаться от мышления, так же как и от ощущений, не могу отречься я и от деятельности духа, как и от деятельности чувств. Как ощущение дает нам видимость вещей, так и мышление – видимость сущностей (мыслей). Сущности присущи всему чувственному, в особенности словам. Власть слов следует за властью вещей: сначала нас принуждают розгой, затем убеждением. Власть вещей преодолевает наше мужество, наш дух; перед властью убеждения, то есть слов, даже пытки и меч теряют свое превосходство и силу. Люди убеждения – самые подлинные попы, которые противостоят всякому соблаз­ну сатаны.
Христианство отняло у земного только его непреодоли­мость, сделало нас независимыми от него. Точно таким же образом я возвышаюсь над истинами и их властью: я – сверхчувственен и сверхистинен. Истины так же низменны и безразличны для меня, как вещи: они меня не одухотворя­ют, не вдохновляют. Никакая истина, никакое право, ника­кая свобода и т. д. не может иметь независимое от меня существование, не может меня покорить. Это – все слова, только слова, как и для христианина все земное – только «суета». В словах и истинах (каждое слово – истина; Гегель утверждает, что нельзя сказать лжи) нет спасения для меня, как и для христианина в земном и суетном. Как богатства мира сего не могут сделать меня счастливым, так же и истины. Искусителем является теперь не сатана, а дух, и он соблазняет нас не благами мира сего, а мыслями, «блеском идей».
Рядом с мирскими благами должны быть обесценены и все священные блага.
Истины – не что иное, как фразы, способы выражения, слова (логос); поставленные во взаимоотношение, в строй, они образуют логику, науку, философию.
Для мышления и речи мне нужны истины и слова, как для еды пища; без них я не могу ни думать, ни говорить. Истины – это мысли человека, выраженные в словах, а потому сущест­вующие так же, как и другие реальности, хотя они существуют только для духа или для мышления. Это – продукты человека и человеческие создания, и если их выдают за божественные откровения, то все-таки остается их свойство чуждости для меня: даже будучи моими собственными созданиями, они уже чужды мне после акта их создания.
Христианин – это такой человек, который верит в мысли, верит в державность мыслей и хочет сделать властителями всего так называемые принципы. Иной человек исследует мысли и ни одну из них не выбирает без критики своего повелителя, но он похож на собаку, которая обнюхивает людей, чтобы найти «своего господина»; он всегда выискивает господствующую мысль. Христианин может бесконечно многое переиначивать, может сколько угодно бунтовать, разрушать понятия, господ­ствующие столетиями, – все же он будет стремиться вновь и вновь к какому-нибудь новому «принципу» иди новому госпо­дину, вновь воздвигать высшую или более «глубокую» истину, создавать новый культ, будет постоянно провозглашать какой-нибудь дух господином по предназначению, будет ставить какой-нибудь закон над всеми.
Если существует хотя бы одна истина, которой человек должен был бы посвятить всю свою жизнь и свои силы, потому что он человек, то он подчинен какому-нибудь правилу, господству, закону и т. д., он – слуга. Такого рода истины, например, – человек, человечество, свобода и т. д.
Можно сказать наоборот: если ты хочешь продолжать далее мыслить, то это зависит от тебя; только знай, что, если ты хочешь дойти до чего-нибудь дельного, то существует много трудных вопросов для разрешения, и если ты их не преодоле­ешь, то далеко не уйдешь. Не существует, значит, никакого долга и никакого призвания для тебя отдаться мыслям (идеям, истинам): но если ты хочешь заняться этим, то ты поступишь хорошо, если воспользуешься тем, чего добились другие уже на этом поприще.
Итак, кто хочет мыслить, тот имеет, конечно, задачу, которую он ставит себе – сознательно или бессознательно, но задачу эту он не обязан принять, ибо никто не имеет обязаннос­ти мыслить или верить. В первом случае можно сказать: ты не идешь достаточно далеко, ты имеешь ограниченный или узкий интерес, не доходишь до существа дела, одним словом, не одолеваешь его в совершенстве. С другой стороны, однако, куда бы ты ни дошел, все-таки ты всегда у предела, ты не имеешь призвания идти дальше и поступаешь поэтому, как хочешь или можешь. С мышлением обстоит дело так же, как со всякой другой работой, которую ты можешь бросить, когда захочешь. Точно так же, если ты не можешь более верить во что-нибудь, то не должен принуждать себя верить или продолжать думать об этом как о святом догмате, – как поступают теологи или философы; ты можешь спокойно отвлечь свой интерес от того, к чему ты охладел. Попы назовут, конечно, это охлаждение «леностью, необдуманностью, самообманом» и т. д. Но не обращай внимания на эти пустяки. Ни одно дело, ни один так называемый высший интерес человечества, ни одно «святое дело» не стоит того, чтобы ты служил ему и ради него занимался им; ценность его ты можешь искать только в одном: стоит ли оно того, чтобы ты отдался ему ради себя. Будьте, как дети – призывает библейское изречение. Но дети не имеют никаких святых интересов, они ничего не знают о «добром деле». Зато они отлично знают, к чему они склонны, и обдумывают всеми силами, как добиться своего.
Мышление, конечно, не прекратится, так же как и чув­ствование. Но власть мыслей и идей, господство теорий и принципов, главенство духа, одним словом, иерархия будет продолжаться до тех пор, пока будут господствовать попы, то есть теологи, философы, государственные мужи, филистеры, либералы, наставники, слуги, родители, дети, супруги, Прудоны, Жорж Санды, Блюнчли и т. д., и т. д.; иерархия будет существовать до тех пор, пока будут верить в принципы, мыслить о них или даже их критиковать, ибо даже самая непримиримая критика, которая хоронит все обычные принци­пы в конце концов тоже верит в принцип как таковой.
Критикует всякий, но критерии различны. Поэтому гонятся за «истинным» критерием. Этот истинный критерий – первая предпосылка. Он – создание не критика, а догматика, Мало того, обычно его берут из культуры данного времени, например, «свобода», «человечность» и т. д. Не критик «открыл человека», а «человек», был установлен догматиком как истина; критик же, который, впрочем, может быть одновре­менно и догматиком, верит в эту истину, в этот догмат. В этой вере, одержимый этой верой, он и критикует.
Тайна критики – какая-нибудь «истина»: вот секрет ее силы.
Но я различаю критику, служащую чему-нибудь, от собст­венной, или эгоистической. Если я критикую, имея предпосыл­кой какое-нибудь высшее существо, то моя критика служит ему и ведется ради него; если я одержим, например, верой в «свободное государство», то я критикую все относящееся к нему именно с этой точки зрения, – годится ли это такому государству, или я люблю это государство; если я критикую как верующий, то все распадается для меня на божественное и дьявольское, и вся природа представляется в моей критике в двух ликах, Бога и дьявола (отсюда и название: дар Божий, Божья гора, Лысая гора и т. д.), люди же – как верующие и неверующие; если же я критикую, веря в человека как в «истинную сущность», то все распадается на человека и не-человека, и т. д.
Критика была до сих пор делом любви: мы всегда произво­дили ее из любви к какой-нибудь сущности. Всякая критика, служащая чему-нибудь, – продукт любви, одержимость, и она поступает поэтому, следуя Новому завету:
«Все испытывайте, хорошего держитесь»*. «Хорошее» – вот пробный камень, критерий. Добро, возвращающееся под тысячью именами и видами, остается всегда предпосылкой, остается догматически твердым пунктом для этой критики, остается навязчивой идеей.
(* Первое послание к Фессалоникийцам, 5, 21.)
Критик инстинктивно предполагает «истину», когда при­ступает к работе, и, веря в то, что ее можно найти, он ее ищет. Он хочет открыть истинное, и в этом видит «добро».
Предполагать – значит выставить заранее какую-нибудь мысль или мыслить о чем-нибудь раньше всего и, исходя из этой мысли, мыслить все остальное, то есть мерить и критиковать по этой мерке. Иными словами: мышление должно начаться чем-нибудь, что уже мыслилось. Если бы мышление начинало себя само, вместо того чтобы быть начатым, то есть если бы оно было субъектом, самостоятельно действующей личностью, каким является хотя бы растение, то, конечно, нельзя было бы отрицать того, что мышление должно начать с самого себя. Но именно олицетворение мышления и является причиной бесчис­ленного множества ошибок. В системе Гегеля всегда говорится так, как будто мышление, или «мыслящий дух», мыслит и действует, но это признание личности за мышлением, мышление как призрак. Критический либерализм, со своей стороны, вам скажет: «критика» делает то-то и то-то, или «самосознание» находит то-то и то-то. Но если мышление считается лично действующим, то мышление должно быть предпосланным; если критика считается таковой, то мысль должна ей предшество­вать. Мышление и критика могут быть деятельны только из себя самих, они должны быть сами предпосылкой своей деятельнос­ти, так как не могут быть деятельны, не существуя. Но мыш­ление как нечто предпосланное, – навязчивая идея, догмат: мышление и критика могут исходить, значит, только из догма­та, то есть из мысли, навязчивой идеи, предпосылки.
Этим самым мы возвращаемся опять к вышесказанному: христианство состоит в развитии мира мыслей, или что оно есть настоящая «свобода мысли», «свободная мысль», «свободный дух». «Истинная» критика, которую я называл «служащей», поэтому тоже «свободная» критика, ибо она – не моя соб­ственная.
Иначе обстоит дело, если твое не делается чем-то сущест­вующим для себя, вне тебя, если оно не превращается в личность, не становится самостоятельным в виде «духа». Твое мышление имеет предпосылкой не «мышление» как таковое, а тебя. Значит, все-таки ты являешься для самого себя предпо­сылкой. Да, но не себе, а моему мышлению. Перед моим мышлением предполагаюсь я. Из этого следует, что моему мышлению предшествует не мысль, или что мое мышление не имеет «предпосылки», ибо предпосылка, которой я служу своему мышлению, не сделка с мышлением, не продукт мысли, она – само фактически существующее мышление, она – собственник мышления и доказывает только, что мышление не что иное, как собственность, то есть что «самостоятельное» мышление, «мыслящий дух» вовсе не существуют.
Это изменение обычного способа рассуждения могло бы казаться пустой игрой отвлеченными понятиями, так что даже те, против которых оно направлено, могли бы согласиться с ним, если бы из него не вытекали практические последствия.
Вывод, который я делаю, следующий: не человек – мера всему, а я – эта мера. Критик, служащий чему-нибудь другому, но не себе, имеет перед глазами другое существо, – которому он хочет служить, поэтому он приносит в жертву своему Богу только ложных идолов. Все, что делается для этого существа, разве не создание любви? Но если критикую я, то не имею перед глазами даже себя, а доставляю себе только удовольствие, забавляюсь по своему желанию: я по своему произволу или пережевываю что-нибудь, или вдыхаю только его аромат.
Еще яснее станет разница между обоими способами рас­суждения, если вспомнить, что критик, служащий оттого, что его влечет любовь, думает, что служит самому делу.
Истину как таковую, «истину вообще», не хотят отбро­сить, ее хотят найти. Но ведь она не что иное, как être suprême, высшая сущность! Если бы «истинная критика» потеряла веру в истину, она должна была бы прийти в отчаяние. И все-таки истина – только мысль, но не одна только; она – мысль, которая стоит над всеми прочими мыслями, мысль неопровер­жимая, она – сама мысль, которая освящает все прочие мысли, она – святая святых мыслей, «абсолютная», «святая» мысль. Истина устойчивее всех богов, ибо для нее, ради служения ей, низвергли богов и под конец самого Бога. «Истина» осталась, когда погиб мир богов, ибо она есть бессмертная душа этого преходящего мира богов, она – само божество.
Я хочу ответить на вопрос Пилата: «Что есть истина?» Истина – свободная мысль, свободная идея, свободный дух; истина – то, что свободно от тебя, что не твоя собственность, что не находится в твоей власти. Но истина также и совершенно несамостоятельное, безличное, непроизвольное, беспамятное, истина не может выступить так, как выступаешь ты, не может двигаться, изменяться, развиваться; истина ожидает и принима­ет все от тебя и существует только благодаря тебе, ибо она существует только... в твоей голове. Ты признаешь, что истина – мысль, но не всякая мысль истинна, или, как ты выража­ешься, не всякая мысль – истинная и действительная мысль. А чем ты измеряешь и как узнаешь истинную мысль? Твоим бессилием, именно тем, что ты не можешь ею овладеть. Когда она тебя подчиняет, вдохновляет и воодушевляет, тогда ты считаешь ее истинной. Ее господство над тобой убеждает тебя в ее истине и, если она тобою обладает и ты одержим ею, тогда тебе хорошо с ней, ибо тогда ты нашел себе господина и наставника. Когда ты искал истину, чего жаждало твое сердце? Господина! Ты стремился не к своей власти, а к властвующему над тобой, и ты хотел возвысить его («величайте Господа Бога нашего! »). Истина, мой милейший Пилат, – властелин, и все те, которые ищут истины, ищут и прославляют властелина. Где он, этот властитель? Где же, как не в твоей голове! Он – только дух, и там, где ты думаешь, что ты его видишь, там он – призрак, властелин просто-напросто мысль, и только христиан­ское мучительное желание сделать невидимое видимым, духов­ное телесным создали призрак и ужасную веру в призраки.
Пока ты веришь в истину, до тех пор ты не веришь в себя, и" ты – слуга, религиозный человек. Один ты – истина, или, вернее, ты – больше, чем истина, которая перед тобой, – ничто. Конечно, и ты ищешь истину, и ты «критикуешь», но ты не ищешь «высшей истины», которая была бы выше тебя, и ты не критикуешь ее мерилом ее. Ты обращаешься к мыслям и представлениям, как к явлениям окружающего мира, только с целью приспособить их к своему вкусу, сделать их приятными для тебя и твоей собственностью; ты хочешь одолеть их и стать их собственником, хочешь разобраться в них и только тогда находишь их истинными, видишь их в их истинном свете, когда они не могут более ускользнуть от тебя, когда в них нет более ни одного непонятного места или когда они тебе нравятся и они – твоя собственность. Если затем они опять станут труднопостижимыми, опять ускользнут из-под твоей власти, то это именно их не-истинность – твое бессилие. Твое бесси­лие – их мощь, твоя покорность – их величие. Их истина, значит, – ты, или ничто, которым ты являешься для них и в которое они расплываются, их истина есть их ничтожество.
Только когда они становятся моей собственностью, все эти духи, истины уходят на покой, и только тогда они становятся реальны, когда у них отнято их самостоятельное существование и они делаются моей собственностью, когда уже нельзя более сказать: истина развивается, господствует, утверждается, история (тоже понятие) побеждает и т. п. Никогда не торжествовала истина – она всегда была только моим средством, ведущим R победе, подобно мечу («меч истины»). Истина мертва, это – буква, слово, материал, который я могу употреблять. Всякая истина в себе мертва, всякая истина – труп; жива же она только так, как живы мои легкие, то есть в зависимости от моей собственной жизни. Истины – материал, как полезны злаки и сорные травы. Полезные ли они злаки или сорные травы? Только я могу решить это.
Все предметы для меня – материал, которым я пользуюсь. Куда бы я ни ступал, всюду наталкиваюсь на какую-нибудь истину, которую я приспосабливаю к себе. Истина, конечно, во мне, и мне нечего ее вымаливать. Но служить истине не было никогда моим намерением; она – только пищевое средство для моего мыслительного аппарата, как картофель – для моего желудка, а друг – для моего сердца. Пока я имею желание и силы мыслить, до тех пор мне служит каждая истина только для того, чтобы перерабатывать ее по моим способностям. Истина для меня так же «суетна и бренна», как для христианина действительность или все мировое. Она существует так же, как и вещи мира сего, хотя христианин доказал их ничтожество, но она суетна, ибо ценность ее не в ней самой, а во мне; сама по себе она не имеет никакой ценности. Истина – создание.
Ваша деятельность создает бесчисленное множество ве­щей, вы изменяете даже лицо земли и воздвигаете всюду человеческие создания; точно так же вы открываете бесчислен­ное множество истин, и мы рады этому от всей души. Но так же, как я никогда не соглашусь стать рабом ваших машин, а только хочу помочь вам для своей же пользы привести их в ход, так же и вашими истинами я хочу пользоваться только тогда, когда не должен служить им и подчиняться их требованиям.
Все истины подо мною – мне дороги; но истины надо мной, истины, к которой я должен приспосабливаться – я не желаю знать. Для меня нет истины, ибо ничто не стоит надо мной? Даже моя сущность и сущность человека не стоят надо мной. Да, надо мной, этой «каплей в море», этим «незначительным человеком»!
Вы думаете, что дошли до самого крайнего, смело утверж­дая, что нет «абсолютной истины», ибо каждая эпоха имеет свою собственную истину. Но этим вы предоставляете каждой эпохе свою истину и таким образом уже наверное создаете «абсолютную истину», истину, которая непременно имеется в каждой эпохе, ибо каждая эпоха, какого бы рода ни была ее «истина», все же имеет таковую.
Означает ли это, что в каждую эпоху мыслят, а посему каждая эпоха имеет свои идеи и истины, и что они в каждую последующую эпоху другие, чем в предшествовавшую? Нет, это должно означать, что каждая эпоха имела свою «истину-веру» и в действительности, еще не было такой эпохи, в которой не признавали бы какой-нибудь «высшей истины», истины, кото­рой считали нужным подчиниться как «державной». Каждая истина какой-либо эпохи – ее навязчивая идея, и если позже находили новую истину, то потому лишь, что ее искали; глупость только видоизменяли и облекали в модную одежду, ибо желали все-таки – кто мог сомневаться в законности этого? – «вдохновения идеей». Желали быть под властью какой-нибудь мысли – быть одержимыми ею. Последний влас­титель этого рода – «наша сущность» или «человек».
Для всякой свободной критики критерием являлась мысль; для собственной, эгоистической критики критерием являюсь я, я, невыразимый, а поэтому не просто мыслимый, ибо только мыслимое всегда можно выразить в словах, ибо слово и мысль совпадают. Истинно то, что принадлежит мне, не истинно то, чему я принадлежу; истинен, например, – союз, неистинны – государство и общество. «Свободная и истинная» критика заботится о последовательно проведенном господстве мысли, идеи, духа; «собственная» же критика только о моем самонаслаждении. Но этим собственная критика походит, действи­тельно – и мы не желаем отвлечь от нее этот позор, – на животную критику инстинкта. Как и критикующее животное, я думаю только о себе. Я – критерий истины, но я – не идея, а больше, чем идея, то есть невыразим. Моя критика не «свобод­ная» критика, не свободна от меня, и ничему не «служит», не служит и идее, она моя собственная критика.
Истинная, или человечная, критика открывает только то что выгодно истинному человеку; собственной же критикой ты узнаешь, что выгодно тебе.
Свободная критика занимается идеями, и потому она постоянно остается только в пределах теории. Как бы она ни боролась с идеями, она никогда не может освободиться от них. Она возится с привидениями, но она может так поступать, лишь считая их привидениями. Идеи, с которыми она всегда имеет дело, не исчезают совершенно: наступающая заря нового утра их не рассеивает.
Критик может дойти до атараксии по отношению к идеям, но никогда не освободится от них, то есть он никогда не сумеет понять, что над телесным человеком не существует ничего высшего (ни человечности, ни свободы). У него всегда остается представление о «призвании» человека, о «человечности». И эта идея человечества остается неосуществленной, ибо она именно и остается «идеей» и должна остаться таковой.
Если же, наоборот, я приму идею как мою, то она уже воплощена, ибо я – ее реальность; ее реальность состоит в том, что я, телесный человек, ее имею.
Говорят, что во всемирной истории воплощается идея свободы. Наоборот, эта идея реальна, когда ее мыслит человек, и она реальна постольку, поскольку она идея, то есть поскольку я ее мыслю или имею. Не идея свободы развивается, а люди развиваются сами, и в этом саморазвитии развивают, конечно, и свое мышление.
Короче, критик – еще не собственник, ибо он еще борется с идеями, как с мощными врагами, точно так же, как и христианин не является собственником своих «злых влечений», пока он должен их одолевать: кто борется с пороком, для того порок существует.
Критика застряла в «свободе познавания », свободе мысли, и дух достигает своей настоящей свободы тогда, когда он исполнен чистой, истинной идеи; это – свобода мышления, которая не может обойтись без мыслей.
Критика побивает одну идею другой, например, идею привилегии идеей человечества, или идею эгоизма – бескорыстием.
Вообще начала христианства проявляются опять в его критическом конце, ибо и там, и здесь борются с «эгоизмом» Не меня, Единственного, должен я утвердить, а идею, всеобщее.
Война поповства с эгоизмом, людей духовного склада (мыслей с людьми светского склада составляет все содержание всей христианской истории. В новейшей критике эта война делается всеобъемлющей, фанатизм – совершенным. Конечно, война эта кончится только тогда, когда исчерпается до конца ее пыл.
Что мне за дело – по-христиански ли я думаю и поступаю? Человечно ли, либерально, гуманно, нечеловечно, нелибераль­но, негуманно – об этом я не забочусь. Пусть только то, что я делаю, приведет меня к моей цели и цель эта меня утвердит, называйте меня за это, как вам угодно: мне все равно.
И я, быть может, уже в следующее мгновение откажусь от своих прежних мыслей и внезапно изменю свой образ действий, но не потому, что мысли мои не соответствуют христианству, не потому, что они направлены против вечных человеческих прав, не потому, что они идут наперекор идее человечества, человечности и гуманности, а потому, что они более не подхо­дят мне, потому, что они не доставляют мне полного наслажде­ния, потому, что я сомневаюсь в прежних мыслях или потому, что мне не нравится, как я поступал раньше.
Как мир, сделавшись моей собственностью, стал материа­лом, с которым я делаю, что хочу, так и дух, сделавшись собственностью, должен опуститься на степень материала, перед которым я не знаю более священной боязни. Прежде всего я не буду более содрогаться ни перед какой мыслью, какой бы она ни была дерзновенной и «дьявольской», ибо если она угрожает мне стать неудобной и не удовлетворяющей меня, то в моей власти положить ей конец; но я не отшатнусь и ни перед каким деянием, если бы даже там обитал дух безбожия, безнравственности, противозаконности, как и святой Бонифаций, который не остановился перед тем, чтобы срубить священный дуб язычников из религиозных соображений. Если вещи мира стали суетны, то и мысли духа должны стать тоже суетными.
Ни одна мысль не священна, ибо ни перед одной мыслью я не чувствую «благоговения»; ни одно чувство не священно (нет священного чувства дружбы, материнского чувства и т. д.), ни одна вера не священна. Все они отчуждаемы, все они – моя отчужденная собственность, и они уничтожаются и создаются мною.
Христианин может потерять все вещи или предметы самых любимых лиц, этих «предметов» своей любви, не поте­ряв в то же время себя, то есть в христианском смысле – своего духа, своей души. Собственник может отбросить от себя все мысли, которые были любезны его сердцу и возбуждали его рвение, и все же «он выиграет в тысячу раз более», ибо он, их творец, остается.
Сознательно или бессознательно, но мы все стремимся к своеобразности, и вряд ли найдется среди нас хотя бы один, кто не отказался бы от святого чувства, святой мысли, святой веры, да, мы не встретим ни одного человека, который не мог бы освободиться от той или иной святой мысли. Вся наша борьба против убеждений исходит из того мнения, что мы способны выгнать врага из его крепости мысли. Но то, что я делаю бессознательно, я делаю наполовину, и потому после каждой победы над какой-нибудь верой я становлюсь опять пленником (одержимым) новой веры, которая потом опять вполне овладе­вает моим я и делает меня фанатиком разума, после того как я перестал быть фанатиком Библии или фанатиком идеи челове­чества, после того как я достаточно боролся за христианство.
Конечно, как собственник мыслей, я так же буду защищать свою собственность, как и будучи собственником вещей, я не позволял посягать на них; но я буду с улыбкой на устах смотреть на исход битвы, с улыбкой прикрою щитом трупы моих мыслей и моей веры, с улыбкой буду торжествовать, если буду побежден. В этом и заключается юмор. Смеяться над мелочностью людей может всякий, имеющий «более возвышенные чувства»; но смеяться над всеми великими мыслями, возвышенными чувства­ми, благородным вдохновением и святой верой – это предпо­лагает, что я – собственник всего.
Если религия выставила положение, что мы все – грешни­ки, то я выставлю против нее другое положение: что все мы слишком совершенны! Ибо в каждое данное мгновение мы – все, чем мы можем быть, и мы вовсе не должны быть большим. Так как в нас нет ни одного недостатка, то нельзя говорить о грехе. Покажите мне хотя бы одного грешника в мире, когда никто не должен будет служить чему-нибудь высшему! Если нужно будет удовлетворять только себя, то я не буду грешни­ком, если не поступлю как следует, ибо я не оскорбляю ничего «святого»; если же, наоборот, я должен быть благочестивым, то я должен угождать Богу, если я должен поступать по-человечески, то я должен угождать сущности человека, идее человечества и т. д. Кого религия называет «грешником», того гуманизм называет «эгоистом». Но, повторяю, если я не должен буду остаться для кого-нибудь другого, то разве не будет «эгоист», в котором гуманизм обрел новомодного дьявола, просто-напросто бессмыслицей? Эгоист, от которого открещи­ваются гуманисты, – такой же призрак, как и дьявол: он существует только как пугало и фантастический образ в их мозгу. Если бы они не были наивно проникнуты старофранконской антитезой добра и зла, которой они дали современное название «человечное» и «эгоистическое», то они не возвра­щались бы к отжившему «грешнику», преобразив его в «эгоис­та», и не нашивали бы новые заплаты на старую одежду. Но они не могли иначе, ибо считали своей задачей быть «людьми». От добрых они освободились, но добро осталось!
Слишком мы совершенны, и во всем мире нет человека, который был бы грешником! Существуют сумасшедшие, кото­рые воображают, что они – Господь Бог, Богочеловек или человек с луны, и все повсюду кишит глупцами, которые считают себя грешниками; но как те – не люди с луны, так и эти – не грешники. Их грех воображаемый.
«Но, – хитро возразят мне, – все же их безумие или их одержимость – грех. Их одержимость – это то, что они сумели сделать, до чего они могли дойти, результат их развития, как и вера Лютера в Библию была тем, на что у него были силы. Развитие приводит одного в сумасшедший дом, другого – в Пантеон или в Валгаллу.
Нет грешников, и нет греховного эгоизма!
Иди себе с миром с твоей «любовью к человеку»! Прокрадись, друг человека, в «притоны порока», побудь немного в водовороте большого города, – разве ты не увидишь всюду грех и грех, и вновь грех? Разве ты не станешь кричать о развращен­ием человечестве, не будешь сетовать на невероятный эгоизм? Увидев богача, разве ты не скажешь, что он бессердечен, «эгоистичен»? Ты называешь себя, быть может, уже атеистом, но остаешься верен христианскому чувству, что скорее верблюд пролезет сквозь ушко иглы, чем богач перестанет быть «не-человеком». Сколько людей видишь ты вообще, которых ты не отнесешь к «массе эгоистов»? Что же нашла твоя любовь к людям? Только людей, не заслуживающих ее! А откуда они все происходят? Из тебя, из твоей любви к человеку! Ты принес с собою в голове грешника, и потому всюду находил его, всюду его предполагал. Не называй людей грешниками, и они не будут грешны. Ты один – создатель грешников: ты, который вообра­жаешь, что любишь людей, именно ты и бросаешь их в грязь грехов, именно ты разделяешь их на порочных и добродетель­ных, на людей и не-людей, именно ты брызжешь на них слюной своей одержимости. Но я говорю тебе: ты никогда не видел грешника, ты их видел лишь во сне.
Самонаслаждение теряет свою прелесть, когда я считаю нужным служить другому, когда воображаю, что я обязан ему чем-то, что я призван к «самопожертвованию», «воодушевле­нию» и т. д. Хорошо, так я не буду служить никакой идее, никакому «высшему существу», и тогда само собой выйдет, что я больше не служу никакому человеку, а всегда и всюду – себе. Но тогда я не только фактически и в бытии, но и для моего сознания – единственный.
Тебе следует воздать большее, чем божественное, человеч­ное и т. д., – тебе принадлежит твое.
Считай себя более могущественным, чем тебя считают, и у тебя будет больше мощи; считай себя большим, и ты будешь иметь больше.
В таком случае ты не только призван ко всему божествен­ному, но и имеешь право на все человеческое, ты и собственник своего, то есть всего, что ты можешь сделать своей собственностью, – ты имеешь способности и создан ко всему, что – твое.
Всегда думали, что нужно дать мне лежащее вне меня назначение – так, что меня уверили под конец, что я должен присвоить себе человеческое, ибо я = человеку. Таков магичес­кий круг христианства. И я, о котором говорит Фихте, – то же существо вне меня, ибо я – всякий и каждый, и если это я имеет права, то, следовательно, «я» имеет их, а не я лично. Но я не я рядом с другими я, а я единое: я – единственный. Поэтому и мои потребности, и мои деяния единственны, – короче, все во мне единственно. И только как это единственное я присваиваю Я себе все, и только как такое я утверждаю и развиваю себя. Не как человек развиваю я себя и не человека развиваю я: я развиваю себя.
Таков смысл Единственного.

3. ЕДИНСТВЕННЫЙ

Дохристианская и христианская эпохи преследуют проти­воположные цели; первая хочет идеализировать реальное, вто­рая – реализовать идеальное, первая ищет «святой дух», вторая – «одухотворенную плоть». Поэтому первая заканчи­вается бесчувственностью к реальному, «презрением к миру», вторая – «презрением к духу».
Противоположность реального и идеального непримири­ма, и одно никогда не может сделаться другим: если бы идеальное сделалось реальным, то оно не было бы более идеальным, а если бы реальное сделалось идеальным, то сущест­вовало бы только идеальное, а реального вовсе не было бы. Противоречие между ними можно преодолеть только тогда, когда уничтожат и то, и другое. Только в этом третьем, в том, что уничтожит, может наступить конец этой противополож­ности: иначе идея и реальность никогда не сольются друг с другом. Идея не может быть реализована так, чтобы она осталась идеей, а реализуется только тогда, когда она мертва как идея; то же относится и к реальному.
Таким образом, древние являются приверженцами идеи, люди же нового времени – приверженцами реальности. Ни те, ни другие не освобождаются от противоречий; древние тяну­лись к духу, а когда казалось, что это стремление древнего мира удовлетворено и дух явился, то «новые» принялись сейчас же за реализацию этого духа, которая так-таки и осталась для них «благочестивым желанием».
Благочестивым желанием древних была святость, благочестивым желанием новых – телесность. Но точно так же, как должен был погибнуть древний мир, когда его тоска была бы удовлетворена, точно так же в пределах кольца христианства никогда не может дойти до телесности. Как через весь древний мир проходит стремление к святости или очищению (омовению и т. д.), так и через христианский – стремление к реализации телесного: Бог входит в этот мир, становится плотью и хочет его искупить, то есть наполнить собой; но так как он – «идея» или «дух», то в конце концов идею вводят (как Гегель, например) во все, в мир и доказывают, «что идея, разум находятся во всем». Тому, что языческие стоики выставляли, как «мудреца», соответствует в современной культуре «человек», и тот, и другой – бестелесные существа. Недействительный «мудрец», этот бестелесный «святой» стоиков, стал реальной личностью, телесным «святым» в Боге, ставшем плотью; недействитель­ный «человек», телесное я станет реальностью в телесном я, во мне.
По всему христианству проходит вопрос о «бытии Божь­ем», который, повторяясь вновь и вновь, доказывает, что стремление к бытию, телесности, личности, действительности беспрестанно занимало ум и сердца людей, ибо никогда не находило оно удовлетворительного разрешения. Наконец, воп­рос о бытии Божьем пал для того, чтобы воскреснуть в положении, что существует «божественное» (Фейербах). Но и оно не имеет бытия, и последнее убежище реализации «чисто человеческого» недолго продержится в безопасности. Ни одна идея не имеет бытия, ибо ни одна не способна к телесности. Схоластический спор реализма и номинализма имеет то же содержание; короче, этот спор проходит через всю христиан­скую историю и не может в ней закончиться.
Христианский мир стремится к тому, чтобы реализовать идеи во всех жизненных отношениях и обстоятельствах, в институтах и законах церкви и государства; но они сопротив­ляются этому и всегда сохраняют в себе нечто бестелесное (нереализующееся). С какой ревностью стараются дать им телесность, хотя никогда не будет достигнута полная реализа­ция!
Реализующему мало дела до реальностей: все для него s том, чтобы они были осуществлением идеи, поэтому он вечно исследует, действительно ли находится в осуществленном идея, ядро ее, и реализована ли она так, как он предполагает возможным, или же он представлял себе идею неправильно, а потому невозможной для реализации.
Семья, государство и т. д., фактически существующие, мало интересуют христианина; христиане не должны, как древние, жертвовать собой ради этих «божественных вещей», они должны пользоваться последними, чтобы одухотворить их. Действительная семья для них безразлична, но из нее должна произойти идеальная семья, которая поэтому и была бы «истинно реальной», святой, благословенной Богом, или, вы­ражаясь языком либералов, «разумной». Для древних семья, государство, отечество и т. д. божественны, как нечто сущест­вующее; для новых они ждут только обожествления, а как существующее они греховные, земные и должны сначала быть «искупленными», то есть стать истинно реальными. Это имеет следующий смысл: не семья и т. д. – существующее и реальное, а божественное, идея –  вот что существует, что реально; станет ли эта семья реальной благодаря тому, что она прояви­лась истинно реальным, идеей, конечно, еще большой вопрос. Задачей единичной личности не является служение семье как божественному, наоборот, задача заключается в служении божественному, в том, чтобы подчинить ему семью, то есть подчинить ему все во имя идеи, утверждать всюду знамя идеи, сделать идею реальной действительностью.
Но так как и для христианства, и для древности все дело в божественном, то, идя противоположными путями, они всегда приходят к этому. В конце язычества божественное становится внемировым, в конце христианства он входит внутрь мира. Поставить его совершенно вне мира не удалось древности, и когда эту задачу исполнило христианство, то божественное сейчас же затосковало по миру и захотело «искупить» его. Но в пределах христианства нельзя достигнуть того, чтобы божест­венное, будучи внутри мира, само сделалось мировым: еще остается достаточно «злого», неразумного, случайного, «эго­истичного», в худшем смысле слова, «мирского», что не может быть им проникнуто и действительно им и не проникается. Христианство начинает с того, что Бог становится человеком, и оно совершает свое дело обращения и искупления для того, чтобы уготовить Богу обитель во всяком человеке и во всем Человеческом и все пропитать духом; оно работает для того, чтоб уготовить обитель «духу».
Если, в конце концов, особенно настаивали на отвлеченном человеке или на человечестве, то опять-таки это была идея, которую «увековечивали»: «человек не умирает!» Когда-то казалось, что нашли реальность идеи; человек как таковой – я истории, мировой истории, он, этот идеал, – вот кто действи­тельно развивается, то есть реализуется. Он – истинно реаль­ное, телесное, ибо история – его тело, единичные же личности только члены его. Христос – я мировой истории, даже и дохристианской; по современным воззрениям, человек – это я, и образ Христа развился в образ человека: человек как тако­вой – вот «центр» истории. В Человеке воскреснет вообра­жаемое начало, ибо Человек так же воображаем, как и Христос. Человек, как я всемирной истории, завершает цикл христиан­ского мировоззрения.
Волшебный круг христианства был бы нарушен, если бы исчезло противоречие между существованием и призванием, то есть между мной, каков я есть, и мной, каким я должен быть. Оно существует только в виде тоски идеи по своей реализации и исчезает вместе с этим разделением; только тогда, когда идея остается идеей (а человек и человечество – только нереализо­ванная идея), существует еще христианство. Реализованная идея, телесный или «совершенный» дух, витает перед глазами христианина, как «конец времен» или как «цель истории»; в настоящем она не существует для него.
Единичная личность может только принять участие в создании царства Божьего на земле, или, выражаясь современ­ным стилем, в развитии истории человечества, и только по­скольку принимает участие в нем, постольку имеет христиан­скую, или, по современной терминологии, человеческую цен­ность; во всем остальном она – пыль и прах.
Что единичная личность в своей жизни и своем развитии является сама для себя всемирной историей и что вся остальная история – ее собственность, это уже выходит за пределы христианского мировоззрения. Для христианина наивысшее – всемирная история, ибо для него она является историей Христа или «человека»; для эгоиста же только его история имеет ценность, ибо он стремится развить только себя, а не идею человечества, не план Бога, не намерения Провидения, не свободу и т. п. Он не считает себя орудием идеи или сосудом Господа, он не признает никаких призваний, он не бредит тем, что существует для продолжения и развития человеческого рода, – он живет своей жизнью, расточает ее, не заботясь о том, принесет ли это пользу человечеству. Я бы напомнил здесь о «Трех цыганах» Ленау, если бы это не могло стать источни­ком недоразумения: могут ведь подумать, будто я превозношу возвращение к естественному состоянию. Как я, значит, живу на свете, чтобы осуществлять какие-то идеи? Чтобы содейство­вать осуществлению «идеи государства» своею лояльностью или «идеи семьи» – браком, как супруг и отец? Что мне за дело до подобных призваний! Я не живу ни по какому призванию, как цветок, который растет и распускается, не исполняя никакого «долга».
Идеал – Человек реализован, когда христианское миро­воззрение преобразуется и будет признано следующее положение: «я» – это единственный «человек». Тогда вопрос: «Что такое человек?» превращается в вопрос личный: «Что есть человек?» На вопрос «что» ищут понятия, чтобы его осуществить – вопрос же «кто» вообще уже не вопрос, ибо ответ уже покоится в личности вопрошающего; ответ дан уже самим вопросом. О Боге говорят: «Имен для тебя нет». Но это справедливо для меня: ни одно понятие не может меня выразить, ничто, что преподносится мне как моя «сущность», не исчерпывает меня; все это только слова и названия.
О Боге говорят также, что он совершенен и не имеет никаких призваний стремиться к совер­шенству. Но и это относится только ко мне.
Я – собственник своей мощи и только тогда становлюсь таковым, когда сознаю себя Единственным. В Единственном даже собственник возвращается в свое творческое ничто, из которого он вышел. Всякое высшее существо надо мной, будь то Бог или человек, ослабляет чувство моей единичности, и только под ослепительными лучами солнца этого сознания бледнеет оно. Если я строю свое дело на себе, Единственном, тогда оно покоится на преходящем, смертном творце, который сам себя разрушает, и я могу сказать:

«Ничто – вот на чем я построил свое дело».


Комментарии