"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"
Антонио Грамши
Тюремные Тетради (избранное)
Аннотация
Антонио
Грамши
Тюремные
тетради
I. ВВЕДЕНИЕ В ИЗУЧЕНИЕ
ФИЛОСОФИИ И ИСТОРИЧЕСКОГО МАТЕРИАЛИЗМА
НЕСКОЛЬКО
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ ЗАМЕЧАНИЙ К ТЕМЕ
ПРОБЛЕМЫ
ФИЛОСОФИИ И ИСТОРИИ
Научная дискуссия.
Философия и история.
«Созидательная» философия
Философ.
Речь, языки, обыденное сознание.
Индивидуализм.
Философиями демократия.
Теория и практика.
Базис и надстройки.
Кантовский «ноумен».
История и антиистория.
НАУКА И
«НАУЧНЫЕ» ИДЕОЛОГИИ
ЛОГИЧЕСКИЕ
ОРУДИЯ МЫШЛЕНИЯ
Методология Марио Гови.
ВЗАИМОПЕРЕВОДИМОСТЬ
НАУЧНЫХ И ФИЛОСОФСКИХ ЯЗЫКОВ
II.НЕКОТОРЫЕ ПРОБЛЕМЫ
ИЗУЧЕНИЯ ФИЛОСОФИИ ПРАКТИКИ
Философия практики и современная культура
Энциклопедия философии практики.
Антонио Грамши
Тюремные Тетради (избранное)
(НАЧАЛО)
Аннотация
Антонио Грамши – основатель
и руководитель итальянской коммунистической партии (1923–1924), депутат
парламента от ИКП (1924–1926). Арестован в 1926‑м по статье 184 нововведенного
фашистами Testo unico delle leggi di pubblica sicurezza (Единый Свод Законов по
Общественной Безопасности).[1] Основной свой труд «Тюремные тетради» написал
в период с 1926‑го по 1937‑й год. В августе 1931‑го тяжело заболел. Длительные
периоды находился в различных тюремных клиниках. Срок заключения Грамши истек
21‑го апреля 1937‑го, через шесть дней (утром 27‑го апреля) он умер.
Заметки, носящие сборное
название «Тюремных тетрадей», которые он сделал в тюрьме с 1926‑го по 1937‑й
год, содержат потрясающее собрание знаний об организации общества, науке и
искусстве. Цензура, которой подвергались заметки, заставила автора отказаться
от стандартной терминологии марксистского классового анализа. Как ни
парадоксально, но это сделало заметки более понятными широкой аудитории, в том
числе и сейчас…
К.Л.М.
Антонио
Грамши
Тюремные
тетради
I. ВВЕДЕНИЕ В ИЗУЧЕНИЕ
ФИЛОСОФИИ И ИСТОРИЧЕСКОГО МАТЕРИАЛИЗМА
Заметки в этой тетради, как и
в других, писались наскоро, с тем чтобы сразу зафиксировать приходящие в голову
мысли. Все они должны быть тщательно просмотрены и проверены, ибо наверняка в
них есть неточности, ошибочные сопоставления, временные несоответствия.
Поскольку упоминаемых в них книг не было под рукой, возможно, что в результате
проверки придется внести существенные поправки – может оказаться правильным
прямо противоположное тому, что написано.
НЕСКОЛЬКО
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ ЗАМЕЧАНИЙ К ТЕМЕ
Нужно разбить широко
распространенный предрассудок, будто философия представляет собой нечто очень
трудное, как такая интеллектуальная деятельность, которая свойственна лишь
определенной категории ученых‑специалистов или профессиональных философов,
систематически работающих в данной области. Для этого нужно предварительно
доказать, что все люди – «философы», определив границы и особенности такой
«стихийной философии», свойственной «всему свету», то есть философии, которая
заключена: 1) в самом языке, представляющем собой не только (и не столько)
набор грамматически бессодержательных слов, но и совокупность определенных
понятий и представлений; 2) в обыденном сознании и здравом смысле; 3) в
народной религии, а следовательно, также во всем комплексе народных верований,
суеверий, мнений, воззрений, образов действий – словом, во всем том, что обычно
объединяют под общим понятием «фольклор».
Показав, что философами
являются все, хотя и каждый на свой лад, бессознательно, потому что в самом
минимальном проявлении любой интеллектуальной деятельности, в «языке», уже
заключено определенное мировоззрение, надо перейти ко второму моменту, к
моменту критики и осознания, поставив вопрос, что предпочтительнее: «думать»,
не осознавая критически собственных мыслей, бессвязно и случайно, иными
словами, «разделять» какое‑то мировоззрение, механически «навязанное» внешним
окружением, то есть одной из многих социальных групп, в которые каждый
оказывается автоматически включенным с момента своего сознательного вступления
в мир (а этот мир может быть размером с собственную деревню или провинцию, и
истоки его могут восходить к приходской церкви и «интеллектуальной
деятельности» местного священника или патриархаль‑ного старца, чья «мудрость»
приобретает силу закона, к бабке, унаследовавшей науку колдунов, к
интеллигентику, прокисшему в соку собственной глупости и неспособности к
действию), или же выработать посредством сознательного и критического мышления
собственное мировоззрение и таким образом, поработав головой, выбрать
собственную сферу деятельности, принять деятельное участие в свершении мировой
истории, быть руководителем само‑го себя, а не ждать пассивно и покорно, пока
окружающий мир сформирует твою личность?
Примечание 1. По своему
мировоззрению человек всегда принадлежит к определенной группировке, и именно к
той, в которую входят все социальные элементы, разделяющие тот же, что и он,
образ мысли и действий. Люди являются конформистами, им свойствен тот или иной
конформизм; это всегда люди‑масса, или люди‑коллективы. Вопрос в следующем: к
какому историческому типу относится данный конформизм, данные люди‑масса,
элементом которой человек является? Когда мировоззрение не критично и
последовательно, а случайно и бес‑связно, человек принадлежит одновременно ко
множеству людей‑масс, его собственная индивидуальность причудливо пестра: в ней
уживаются элементы, роднящие его с пещерным человеком, и принципы новейшей и
передовой науки, пережитки всех ушед‑ших в прошлое локальных исторических фаз и
интуитивные зародыши будущей философии всемирно объединенного человечества.
Поэтому критиковать собственное мировоззрение – значит придать ему единство,
последовательность и поднять его до той высоты, которой достигла самая
передовая мысль мира. Следовательно, это означает также критиковать всю
предшествующую философию, поскольку она оставила прочные наслоения в народной
философии. Эта критическая переработка собственного мировоззрения начинается с
осознания, кем ты являешься в действительности, то есть с некоего «познай
самого себя» как продукта всего предшествовавшего исторического процесса,
оставившего в тебе самом бесчисленные свои следы – тот багаж, который ты
принял, не прибегая к инвентарной описи. Для начала необходимо составить такую
опись.
Примечание 2. Нельзя
отделить философию от истории фило‑софии и культуру от истории культуры. Нельзя
быть философом в самом прямом и полном смысле слова, то есть иметь критически
осмысленное и последовательное мировоззрение, не осознавая его историчности,
той фазы развития, которую данное мировоззрение представляет, а также того, что
оно находится в противоречии с другими мировоззрениями или элементами других
мировоззрений. Собственное мировоззрение каждого отвечает на определенные
поставленные действительностью вопросы, вопросы вполне определенные и
«оригинальные» в их актуальности. Как же можно понять настоящее, и притом
вполне определенное настоящее, используя мышление, выработанное для изучения
проблем прошлого, часто довольно далекого и уже преодоленного? Если так обстоит
дело, значит, вы стали «анахроничны» для своего времени, значит, вы –
ископаемые, а не современные живые люди. Или по крайней мере это говорит о том,
что вы причудливо «скроены». И в самом деле, бывает так, что социальные группы,
в некоторых аспектах выражающие самую развитую современность, в других являются
отсталыми по отноше‑нию к собственному социальному положению и поэтому
неспособными добиться полной исторической самостоятельности.
Примечание 3. Если верно,
что язык каждого содержит эле‑менты мировоззрения и культуры, должно быть так
же верно, что по языку можно судить о большей или меньшей сложности
мировоззрения говорящего. Кто говорит только на диалекте или понимает
национальный язык в недостаточной степени, тот по необходимости связан с
мироощущением более или менее узким и провинциальным, безнадежно отсталым,
анахроническим по сравнению с великими течениями мысли, господствующими в
мировой истории. Его интересы будут узкими, более или менее корпоративными и
экономистскими, а отнюдь не всеобщими. Если не всегда имеется возможность
изучать несколько иностранных языков, чтобы познакомиться с различными
культурами, нужно по крайней мере хорошо изучить национальный язык. Одна
великая культура может быть переведена на язык другой великой культуры; на великий
национальный язык, исторически развитый и богатый, может быть переведена любая
другая великая культура, иными словами, на национальном языке может быть
выражена мировая культура. На диалекте жеэтого сделать нельзя.
Примечание 4. Создавать
новую культуру означает не только делать в одиночку «оригинальные» открытия:
это означает также – что особенно важно – критическое распространение уже
открытых истин, их, так сказать, «социализацию» и тем самым превращение в
основу практической деятельности, в фактор ее координации, духовного и
нравственного упорядочения. Масса людей, приведенная к единому и
последовательному способу осмысления реальной действительности, – это
«философский» факт, куда более значительный и «оригинальный», чем открытие
каким‑нибудь философским «гением» новой истины, остаю‑щейся достоянием узких
групп интеллигенции.
Связь между обыденным
сознанием, религией и философией. Философия – это духовный порядок, каковым не
могут быть ни религия, ни обыденное сознание. В действительности нет совпадения
и между религией и обыденным сознанием, религия при этом оказывается одним из
разрозненных элементов обыденного сознания. Впрочем, обыденное сознание и есть
имя собирательное, такое же, как «религия»: единого обыденного сознания не
существует, потому что оно также является продуктом истории и развивается.
Философия – это критика и преодоление рели‑гии и обыденного сознания, и в этом
случае она совпадает со «здравым смыслом», противопоставляющимся обыденному со‑знанию.
Отношения между наукой,
религией и обыденным созна‑нием. Религия и обыденное сознание не могут
установить духов‑ный порядок, потому что они не могут быть приведены к единству
и последовательности даже в индивидуальном сознании, не говоря уже о сознании
коллективном; они не могут быть приведены к единству и последовательности
«свободно», а «авторитарно» это могло быть достигнуто, и действительно
достигалось в прошлом, лишь в известных пределах. Проблема религии понимается и
не в конфессиональном, а в светском смысле, как единство между верой,
мировоззрением и соответствующей ему нормой поведения; но почему бы не назвать
это единство веры не «религией», а «идеологией» или просто «политикой»?
На самом деле не существует
философии вообще: существуют разные философии или мировоззрения, среди которых
всегда делается выбор. Как происходит этот выбор? Является ли этот выбор чисто
интеллектуальным актом или он более сложен? И не бывает ли часто так, что между
интеллектуальным актом и нормой поведения обнаруживается противоречие? Какое же
мировоззрение будет в этом случае подлинным: то, которое утверждается логически
как интеллектуальный акт, или то, кото‑рое вытекает из реальной деятельности
каждого, которое заключено в его делах? А так как наша деятельность есть всегда
деятельность политическая, нельзя ли сказать, что настоящая философия каждого
заключена целиком в его политике? Это противоречие между мыслью и делом, то
есть сосуществование двух мировоззрений – одного, утверждаемого на словах, и
другого, проявляющегося в реальных делах, – не всегда оказывается
результатом неискренности. Неискренность может быть удовлет‑ворительным
объяснением для некоторых отдельных личностей или даже более или менее,
многочисленных групп, однако оно неудовлетворительно, когда противоречие
обнаруживается в жизненных проявлениях широких масс; тогда оно не может не быть
выражением более глубоких противоречий социально‑исторического порядка. Это
значит, что, когда социальная группа, имеющая собственное мировоззрение (пусть
существующее еще только в зародыше, проявляющееся лишь в ее действиях и,
следовательно, не постоянно, а от случая к случаю), приходит в движение как
органическое целое, она, будучи интеллектуально зависима от другой социальной
группы и подчинена ей, руко‑водствуется не своим мировоззрением, а позаимствованным
ею у этой другой группы. Она утверждает это мировоззрение на словах и даже
верит в необходимость следовать ему, потому что она следует ему в «нормальные
времена», то есть когда ее поведение еще не стало независимым и
самостоятельным, а остается подчиненным и зависимым. Нельзя, таким образом,
отрывать философию от политики; и более того, можно показать, что выбор и
критика мировоззрения также являются политиче‑ским актом.
Необходимо, следовательно,
объяснить, как получается, что во все времена существуют многие философские
системы и течения, объяснить, как они рождаются, как они распространяются,
почему при распространении они обнаруживают определен‑ные линии разрыва,
принимают определенную направленность и т. д. Это показывает, как велика
необходимость критически и последовательно систематизировать собственные миро –
и жизнеощущения, установив с точностью, что должно подразумеваться под словом
«система», чтобы оно не было понято в педант‑ском и профессорском смысле. Но
эта работа должна и может быть выполнена только в плане истории философии,
показывающей, какое развитие претерпела мысль в течение веков и каких
коллективных усилий стоил наш нынешний образ мыслей, который сжато и
конспективно содержит в себе всю эту прошлую историю вместе с ее ошибками и бредовыми
идеями, хотя, с другой стороны, это не значит, что ошибки, сделанные в прошлом
и затем исправленные, не могут повториться в настоящем и не потребуют еще раз
исправления.
Каково народное представление
о философии? Его можно воссоздать из выражений обиходной речи. Одно из самых
распространенных выражений – «философски смотреть на вещи»; анализ его
показывает, что и в этом выражении кое‑что заслуживает внимания. Верно, что в
нем содержится скрытый призыв к покорности и терпению, но, по‑моему, самое важное
в нем – это как раз призыв к размышлению, к тому, чтобы отдавать себе отчет и
сознавать, что все происходящее в сущности рационально и что именно так к нему
и следует подхо‑дить, сосредоточивая собственные рациональные силы и не давая
себя увлечь инстинктивным и необузданным порывам. Эти выражения простонародной
речи со словами «философия» и «по‑философски» можно было бы объединить с
подобными же, взятыми из больших толковых словарей, выражениями авторов,
пишущих в народной манере; мы увидим тогда, что эти слова имеют очень точный
смысл, означая преодоление животных и примитив‑ных страстей в общей концепции
необходимости, которая придает деятельности индивида осознанную направленность.
Именно в этом состоит здоровое зерно обыденного сознания, то, что как раз могло
бы называться здравым смыслом, заслуживающим дальнейшего развития в единую и
стройную систему. Так вырисовывается еще одна причина, по которой невозможно
отделить так называемую «научную» философию от философии «вульгарной» и
народной, представляющей лишь разрозненную совокупность идей и мнений.
Но здесь встает главная
проблема любого мировоззрения, любой философии, ставшей культурным движением,
«религией», «верой», иначе говоря, вызвавшей к жизни практическую деятельность
и волю, в которых она сама скрыто содержится как теоретическая «предпосылка»
(можно было бы сказать, как «идеология», если только термин «идеология» берется
именно в самом высоком его смысле, в смысле мировоззрения, скрыто содержащегося
в искусстве, праве, экономической деятельности – во всех индивидуальных и
коллективных проявлениях жизни), а именно проблема сохранения идеологического
единства всего социального блока, скрепленного и объединенного именно этой
определенной идеологией. Сила религий, и в особенности сила католической
церкви, состояла и состоит в том, что они остро чувствуют необходимость
объединения всей «религиозной» массы на основе единого учения и стремятся не
дать интеллектуально более высоким слоям оторваться от слоев низших. Римская
церковь всегда настойчивее всех боролась против «официально‑го» образования
двух религий: религии «интеллигенции» и религии «простых душ». Такая борьба не
обошлась без крупных неприятностей для самой церкви, но эти неприятности
связаны с историческим процессом, который преобразует все гражданское общество
и содержит в целом разъедающую критику религий; тем более выделяются
организационные способности духовенства в сфере культуры, а также абстрактно
рациональное и правильное отношение, которое церковь сумела установить в своей
области между интеллигенцией и «простым народом». Иезуиты, без сомнения, были
самыми искусными мастерами по установлению этого равновесия, и для того, чтобы
сохранить его, они придали церкви прогрессивное движение, направленное на
удовлетворение некоторых требований науки и философии, но делали это так
методично и такими замедленными темпами, что изменения не доходили до массы
«простых людей», хотя «интегралистам» они казались «революционными» и
демагогическими.
Одна из наибольших слабостей
всех имманентных философий вообще состоит как раз в том, что они не сумели
создать идео‑логического единства между низами и верхами, между «простыми
людьми» и интеллигенцией. В истории западной цивилизации этот факт обнаружился
во всеевропейском масштабе в быстрой капитуляции Возрождения и отчасти также
Реформации перед лицом римской церкви. Эта слабость проявляется и в вопросе о
школьном образовании, поскольку имманентные философии даже не попытались
создать концепцию, которая могла бы заменить религию в деле воспитания детей; отсюда
тот псевдоисторический софизм, прикрываясь которым неверующие педагоги‑по
существу атеисты – сдают позиции, мирясь с преподаванием религии, потому что
религия – это, мол, философия детства человечества, возрождающегося в каждом
неметафорическом детстве. Идеализм показал себя также противником
культурнических «хождений» в народ – движений, вылившихся в так называемые
народные университеты и подобные им учреждения, и эта враждебность объясняется
отнюдь не только их дурными аспектами, ибо в этом случае следовало лишь
попытаться улучшить их. Эти движения все же были достойны интереса и
заслуживали изучения: они увенчались успехом в том смысле, что доказали наличие
у «простых людей» искреннего энтузи‑азма и серьезного стремления подняться к
более высокой форме культуры и мировоззрения. Однако в этих движениях
отсутствовала всякая органичность как в отношении философской мысли, так и в
отношении организационной устойчивости и централизации культурной деятельности;
они походили скорее на первые встречи английских купцов с африканскими неграми:
грошовые товары предлагались в обмен на слитки золота. Впро‑чем, органичность
мысли и устойчивость культурного движения могли иметь место только при условии,
что между интеллигенцией и «простыми людьми» существует такое же единство,
какое должно существовать между теорией и практикой, то есть если бы
интеллигенция была органической частью этих масс, если бы она разрабатывала и
приводила в стройную систему принципы и проблемы, поставленные практической
деятельностью этих масс, образуя с ними таким образом культурный и социальный
блок. Вновь возникает уже затрагивавшийся вопрос: является ли философское
движение таковым лишь при условии, что оно стремится развивать
специализированную культуру узких групп интеллигенции, или же при том условии,
что, разрабатывая научно последовательную и более высокую, чем обыденное
сознание, мысль, оно никогда не забывает поддерживать связь с «простыми людьми»
и в этой связи находит источник проблем, требующих изучения и решения? Только
благодаря этой связи философия становится «исторической», очищается от
интеллектуальных элементов индивидуального характера, делается «жизнью».
(Может быть, полезно
«практически» различать философию и обыденное сознание для того, чтобы лучше
показать переход от одного момента к другому: в философии на первый план
выдвигаются черты индивидуально разработанной мысли; в обыденном
сознании, – наоборот, неясные и раздробленные черты обобщенной мысли какой‑то
эпохи в какой‑то народной среде. Но любая философия стремится стать обыденным
сознанием какого‑нибудь, пусть даже узкого, слоя, например всей интеллигенции.
Речь идет поэтому о разработке философии, уже обладающей распространенностью
или имеющей способность распространяться благодаря тому, что она связана с
практической жизнью и вытекает из нее, философии, которая стала бы обновленным
обыденным сознанием, отличающимся последовательностью и убедительностью
индивидуальных философий; однако невозможно сделать это, если хоть на мгновение
будет забыта необходимость культурного контакта с «простыми людьми».)
Философия практики[2] в начале своего развития не может выступать
иначе, как с позиций полемических и критических, доказывая свое превосходство
над предшествовавшим образом мыслей и конкретно существующей мыслью (или
существующим миром культуры). Поэтому она выступает в первую очередь как
критика «обыденного сознания» (использовав прежде это обыденное сознание как
базу для доказательства, что «все» являются философами и что речь идет не о внесении
ex novo некой науки в индивидуальную жизнь «всех», а о том, чтобы обновить и
придать «критическое» направление существующей деятельности), а затем уж как
критика философии интеллиген‑ции, породившей историю философии; и поскольку
философия интеллигенции индивидуальна (а ее действительно развивают главным
образом отдельные особо одаренные индивиды), ее можно рас‑сматривать как цепь
«вершин» в развитии обыденного сознания, по крайней мере обыденного сознания
наиболее образованных слоев общества, а через них и обыденного сознания народа.
Вот почему введение в изучение философии должно обобщенно излагать проблемы,
возникшие в процессе развития всеобщей культуры, лишь частично отражающемся в
истории фи‑лософии, которая, однако, ввиду отсутствия истории обыденного
сознания (такую историю невозможно воссоздать из‑за отсутствия документального
материала) остается главнейшим источником исследования для критики этих
проблем, доказательства их реальной ценности (если они ее еще имеют) или
значения, которое они имели как уже преодоленные этапы пути, и для определения
новых актуальных проблем или актуальной постановки старых проблем.
Связь между «высшей»
философией и обыденным сознанием обеспечивается «политикой» так же, как
обеспечивается политикой связь между католицизмом интеллигенции и католицизмом
«простых людей». Однако по характеру связи эти два случая коренным образом
отличаются один от другого. Именно то, что церкви пришлось столкнуться с
проблемой «простых людей», означает, что сообщество «верующих» дало трещину,
которую если и можно залечить, то не путем поднятия «простых людей» до уровня
интеллигенции (церковь даже не ставит себе такой задачи, идеологически и
экономически непосильной для нее в нынеш‑нем положении), а путем введения
железной дисциплины для интеллигенции, чтобы она не переходила известных границ
и не сделала разъединение непоправимым и катастрофическим. В прошлом такие
«бреши» в сообществе верующих заполнялись мощными массовыми движениями, которые
приводили к образо‑ванию новых религиозных орденов вокруг сильных личностей
(Доминик, Франциск) и в этом находили свое завершение. (Еретические движения
средневековья, возникавшие на базе социальных конфликтов, обусловленных
рождением коммун, как реакция на политиканство церкви и на схоластическую философию,
бывшую одним из проявлений этого политиканства, означали разрыв в отношениях
между массой и интеллигенцией в вопросе о церкви, «зарубцевавшийся» с
формированием народных религиозных движений, которые церковь вобрала в себя,
создав нищенствующие ордена и новое религиозное единство.) Но Контрреформация
выхолостила эти бурлившие народные силы: «Общество Иисуса» – последний большой
религиозный орден реакционного и авторитарного происхождения, репрессивного и
«дипломатического» характера, который ознаменовал своим рождением окостенение
организма католической церкви. Новые ордена, возникшие впоследствии, для массы
верующих имеют совершенно незначительное «религиозное» значение, но
«дисциплинарное» значение их огромно: они являются с момента рождения или
становятся потом разветвлениями и щупальцами «Общества Иисуса», орудиями
«обороны» с целью сохранения приобретенных политических позиций, а не
обновительными силами развития. Католицизм стал «иезуитизмом». Модернизм
породил не «религиозные ордена», а политическую партию – христианскую
демократию. (Здесь уместно вспомнить приводимый Стидом в своих воспоминаниях
анекдот о кардинале, который объясняет английскому протестанту, склоняющемуся к
католицизму, что чудеса святого Януария пригодны лишь для неапо‑литанского
простонародья, а не для интеллигенции, что даже в Евангелии имеются
«преувеличения», и на вопрос: «Да разве мы сами не христиане?» – отвечает: «Мы
прелаты», то есть «политики» римской церкви.)
Позиция философии практики
противоположна позиции католицизма: философия практики стремится не удержать
«простых людей» на уровне их примитивной философии обыденного сознания, а,
наоборот, подвести их к более высокой форме осознания жизни. Если она
утверждает необходимость контакта между интеллигенцией и «простыми людьми», то
это не для того, чтобы ограничить научную деятельность и поддержать единство на
низком уровне масс, а именно для того, чтобы создать интеллектуально‑моральный
блок, который сделает политически возможным интеллектуальный прогресс всей
массы, а не только узких групп интеллигенции.
Активный человек массы
действует практически, но у него нет ясного теоретического осознания этой его
деятельности, которая тоже есть познание мира, поскольку она изменяет мир.
Более того, его теоретическое сознание исторически может оказаться в
противоречии с его деятельностью. Можно, пожалуй, сказать, что у него есть два
теоретических сознания (или одно противоречивое сознание): одно – содержащееся
в самой его деятельности и реально объединяющее его со всеми его сотоварищами
по практическому изменению действительности, и второе – по‑верхностно
выраженное, или словесное, что досталось в наследство от прошлого и было
воспринято без критики. Тем не менее это «словесное» сознание не
безрезультатно: оно привязывает к определенной социальной группе, влияет на
моральное поведение, на направление воли – все это с большей или меньшей силой,
которая может достигнуть такой точки, когда противоречивость сознания не
допускает больше никакого действия, никакого решения, никакого выбора и
приводит в состояние моральной и политической пассивности. Критическое
постижение самого себя осуществляется, следовательно, через борьбу политических
«гегемонии», противостоящих направлений, сначала в области этики, затем
политики, чтобы вылиться наконец в высшую разработку собственной концепции
действительности. Сознание, что ты являешься частью определенной силы‑гегемона
(то есть сознание политическое), – это первая фаза дальнейшего и
прогрессирующего самосознания, в котором в конечном счете соединяются теория и
практика. Значит, и единство теории и практики существует не как механическое
данное, а как процесс исторического становления, в котором оно проходит путь от
элементарной и примитивной фазы, характеризующейся почти инстинктивным
осознанием «отличия», «отделения», независимости, вплоть до реального и полного
овладения стройным и единым мировоззрением. Вот почему следует подчеркнуть, что
развитие политической концепции гегемонии означает огромный философский
прогресс, а не только прогресс в практических политических действиях, потому
что оно с необходимостью влечет за собой и подразумевает интеллектуальное
единство и этику, соответствующую такой концепции действительности, которая
преодолела обыденное сознание и стала, пусть пока еще в ограниченных пределах,
критической.
Тем не менее даже в самых
последних разработках по философии практики углубление понятия единства теории
и практики все еще не вышло из своей начальной стадии: живы еще остатки
механицизма, ибо о теории говорится как о «придатке», о «дополнении» к
практике, как о служанке практики. Этот вопрос также было бы правильным ставить
исторически, то есть как аспект политического вопроса об интеллигенции. Ис‑торически
и политически критическое самосознание выражается в создании интеллектуальной
элиты: человеческая масса не может «отделиться» и стать независимой «сама
собой», не организуясь (в широком смысле), а организация невозможна без
интеллигенции, то есть без организаторов и руководителей, иначе говоря,
теоретический аспект единства «теория – практика» дол‑жен конкретно обособиться
в виде слоя лиц, «специализирующихся» на концептуальной и философской
деятельности. Но этот процесс создания интеллигенции долог, труден, полон
противоречий, наступлений и отходов, моментов разброда и пере‑группировок, во
время которых «верность» масс (а верность и дисциплина являются первоначальной
формой, в которой выра‑жается участие и сотрудничество масс в развитии всей
культуры) не раз подвергается суровым испытаниям. Процесс раз‑вития связан с
диалектикой единства «интеллигенция – массы»; слой интеллигенции развивается
количественно и качественно, но каждый скачок ко все новому расширению и
усложнению слоя интеллигенции связан с аналогичным движением массы «простых
людей», которая поднимается к йолее высоким уровням культуры и одновременно
расширяет круг своего влияния, выдвигая отдельных индивидов либо более или
менее значительные группы в ряды специализированной интеллигенции. Однако в
этом процессе постоянно повторяются моменты, когда между массой и интеллигенцией
(отдельными ее представителями или какими‑то группами их) образуется разрыв,
потеря контакта – отсюда впечатление чего‑то «придаточного», дополнительного,
подчиненного. Настаивание на господствующей роли элемента «практика» в единстве
«теория – практика», после того как эти два элемента не только выделены, но и
разъединены, оторваны друг от друга (операция сама по себе чисто механическая и
условная), означает, что развитие не вышло еще из относительно примитивной
исторической фазы, что оно еще проходит фазу экономико‑корпоративную, когда
общая картина «базиса» изменяется количественно, а соответствующее качество‑надстройка
только возникает, но еще не обрело органической формы. Следует особенно
подчеркнуть важность и значение политических партий в разработке и
распространении мировоззрений в современном мире, поскольку они разрабатывают в
основном этику и политику, соответствующие этим мировоззрениям, то есть дей‑ствуют
как своего рода «экспериментаторы», исходящие в своей исторической деятельности
из этих мировоззрений. Партии производят индивидуальный отбор из активной
массы, и отбор этот идет взаимосвязанно как в области практической, так и в
области теоретической; при этом поддерживается тем более тесная связь теории с
практикой, чем более жизненным, радикально новаторским, антагонистичным по
отношению к старому образу мыслей проявляет себя новое мировоззрение. Можно
сказать поэтому, что партии вырабатывают новые интеллекты, цельные и
всеохватывающие, то есть являются тем тиглем, в котором теория сплавляется
воедино с практикой, понимаемой как ре‑альный исторический процесс. Отсюда
ясно, сколь необходима организация, основанная на принципе индивидуального
вступления, а не организация «лейбористского» типа, потому что если речь идет
об органическом руководстве «всей экономически активной массой», то это
означает, что руководить ею надо не по старым схемам, а по‑новаторски;
новаторство же на первых порах не может распространиться на всю массу иначе,
как через элиту, у которой мировоззрение, включенное в человеческую
деятельность, уже стало в известной мере стройным и систематическим актуальным
сознанием, четкой и решительной волей. Одну из этих фаз можно изучить по
дискуссии, в ходе которой обозначились новейшие изменения в философии
практики, – дискуссии, изложенной в статье сотрудника журнала «Культура»
Д. С. Мирского. Из дискуссии видно, что произо‑шел переход от концепции
механистической и чисто внешней к концепции активистской, которая, как уже было
отмечено, в большей мере приближается к правильному пониманию единства теории и
практики, хотя она и не охватила еще всего синте‑тического значения этого
единства. Можно заметить, что детер‑министский, фаталистический,
механистический элемент прида‑вал философии практики непосредственный
идеологический «аромат», своеобразную форму религии и возбуждающего (но на
манер наркотиков) средства; однако то была историческая необходимость,
оправданная «подчиненным» характером определенных социальных слоев. Когда
утрачивается инициатива в борьбе и в результате сама борьба видится лишь как
серия поражений, механистический детерминизм превращается в могущественную силу
морального сопротивления, сплочения, упрямой и терпеливой настойчивости. «В
данный момент я потер‑пел поражение, но сила вещей работает на меня в конечном
итоге и т. д.». Реальная воля преображается в некий акт веры в некую
рациональность истории, в эмпирическую и примитивную форму страстного
финализма, выступающего как заменитель предназначения, провидения и тому
подобных учений конфессиональных религий. И в этом случае – на этом необходимо
настаивать – продолжает реально существовать сильная воле‑вая деятельность,
непосредственное вмешательство в «силу вещей», однако лишь в скрытой,
завуалированной форме, которая стыдится себя самой, и потому сознание противоречиво,
ему не хватает критического единства и т. д. Но когда «подчиненный»
становится руководителем и ответственным за экономическую деятельность массы,
механицизм вырастает в определенный момент в грозящую опасность, происходит
пересмотр всего образа мыслей, поскольку произведена перемена в образе
социального бытия. Границы господства «силы вещей» сужаются. Почему? По‑тому
что, если вчера подчиненный был, в сущности, вещью, ныне он уже не вещь, а
историческое лицо, главный действую‑щий герой; если вчера он был
безответственным, так как «сопротивлялся» чужой воле, ныне он чувствует себя
ответственным, потому что он более не сопротивляется, а действует, и действует
по необходимости активно и предприимчиво. Но даже и вчера разве он когда‑нибудь
представлял собой только «сопротивление», только «вещь», только
«безответственность»? Конечно, нет, и, более того, следует подчеркнуть, что
фатализм – это не что иное, как наряд, в который слабые переодевают активную и
реальную волю. Вот почему необходимо постоянно вскрывать пустоту
механистического детерминизма, который если и может еще найти себе объяснение
как наивная философия масс (и единст‑венно в этом случае он служит их
усилению), то, будучи возведен интеллигенцией в ранг продуманной и стройной
философии, превращается в причину пассивности, причину идиотской
самоудовлетворенности. И делать это надо не дожидаясь, пока подчиненный станет
руководящим и ответственным. Часть массы, даже находящейся в подчиненном
положении, всегда является руководящей и ответственной, и философия этой части
всегда предваряет философию целого не только в смысле теоретического
опережения, но и как актуальная необходимость.
То, что механистическая
концепция есть религия подчиненных, с наглядностью вытекает из анализа развития
христианской религии, которая в известный исторический период и в определенных
исторических условиях была и продолжает оставаться «необходимостью»,
необходимой формой воли народных масс, определенной формой рациональности мира
и жизни и которая создала общие нормы реальной практической деятельности. В
следующем отрывке из статьи, напечатанной в «Чивильта католика» («Индивидуализм
языческий и индивидуализм христианский», номер от 5 марта 1932 г .), мне
кажется, неплохо выражена эта функция христианства: «Вера в надежное будущее, в
бессмертие души, уготованной для блаженства, в то, что можно наверняка достичь
вечного наслаждения, была движущей пружиной напряженной работы по внутреннему
со‑вершенствованию и духовному возвышению. Здесь настоящий христианский
индивидуализм нашел импульс для своих побед. Все силы христианина были собраны
для достижения этой благородной цели. Избавленный от спекулятивных терзаний,
изматывающих душу сомнениями, и просвещенный бессмертными принципами, человек почувствовал,
как воскресает в нем надежда; уверенный, что высшая сила поддерживает его в
борьбе со злом, он совершил насилие над самим собой и победил мир». Но и в этом
случае речь идет о наивном христианстве, а не о христианстве иезуитированном,
ставшем настоящим наркотиком для народных масс.
Позиция же кальвинизма с его
железной концепцией бла‑годати и предопределения, которая обусловливает широкое
распространение духа предпринимательства (или становится формой этого
движения), еще более выразительна и характерна. (По этому поводу можно
посмотреть «Протестантскую этику и дух капитализма» Макса Вебера,
опубликованную в «Нуови студи» за 1931 год и в последующих номерах и книгу
Гретхюйзена о религиозных истоках буржуазии во Франции.)
Отчего и как распространяются,
делаясь популярными, новые мировоззрения? Влияют ли (как, в какой мере) на этот
процесс распространения (который в то же время является процессом замены
старого и очень часто процессом комбинации нового со старым) рациональная
форма, в которой изложено и представлено новое мировоззрение, авторитет
излагающего и тех мыслителей и ученых, которых он призывает себе в поддержку
(поскольку этот авторитет признан и оценен хотя бы в общих чертах),
принадлежность к той же организации, в которую входит тот, кто поддерживает
новое мировоззрение (после вступления в эту организацию по совсем иным
соображениям, чем солидарность с новым мировоззрением)? На практике эти
элементы соединяются в различном сочетании в зависимости от социальной группы и
от культурного уровня данной группы. Найти ответы на эти вопросы было бы
интересно, поскольку это касается народных масс, ми‑ровоззрение которых
меняется с большим трудом и которые, во всяком случае, никогда не меняют его на
какое‑либо другое путем принятия последнего, так сказать, в «чистой» форме;
новое мировоззрение всегда утверждается только в виде более или ме‑нее странной
и причудливой комбинации старых и новых взглядов. Рациональная, логически
стройная форма, полнота рассуждения, не упускающего из виду ни одного мало‑мальски
значи‑мого аргумента, как позитивного, так и негативного, имеет свое значение,
но это значение далеко не решающее; правда, в определенных условиях оно может
стать решающим, например когда данный человек уже переживает интеллектуальный
кризис, колеблется между старым и новым, потерял веру в старое и еще не решился
на новое и т. д. Примерно то же можно сказать об авторитете мыслителей и
ученых. Он очень велик в народе, но ведь у каждого мировоззрения есть свои
мыслители и ученые, которых оно выдвигает, и авторитет разделяется между ними;
кроме того, у любого мыслителя можно что‑то выделить, поставить под сомнение,
высказался ли он именно так, а не иначе, и т. д. В заключение можно
сказать, что процесс распространения новых мировоззрений определяется политическими
а в конечном счете – социальными причинами, но формальный элемент, элемент
логической стройности, так же как элемент авторитетности и элемент
организационный, обретают в этом процессе очень важную функцию сразу же после
формирования общей ориентации как у отдельных индивидов, так и у крупных групп.
Из этого, однако, следует вывод, что массы как таковые не могут усваивать
философию иначе, как веру. Впрочем, представим себе интеллектуальную позицию
человека из народа; она сформирована из мнений, убеждений, различительных
критериев и норм по‑ведения. Всякий придерживающийся иной точки зрения и
обладающий более высоким интеллектом умеет аргументировать свои доводы лучше,
чем он, логически «припирает его к стенке» и т. д. Должен ли из‑за этого
человек из народа изменить свои убеждения, изменить только потому, что в
непосредственной дискуссии он не может доказать их правоту? Но тогда ему
пришлось бы менять их каждый день, то есть всякий раз, как ему встретится
идеологический противник, интеллектуально стоящий выше его. Итак, на каких
элементах зиждется его философия, и в особенности та его философия, которая
облечена в самую существенную для него форму нормы поведения? Самым
значительным является, несомненно, элемент нерационального характера, элемент
веры. Но веры в кого и во что? Прежде всего в социальную группу, к которой
принадлежит он сам, поскольку она мыслит в общем и целом так же, как он:
человек из народа думает, что много людей вместе не могут ошибаться, ошибаться
целиком и полностью, как это пытается внушить ему его противник в споре; верно,
сам он не способен так хорошо поддержать и развить свои доводы, как его
противник, но в его собственной группе есть кое‑кто, кто наверняка сумел бы это
сделать даже лучше, чем этот его противник; и он вспоминает, что в самом деле
когда‑то слышал убедившее его обстоятельное, логичное изложение оснований этой
его веры. Он не помнит данных конкретных оснований и не смог бы их повторить,
но знает, что они существуют, потому что слышал, как их излагали, и был ими убежден.
И если эта твердая убежденность была однажды вну‑шена ему, она сама начинает
поддерживать себя, даже если потом человек не может найти аргументы в ее
защиту.
Но эти замечания приводят к
выводу о крайне неустойчивом характере новых убеждений в народных массах,
особенно если эти новые убеждения вступают в противоречие с ортодоксальными (в
том числе новыми) убеждениями, социальная сущность которых находится в
соответствии с основными интересами господствующих классов. Это можно видеть на
примере судьбы религий и церквей. Религия, или какая‑то определенная церковь,
удерживает общность своих верующих (в известных рамках потребностей общего
исторического развития) в той мере, в какой она поддерживает, постоянно и
организованно, собственную веру, без устали повторяя свою апологетику, защищая
ее каждое мгновение и всегда при помощи одинаковых аргументов, взяв на свое
содержание целую иерархию интеллигентов, призванных придавать этой вере хотя бы
внешнее достоинство мысли. Всякий раз, когда непрерывность отношений между
церковью и верующими прерывалась насильственно, по политическим причинам, как
это произошло во время Французской революции, потери, понесенные церковью, были
неисчислимы, и, если бы условия затрудненного исполнения ею своих повседневных
функций были продлены во времени за известные пределы, такие потери, надо
думать, стали бы решающими и возникла бы новая религия, какая, впрочем, и
возникла во Фран‑ции в комбинации со старым католицизмом. Отсюда вытекают
некоторые необходимые требования, которым должно удовлетворять каждое
культурное движение, стремящееся заменить обыденное сознание и старые
мировоззрения вообще: 1) всегда и без устали повторять собственные аргументы
(видоизменяя их литературную форму); повторение есть самое эффективное ди‑дактическое
средство для воздействия на народное мышление; 2) непрестанно трудиться ради
интеллектуального возвышения все более широких слоев народа, то есть для того,
чтобы придать индивидуальность аморфному элементу массы, иначе говоря,
трудиться, чтобы вызвать к жизни интеллектуальные элиты нового типа, которые
вырастали бы непосредственно из массы, оставаясь при этом в контакте с массой,
с тем чтобы стать для нее тем же, что китовый ус для корсета. Это второе
необходимое требо‑вание, если оно выполняется, как раз и является тем, что
реально изменяет «идеологическую панораму» эпохи. С другой стороны, эти элиты,
конечно, не могут сложиться и развиться, не формируя внутри себя иерархии
интеллектуальных авторитетов и компетенции, могущей достичь высшей точки развития
в отдельном великом философе, если он окажется способным конкретно
прочувствовать настоятельные требования солидного идеологиче‑ского сообщества,
понять, что оно не может обладать живостью мысли, присущей индивидуальному уму,
и, следовательно, сумеет точно разработать коллективное учение так, чтобы оно
возможно более соответствовало и было близким образу мыслей коллективного
мыслителя.
Очевидно, что такого рода
сплочение масс не может осуще‑ствиться «произвольно», вокруг любой идеологии,
по формально‑конструктивной воле одного человека или одной группы, ставящей
себе такую задачу вследствие фанатического характера собственных философских
или религиозных убеждений. Поддержка массой той или иной идеологии или
нежелание поддержать ее – вот каким способом осуществляется реальная критика
рациональности и историчности образа мыслей. Произвольные построения более или
менее скоро оказываются вытесненными из исторического соревнования, даже если
иной раз им удается благодаря благоприятному стечению непосредственных обстоятельств
некоторое время пользоваться кое‑какой популярностью; построения же,
органически соответствующие требованиям сложного исторического периода, всегда
в конечном счете берут верх и удерживают превосходство, даже если им приходится
проходить через многие промежуточные фазы, когда их утверждение происходит лишь
в более или менее странных и причудливых комбинациях.
Развитие этих соображений
ставит множество проблем, важнейшие из которых сконцентрированы вокруг способа
и качества отношений между слоями различного интеллектуального уровня, иначе
говоря, сводятся к вопросу о том, какое значение и функции должен и может иметь
творческий вклад высших групп в связи с органической способностью к обсуждению
и развитию новых критических концепций со стороны интеллектуально зависимых
слоев. Речь идет, следовательно, о том, чтобы установить границы свободы
дискуссии и пропаганды, свободы, которую нужно понимать не в административном и
полицейском смысле, а в смысле самоограничения, накладываемого руководи‑телями на
собственную деятельность, или, попросту говоря, о том, чтобы установить
определенное направление в политике по вопросам культуры. Другими словами: кто
установит «права науки» и границы научного исследования и могут ли вообще быть
установлены эти права и эти границы? Необходимо, видимо, чтобы поиски новых
истин и лучших, более стройных и более ясных формулировок уже открытых истин
были предоставлены свободной инициативе отдельных ученых, даже если они
беспрерывно возвращаются к дискутированию тех принципов, которые нам
представляются самыми основными. Нетрудно к тому же будет выяснить, когда
инициатива такой дискуссии вызвана корыстными причинами, а не причинами
научного характера. Впрочем, не так уж трудно представить, что индивидуальная
инициатива будет дисциплинирована и упорядочена тем, что каждое начинание,
прежде чем быть обнародованным, будет проходить через сито академий и разного
рода культурных институтов, подвергаясь отбору и т. д.
Было бы интересно изучить
конкретно, на примере какой‑нибудь отдельной страны, культурную организацию,
поддерживаю‑щую в движении всю сферу идеологии, и проследить, в чем выражается
ее практическая деятельность. Полезно было бы также исследовать численное
соотношение между лицами, профессионально посвятившими себя активной работе в
области культуры, и населением в каждой отдельной стране с приблизительным
подсчетом свободных сил. Школа на всех ее ступенях и церковь – вот две самые
крупные культурные организации в каждой стране по количеству лиц, которое в них
профессионально занято. Газеты, журналы и книгоиздательская деятельность,
частные школьные заведения, как дополняющие государственную школу, так и
культурные институты типа народных университетов. Немалую часть культурных сил,
например медиков, офицеров армии, юристов, вовлекают в свою специализированную
деятельность другие профессии. Но следует отметить, что во всех странах, хотя и
в разной мере, существует глубокий разрыв между народными массами и
интеллигентскими группами, даже теми из них, которые наиболее многочисленны и
наиболее близки к национальным окраинам, как, например, учителя и священники.
Следует также отметить, что это происходит потому, что даже там, где правители
утверждают это на словах, государство как таковое не является носителем единой,
последовательной и однородной концепции, из‑за чего интеллигентские группы
оказываются раздробленными между различными общественными слоями или в пределах
одного и того же слоя. Университет же, за исключением нескольких стран, не
выполняет никакой объединительной функции; часто один свободный мыслитель
оказывает большее влияние, чем весь университет и подобные ему учреждения.
Примечание 1. По поводу
исторической функции, выполненной фаталистической концепцией философии
практики, можно было бы сказать надгробную речь, напомнив о пользе, которую она
принесла в определенный исторический период, и именно поэтому обосновывая
необходимость похоронить ее со всеми приличествующими случаю почестями. Функцию
этой концепции можно было бы сравнить, пожалуй, с функцией теории благодати и
предопределения, которая сыграла свою роль на заре современного мира, однако
потом привела к такой вершине, как немецкая классическая философия с ее
концепцией свободы как осознания необходимости. Она была популярным заменителем
восклицания «Так богу угодно», но тем не менее даже на этом примитивном и
элементарном уровне она открывала мировоззрение, более сов‑ременное и
плодотворное, чем то, что заключалось в возгласе «Так богу угодно» или в теории
благодати. Возможно ли, чтобы «с точки зрения формы» новое мировоззрение
вступало в мир в ином одеянии, чем грубое и непритязательное платье плебея? И
все‑таки историку, вооруженному всей необходимой перспективой, удается понять и
установить, что первые камни нового мира, пусть еще грубые и неотесанные, прекраснее
заката агонизирующего мира и его лебединых песен. Увядание «фатализма» и
«механицизма» знаменует великий исторический поворот, отсюда большое
впечатление, произведенное обзорным очерком Мирского. В связи с этим очерком
вспоминается состоявшаяся в ноябре 1917 года во Флоренции дискуссия с адвокатом
Марио Троцци и его первые обвинения в бергсонианстве, волюнтаризме и т. д.
Можно было бы нарисовать полусерьезную картину того, как на самом деле
выглядела эта концепция. Вспоминается также дис‑куссия с профессором Презутти в
Риме в июне 1924 года; сравнение с капитаном Джульетти, сделанное Дж. М.
Серрати; это сравнение решило его судьбу, было для него смертным приговором.
Для Серрати Джульетти был то же, что конфуцианец для даосиста, что китаец с
Юга, активный и деятельный торговец, для начитанного мандарина Севера, который
с крайним презрением просвещенного и мудрого, для коего жизнь не таит больше
никаких загадок, смотрит на этих людишек Юга, верящих, что своими беспокойными
муравьиными движениями они смогут ускорить «путь». Вспоминается и речь Клаудио
Тревеса об искуплении. Было в этой речи что‑то от библейского пророка: тот, кто
хотел войны и кто развязал войну, кто сорвал земной шар с его оси и чьи
действия явились причиной послевоенного беспорядка, должен искупить зло, неся
ответственность за этот самый беспорядок. Они грешили «волюнтаризмом» – и они
должны быть наказаны за этот их грех и т. д. Было в этой речи какое‑то
жреческое величие, вопль проклятий, от которых люди должны были бы каменеть, а
в действительности как раз наоборот, получали большое утешение, оно указывало,
что могильщик еще не готов и Лазарь может воскреснуть.
ПРОБЛЕМЫ
ФИЛОСОФИИ И ИСТОРИИ
Научная дискуссия.
При постановке историко‑критических
проб‑лем не следует представлять научную дискуссию как судебный процесс с
обвиняемым и прокурором, который по долгу службы должен доказать, что
обвиняемый виновен и заслуживает того, чтобы его «изъяли из обращения». В
научной дискуссии, поскольку предполагается, что цель ее – найти истину и обеспечить
прогресс науки, более «передовым» оказывается тот, кто становится на ту точку
зрения, что противник может выражать требование, которое должно быть включено,
хотя бы как подчиненный элемент, в собственную конструкцию. Постигнуть и
реалистично оценить позицию и доводы противника (а иногда им оказывается вся
предшествующая мысль) как раз и означает освободиться от оков идеологии (в
низменном смысле слепого идеологиче‑ского фанатизма), то есть стать на
«критическую» точку зрения, единственно плодотворную в научном исследовании.
Философия и история.
(См. заметку в другом месте)
Важно установить, что нужно
понимать под философией, под философией одной исторической эпохи, и каковы
значение и смысл философий философов в каждую из таких исторических эпох. Если
принять сформулированное Б. Кроче определение религии как мировоззрения,
ставшего жизненной нормой (причем жизненная норма понимается не в книжном
смысле, а именно как претворенная в практическую жизнь), большая часть людей
ока‑жется философами, поскольку они совершают практические дела, а в этих их
практических делах (в направляющих линиях их поведения) уже заключено
определенное мировоззрение, опреде‑ленная философия. История философии, как она
понимается обычно, то есть как история философий философов, – это история
предпринимаемых определенным классом лиц идеологических попыток изменить,
исправить, усовершенствовать мировоззрения, существующие в каждую определенную
эпоху, изменить, следовательно, соответствующие и относительные нормы поведения,
то есть изменить практическую деятельность в целом. С интересующей нас точки
зрения недостаточно изучить историю и логику философских систем различных
философов. Необходимо, хотя бы в порядке методического указания, привлечь
внимание к другим частям истории философии, а именно: к изучению мировоззре‑ний
широких масс, мировоззрений самых узких руководящих (или интеллигентских) групп
и, наконец, связей между этими различными культурными комплексами и философией
философов. Философия эпохи – это не философия того или иного философа, той или
иной группы интеллигенции, того или иного крупного подразделения народных масс
– это комбинация всех указанных элементов, которая развивается и
совершенствуется в определенном направлении и при этом все в большей мере
становится нормой коллективных действий в данном направлении, то есть
становится «историей» конкретной и полной (цельной). Значит, философия
определенной исторической эпохи – это не что иное, как «история» этой эпохи, не
что иное, как совокупность изме‑нений, которые руководящая группа сумела
произвести в прош‑лой действительности; в этом смысле история и философия
неразделимы, они образуют «блок». Можно, однако, «различить» собственно
философские элементы, и притом на всех их ступенях: в виде философии философов,
в виде концепций руководящих групп (философская культура) и в виде религии
широких масс; можно увидеть также, что на каждой из этих ступеней приходит‑ся
иметь дело с различными формами идеологической «комбинации».
«Созидательная» философия
Что такое философия? Пред‑ставляет
ли она собой лишь чисто рецептивную или, самое большее, упорядочивающую
деятельность или же это деятельность абсолютно созидательная? Необходимо дать
определения терминам «рецептивный», «упорядочивающий» и «созидательный».
«Рецептивный» подразумевает уверенность в наличии внешнего абсолютно
неизменного мира, существующего «вообще», объективно, в вульгарном смысле этого
слова. «Упорядочивающий» приближается по смыслу к термину «рецептивный»: он
хотя и подразумевает какую‑то мыслительную деятельность, но деятельность эта
скудная и ограниченная. А что же означает термин «созидательный»? Может быть,
он означает, что внешний мир создан мыслью? Но какой мыслью и чьей? Так можно
впасть в солипсизм, и действительно, всякая форма идеализма по необходимости
впадает в солипсизм. Чтобы избежать, с одной стороны, солипсизма, а с другой –
механистических концепций, заключенных уже в самом понимании мышления как
рецептивной или упорядочивающей деятельности, необходимо ставить вопрос
«историцистски» и в то же время класть в основу философии «волю» (в конечном
счете практическую или политическую деятельность), но не произвольную, а
рациональную, осуществляющуюся постольку, поскольку она соответствует
объективной исторической необходимости, то есть поскольку она сама является
всеобщей историей в момент ее постепенного осуществления; если эта воля
представлена вначале отдельным индиви‑дом, ее рациональность доказывается тем,
что ее принимают многие и принимают надолго, иначе говоря, тем, что она
становится культурой, «здравым смыслом», мировоззрением с соответствующей ему
этикой. До немецкой классической философии философия мыслилась как рецептивная
или, самое большее, как упорядочивающая деятельность; ее понимали, иными
словами, как познание некоего механизма, объективно функционирующего вне
человека. Немецкая классическая философия ввела понятие «созидающей» мысли, но
она наполняла его идеалистическим и спекулятивным содержанием. Пожалуй, только
философия практики, опираясь на немецкую классическую философию и избегая всех
тенденций к солипсизму, заставила мысль сделать шаг вперед, рассматривая мысль
историцистски как мировоззрение, как «здравый смысл», распространенный среди
многих (а такая распространенность была бы как раз немыслимой, если бы он не
был рационален и историчен), причем распространенный таким образом, что он
превращается в актив‑ную норму поведения. Термин «созидательный» необходимо,
следовательно, понимать в «относительном» смысле как мысль, изменяющую
мироощущение большинства, а следовательно, и самую действительность, которую
нельзя мыслить без этого большинства. «Созидательный» также постольку,
поскольку указывает, что не существует «действительности» самой по себе, в себе
и для себя, но всегда в историческом взаимоотношении с людьми, которые ее
изменяют, и т. д.
В каком смысле можно говорить
об историческом значении философии? Многие исследования и труды об историческом
значении различных философий являются абсолютно бесплодными умствованиями, так
как в них не учитывается, что многие философские системы представляют собой
проявления, чисто индивидуальной (или почти только индивидуальной) деятельности
и что та часть их, которая имеет право называться исторической, зачастую
исключительно мала и к тому же утопает в массе абстракций чисто рационалистического
и схоластического происхождения. Можно сказать, что историческая ценность
философии может быть «высчитана» по достигнутой ею «практической» действенности
(«практической» в широком смысле). Если верно, что всякая философия есть
проявление определенного общества, то она должна была бы оказывать обратное
воздействие на общество, вызывать определенные положительные и отрицательные
следствия: именно мера, в которой она оказывает это обратное воздействие, и
есть мера ее исторического значе‑ния, того, что она не плод индивидуального
«ученого корпения», а «исторический факт».
Философ.
Выдвинув положение, что все
люди – философы, иначе говоря, что между философами по профессии, или «спе‑циалистами»
в области философии, и остальными людьми суще‑ствует не «качественная», а
только «количественная» разница (слово «количество» в этом случае обладает
своим особым смыслом: его нельзя путать с арифметической суммой, ибо оно
указывает на большую или меньшую «однородность», «последовательность»,
«логичность» и т. д., то есть на количество каче‑ственных элементов),
следует все же выяснить, в чем собственно состоит эта разница. Так, будет
неточным назвать «философией» любую тенденцию мысли, любое общее направление и
т. п. и даже любое «представление о мироздании и жизни». Философа можно
было бы назвать «квалифицированным рабочим», противопоставляя его чернорабочим,
но и это будет неточно, потому что в промышленности кроме чернорабочих и
квалифицированных рабочих есть еще инженер, который знает ремесло не только
практически, но также и теоретически и исторически. Философ по профессии, или
специалист в области философии, не только «думает» с большей логической
строгостью, более последовательно и систематично, чем другие люди, он также
знаком со всей историей мысли, то есть способен отдать себе отчет о развитии,
проделанном мыслью до него, он в состоянии продол‑жить рассмотрение проблем в
том их виде, который они приобрели после всех попыток их разрешения и
т. д. В области мышле‑ния он осуществляет ту же функцию, что и специалисты
в различных областях науки. Однако имеется различие между философом‑специалистом
и специалистами в других областях, а имен‑но: философ‑специалист гораздо ближе
к остальным людям, чем другие специалисты. То, что философа‑специалиста
превратили в фигуру, напоминающую других специалистов в науке, как раз и
породило карикатуру на философа. В самом деле, для того чтобы представить себе
специалиста‑энтомолога, вовсе не обязательно, чтобы все остальные люди были
эмпирическими «энтомологами»; чтобы представить себе специалиста по
тригонометрии, вовсе не обязательно, чтобы большинство остальных людей
занималось тригонометрией и т. д. (можно найти самые что ни на есть
утонченные, специализированные, необходимые науки, но от этого они еще не
делаются «общими» для всех), однако нельзя себе представить человека, который
не был бы одновременно философом, который не мыслил бы, нельзя именно потому,
что мышление свойственно человеку как таковому (если только он не идиот в
патологическом смысле слова).
Речь, языки, обыденное сознание.
В чем же именно заключается
ценность того, что принято называть «обыденным сознанием» или «здравым
смыслом»? Не только в том, что обыденное сознание, пусть даже не признавая того
открыто, пользуется принципом причинности, но и в гораздо более ограниченном по
своему значению факте – в том, что обыденное сознание в ряде суждений
устанавливает ясную, простую и доступную причину, не позволяя никаким
метафизическим, псевдоглубокомысленным, псевдоученым и т. д. ухищрениям и
премудростям совлечь себя с пути. «Обыденное сознание» не могли не превозносить
в XVII и XVIII веках, когда люди стали восставать против принципа авторитета,
представленного Библией и Аристотелем; в самом деле, люди открыли, что в
«обыденном сознании» имеется известная доза «экспериментализма» и
непосредственного, пусть даже эмпирического и ограниченного, наблюдения
действительности. В этом и поныне продолжают видеть ценность обыденного созна‑ния,
хотя положение изменилось и реальная ценность сегодняшнего «обыденного сознания»
значительно снизилась.
Если мы определяем философию
как мировоззрение и рассмат‑риваем философскую деятельность уже не только как
«индивиду‑альную» разработку понятий, складывающихся в стройную систему, но
также (и в особенности) как борьбу в области культуры за переделку народного
«склада ума» и за распространение философских нововведений, которые докажут
собственную «историческую правильность» в той мере, в какой станут конкретно,
то есть исторически и социально, всеобщими, то проблема речи и языков «технически»
должна быть выдвинута на первый план. Следовало бы, пожалуй, еще раз
просмотреть работы прагматистов по этому вопросу (см. «Сочинения» Дж. Вайлати и
среди них очерк «Язык как препятствие на пути устранения иллюзорных
противоречий», Флоренция, 1911).
Имея дело с прагматистами,
как и вообще с любой другой попыткой органически систематизировать философию,
мы совсем не обязаны соотноситься только с системой в целом или с ее основ‑ным
ядром. Можно сказать, мне думается, что концепция языка Вайлати и других
прагматистов неприемлема; и все же создается впечатление, что они почувствовали
реальные потребности и «описали» их с приблизительной точностью, даже если они
и не смогли поставить проблемы и разрешить их. Можно, пожалуй, сказать, что
«язык» – это, в сущности, имя собирательное, которое вовсе не предполагает
существование чего‑то «единого» ни во времени, ни в пространстве. Язык означает
также культуру и философию (пусть даже на ступени обыденного сознания), и
потому явление «язык» в действительности оказывается множе‑ством явлений, более
или менее органично взаимосвязанных и взаимозависимых; в предельном случае
можно сказать, что каж‑дое говорящее существо обладает собственным
индивидуальным языком, то есть собственной манерой думать и чувствовать. Культура
на ее различных ступенях объединяет большее или, меньшее число индивидов в
многочисленные слои, между которыми существует более или менее тесный контакт и
которые в той или иной степени понимают друг друга и т. д. Именно эти
историко‑социальные различия отражаются в обыденном языке и порождают те
«препятствия» и «причины ошибок», о кото‑рых толкуют прагматисты.
Отсюда вытекает важность
«культурного момента» и в практической (коллективной) деятельности: любой
исторический акт может быть совершен лишь «коллективным человеком». Это
предусматривает достижение такого «культурно‑социального» единства, при котором
множество разрозненных желаний, преследующих разнородные цели, сплавляются
воедино для одной и той же цели на основе одинакового и единого мировоззрения
(общего или частного, действующего временно – эмоциональным путем – или
постоянно, когда интеллектуальная основа этого мировоззрения так укореняется,
усваивается и приживается, что становится способной превратиться в страсть).
Оттого, что все это происходит именно так, становится ясной важность общего
вопроса о языке, то есть о коллективном создании оди‑накового культурного
«климата».
Эта проблема может и должна
быть сближена с современной постановкой педагогической теории и практики,
согласно которой отношения между учителем и учеником – это активные отношения,
они обратимы, и потому каждый учитель – в то же время ученик, и каждый ученик –
учитель. Но педагогические отношения не могут быть сведены лишь к специфическим
«школьным» взаимоотношениям, в рамках которых молодые поколения вступают в
контакт со старшими и перенимают от них опыт и исторически необходимые
ценности, «взращивая» и развивая собственную личность как исторически и
культурно более высокую. Эти взаимоотношения существуют во всем обществе в
целом и применительно к каждому отдельному индивиду в его отношении к другим
индивидам, между слоями интеллигентскими и неинтеллигентскими, между правящими
и управляемыми, между элитой и последователями, между руководителями и
руководимыми, между авангардом и основными силами. Каждое отношение «гегемонии»
– это по необходимости отношение педагогическое, и оно обнаруживается не только
внутри одной нации между различными составляющими ее силами, но и в
международном и мировом масштабе: между комплексами национальных и
континентальных цивилизаций.
Поэтому можно сказать, что
историческая личность отдельного философа выражается также в его активных
взаимоотношениях с культурной средой, которую он хочет изменить, средой,
которая оказывает на философа обратное воздействие и, вынуждая его к постоянной
самокритике, действует в качестве «учителя». Так, одним из важнейших требований
современной интеллигенции в области политики оказалось требование так
называемой «свободы мысли и выражения мысли (печати и собраний)», потому что
только там, где существует это политическое условие, отношения «учитель –
ученик» осуществляются в самом широком вышеуказанном смысле, и на деле
«исторически» воплощается новый тип философа, который может быть назван
«философом‑демократом», то есть философом, убежденным, что его личность не
ограничивается его физической индивидуальностью, но выражается в социально
активных взаимоотношениях, изменяющих культурную среду. «Мыслитель»,
довольствующийся собственной, «субъективно» свободной, то есть абстрактно
свободной, мыслью, в наши дни вызывает смех: единство науки и жизни – это как
раз единство активное, в котором только и реализуется свобода мысли и, это
отношение «учитель – ученик», «фи‑лософ – культурная среда», где он действует и
откуда извлекает проблемы, требующие постановки и решения, иначе говоря, –
это взаимоотношение «философия – история».
Что такое человек? Вопрос
этот первый и основной в философии. Как на него можно ответить? Определение
можно найти в самом человеке, иначе говоря, в каждом отдельном человеке. Но
верно ли оно? В каждом отдельном человеке можно найти ответ на вопрос, что
такое каждый «отдельный человек». Но нас не интересует, что такое каждый
отдельный человек и, в частности, что такое каждый отдельный человек в каждый отдельный
момент. Поразмыслив, мы видим, что, поставив вопрос, что такое человек, мы
хотим спросить: чем человек может стать, то есть может ли человек стать
господином собственной судьбы, может ли он «сделать» себя самого, создать свою
собственную жизнь? Итак, мы говорим, что человек – это процесс, точнее – это
процесс его поступков. Если разобраться, то вопрос: что такое человек? –
не есть вопрос абстрактный или «объективный». Он родился из наших размышлений о
себе и о других, из нашего желания узнать – в связи с тем, что мы продумали и
увидели, – чем мы являемся и чем можем стать, действительно ли и в каких
пределах мы «кузнецы самих себя», своей жизни, своей судьбы. И знать это мы
хотим «сегодня же», в условиях, существующих сегодня, в «сегодняшней» жизни, а
не в какой‑то жизни вообще какого‑то человека вообще. Вопрос этот родился и
получил свое содержание от особых, определенных воззрений на жизнь и на
человека; самым значительным из этих воззрений является «религия» и притом одна
определенная религия: католицизм. Действительно, задавая себе вопрос, что такое
человек, каково значение его воли и его конкретной деятельности в создании
самого себя и своей собственной жизни, мы как бы хотим спросить: дает ли
католицизм верное представление о человеке и жизни; будучи католиками, то есть
представляя католицизм жизненной нормой, заблуждаемся мы или следуем истине?
Интуитивно все понимают, что люди, представляющие католицизм жизненной нормой,
заблуждаются. Ведь фактически никто из объявляющих себя католиками не придерживается
католицизма как жизненной нормы. Стопроцентный католик, то есть такой, который
применял бы католические нормы в каждом своем поступке, выглядел бы чудовищем,
а это, если разобраться, и есть самая сильная, да и самая безапелляционная
критика католицизма. Католики ответят нам, что никакая другая концепция не
выполняется пунктуально, и они будут правы, но это доказывает лишь то, и ничего
более, что на самом деле, исторически, не существует абсолютно одинакового для
всех людей образа мыслей и поступков; здесь нет никакого довода в пользу
католицизма, хотя как образ мыслей и поступков католицизм сложился еще
несколько веков назад именно для достижения этой цели, и ни одна другая религия
еще не обладает такими же средствами, такой же систематичностью, такими же
постоянством и централизацией. С «философской» точки зрения неприемлемым в
католицизме является то, что он все же видит корень зла в самом человеке, то
есть берет человека как индивида вполне законченного и ограниченного. Можно
сказать, что все существовавшие до сего дня философии повторяют эту догму
католицизма, то есть рассматривают человека как ин‑дивида, ограниченного в
своей индивидуальности, а его дух как такую индивидуальность. Именно в этом
пункте и необходимо переделать представление о человеке. Дело в том, что
человека необходимо рассматривать как ряд активных отношений (как процесс),
среди которых индивидуальность если и обладает наибольшим значением, отнюдь не
является единственным из рас‑сматриваемых элементов. Человечество, отражающееся
в каждом индивиде, состоит из нескольких элементов: 1) сам индивид; 2)
остальные люди; 3) природа. Но второй и третий элементы не столь просты, как
может показаться. Индивид вступает в отно‑шения с другими людьми не как
рядоположенный, а органично, то есть в том смысле, что участвует в различных
общественных организмах, от простейших до самых сложных. Точно так же человек
вступает в отношения с природой не просто потому, что он сам – часть природы, а
активно, посредством труда и техники. Более того, эти отношения не являются
механическими. Они активны и сознательны, то есть соответствуют большей или
меньшей степени осознания их отдельным человеком. Можно сказать поэтому, что
каждый переделывает и изменяет самого себя в той мере, в какой он изменяет и
переделывает весь комплекс взаимоотношений, в котором сам он является узлом,
куда сходятся все нити. В этом смысле реальный философ есть и не может не быть
не кем иным, как политиком – человеком, активно изменяющим среду, понимая под
средой совокупность всех взаимоотношений, в которых принимает участие каждый
индивид. Если индивидуальность есть совокупность таких отношений, то создать
собственную личность значит осознать эти отношения, а изменить собственную
личность значит изменить совокупность этих отношений. Но данные отношения, как
уже было сказано, не просты, одни из них необходимы, другие – добровольны.
Кроме того, их более или менее глубокое осознание (большее или меньшее знание
того, как их можно изменить) уже изменяет их. Те же самые необходимые отношения,
поскольку они познаны в их необходимости, меняют свой вид и значение. Познание
в этом смысле есть сила. Однако проблема сложна и благодаря другому своему
аспекту: недостаточно познать совокупность отношений, поскольку они существуют
в данный момент как некая данная система, но важно познать их генезис, познать
их в процессе формирования, ибо каждый индивид – это синтез не только
существующих отношений, а и истории этих отношений, то есть итог всего
прошлого. Скажут, пожалуй, что отдельный индивид, если принять во внимание его
силы, не может произвести крупные изменения в положении вещей. Эта мысль верна
лишь в известных пределах. Ведь отдельный индивид может объединиться со всеми,
кто стремится к тому же изменению, и если это изменение разумно, его силы могут
многократно умножиться, стать внушительными и произвести перемену, значительно
более радикальную, чем та, которая на первый взгляд могла казаться возможной.
Общества, к которым может
принадлежать отдельный индивид, очень многочисленны, гораздо более многочисленны,
чем это может показаться. Именно при посредстве этих «обществ» отдельный
индивид участвует в жизни рода человеческого. Так же многообразны способы, при
помощи которых он вступает в отношения с природой, ибо под техникой, вопреки
обыкновению, должна подразумеваться не только совокупность научных знаний,
применяемых в промышленности, но и «умственные» орудия, философское познание.
Что нельзя себе представить
человека иначе, как живущим в обществе, – это общее место, однако из этого
не сделаны все необходимые, даже в индивидуальном плане, выводы. То, что
определенное человеческое общество предполагает определенный мир вещей и что
человеческое общество возможно лишь постольку, поскольку существует
определенный мир вещей, – это также общее место. Верно то, что до сих пор
этим внеиндивидуальным понятиям придавался механистический и детерминистский
смысл (имеется в виду и societas hominum, и societas rerum), а отсюда и реакция
на них. Нужно разрабатывать учение, в котором все эти отношения являются активными
и находятся в движении, установив с полной ясностью, что центр этой активности
– сознание отдельного человека, который познает, хочет, восторгается, создает
постольку, поскольку он познает, хочет, восторгается, создает и т. д., а
также осознает себя, будучи не изолирован‑ным, а богатым возможностями,
предоставленными ему другими людьми и миром вещей, о чем он не может не иметь
некото‑рого представления. (Так же как каждый человек есть философ, каждый
человек есть ученый и т. д.)
Утверждение Фейербаха: «Человек
есть то, что он ест», взя‑тое само по себе, может быть истолковано по‑разному.
Толко‑вание скудное и нелепое: материально человек постепенно становится тем,
что он ест, иначе говоря, пища оказывает непосредственное определяющее влияние
на образ мыслей. Вспомним утверждение Амадео:[3] если известно, например, что человек съел
перед тем, как произнести речь, то можно лучше понять самую речь. Утверждение
детское и, по сути дела, чуждое и позитивной науке, ибо мозг не питается бобами
или трюфелями, пища вос‑станавливает клетки мозга после того, как превратится
сама в однородные и ассимилируемые вещества, то есть вещества, кото‑рые
потенциально имеют «ту же самую природу», что и мозговые клетки. Если бы это
утверждение было верным, то всеопределяющим источником истории была бы кухня, а
революции совпадали бы с радикальными изменениями в питании масс. Исторически
же верно обратное: революции и сложное историческое развитие – вот что изменило
питание и создало меняющиеся «вкусы» в выборе пищи. Не регулярный посев пшеницы
привел к исчезно‑вению кочевничества, а, наоборот, условия, действовавшие
против кочевничества, привели к регулярным посевам и т. д. (Сравнить это
утверждение Фейербаха с кампанией, поднятой «Его Превосходительством Маринетти»
против макарон, и полемикой «Его Превосходительства Бонтемпелли» в их защиту –
и все это в 1930 году, в самый разгар мирового кризиса.)
С другой стороны, верно, что
«человек есть то, что он ест», по‑скольку питание – одно из выражений социальных
отношений, взятых в целом, и каждая социальная группировка имеет свое
установившееся питание. Но точно так же можно сказать, что «человек – это его
жилище», «человек – это его особый способ воспроизведения потомства, то есть
его семья» – ибо наряду с питанием одежда, дом, воспроизведение потомства
составляют элементы социальной жизни, в которых как раз и выявляется самым
очевидным и распространенным (то есть распространенным на всю массу) образом
комплекс социальных отношений.
Итак, проблема «что такое человек?»
– это всегда проблема так называемой «человеческой природы» или же так
называемого «человека вообще», то есть поиски науки о человеке (философии),
которая отправлялась бы от «единого» вначале понятия, от абстракции,
заключающей в себе все «человеческое». Но чем является это единое понятие и
проявление «человеческого»: отправным или конечным пунктом? И не оказываются ли
эти поис‑ки скорее «теологическим» и «метафизическим» пережитком, поскольку
«человеческое» берется как отправной пункт? Филосо‑фию нельзя свести к некой
натуралистической «антропологии»: ведь единство рода человеческого заключено не
в «биологиче‑ской» природе человека – различия между людьми, принимаемые в счет
историей, не являются биологическими (раса, форма черепа, цвет кожи и
т. д., а к этому сводится в конечном итоге утверждение: «человек есть то,
что он ест» – ест пшеницу в Европе, рис в Азии и т. д., –
утверждение, которое можно было бы затем свести к другой формуле: «человек есть
страна, в которой он живет», ибо большинство продуктов питания вообще связано с
населяемой территорией); но даже и «биологическое единство» имело в истории не
бог весть какое значение (человек – это то животное, которое поедало само себя
в тот период, когда пребывало в состоянии, наиболее близком к «естественному»,
то есть когда не могло «искусственно» увеличить производство естественных
благ). Даже «способность рассуждать», или «дух», не создает единства и не может
быть признана обобщающим фактором, потому что является лишь формальным
понятием, категорией. Людей объединяет или разделяет не «мышление», а то, что
конкретно мыслится.
Ответ, что «человеческая
природа» есть «совокупность общественных отношений», является самым
удовлетворительным, во‑первых, потому, что он включает идею становления:
человек становится, непрерывно изменяется с изменением общественных отношений,
и во‑вторых, потому, что он отрицает «человека вообще»: действительно,
общественные отношения выражены различными группами людей, предполагающими друг
друга, единство которых не формально, а диалектично. Человек может быть
аристократом только в том случае, когда есть человек‑крепостной и т. д.
(ср. Плеханов в брошюре – об анархистах, определяемых столь же диалектическим
образом). Можно сказать так‑же, что природа человека – это «история» (а в этом
смысле, приравнивая понятие «история» к понятию «дух», можно сказать, что
природа человека есть дух), если истории придается именно смысл «становления»,
смысл «concordia discors», которое не исходит из единства, а несет в себе
основы возможного единства. Поэтому «человеческую природу» нельзя отыскать ни в
одном отдельно взятом человеке, но только во всей истории человеческого рода
(то, что употреблено слово «род», слово натуралистического характера, не лишено
своего значения), в то время как особенности каждого отдельного индивида
выделяются противопоставлением их особенностям других. Концепцию «духа» в тра‑диционных
философиях, так же как и концепцию «человеческой природы», основывающуюся на
биологии, следовало бы объяс‑нить как «научные утопии», которые пришли на смену
самой большой утопии – поискам «человеческой природы» в боге (причем люди
рассматриваются как дети бога) и свидетельствуют о непрерывных муках
исторического развития, об устремлении разума и чувств и т. д. Верно то,
что и религии, утверждающие равенство людей как детей бога, и философии,
утверждавшие равенство их как существ, наделенных способностью рассуждать, были
выражениями сложных революционных дви‑жений (переворот классического мира –
переворот средневекового мира), которые закладывали самые мощные основы
исторического развития.
Тот факт, что гегелевская
диалектика была последним отзву‑ком этих великих исторических сдвигов и что
диалектика из вы‑ражения социальных противоречий должна была превратиться с
исчезновением этих противоречий в диалектику чистых понятий, видимо, составляет
базис новейших философий, имеющих утопическую основу, как, например, философии
Кроче. В истории действительное «равенство», то есть «духовная» ступень,
достигнутая «человеческой природой» в процессе ее исторического развития,
находит выражение в системе организаций, «общественных и государственных»,
явных и скрытых, которые, сплетаясь между собой, образуют «государство» и
всемирную политическую систему. Речь идет о «равенствах», которые ощущаются
именно как таковые между членами одной организации, и о «неравен‑ствах»,
наблюдаемых между различными организациями, о равенствах и неравенствах,
имеющих значение постольку, по‑скольку они отражаются в сознании одного
индивида или целой группы. Так мы подходим и к равенству или приравнива‑нию
«философии и политики», мысли и действия – иначе говоря, к философии практики.
Политика есть во всем, в том числе и в философии или в философиях (см. заметки
о характере идеологий), а единственная «философия» – это история в действии,
это сама жизнь. В этом смысле можно истолковать тезис о немецком пролетариате,
наследнике немецкой классической фило‑софии, и можно утверждать, что
теоретизация и осуществление гегемонии, проделанные Иличи,[4] явились великим «метафизи‑ческим» событием.
Прогресс и становление.
Говорим ли мы о двух разных вещах или о разных аспектах одного и того же
понятия? Прогресс – это идеология, становление – это философское представление.
«Прогресс» связан с определенным образом мыслей, в формировании которого
участвуют некоторые исторически определенные культурные элементы; «становление»
– это философское понятие, в котором может отсутствовать «прогресс». Понятие
прогресса подразумевает возможность количественного и качественного измерения:
больше и лучше. Оно предполагает, следователь‑но, некую «установленную» или
установимую меру, но мера эта обусловлена прошлым, определенной фазой прошлого,
определен‑ными измеримыми его аспектами и т. д. (Конечно же, речь идет не
о метрической системе прогресса.) Как зародилась идея прогресса? Представляет
ли зарождение этой идеи определяющий факт в области развития культуры,
способный сделать эпоху? Пожалуй, действительно представляет. Зарождение и раз‑витие
идеи прогресса соответствует широкому распространению сознания того, что
достигнуто некоторое соотношение между об‑ществом и природой (включая в понятие
природы понятие случайности и «иррациональности»), – соотношение,
благодаря которому люди в целом получают большую уверенность в своем будущем,
могут «рациональным образом» строить широкие жизненные планы. Для сокрушения
идеи прогресса Леопарди приш‑лось прибегнуть к примеру вулканических
извержений, то есть к тем явлениям природы, которые пока являются
«непреодолимыми» и непоправимыми. Но ведь в прошлом существовало куда больше
непреодолимых сил: голод, эпидемии и т. д., которые в известных пределах
уже укрощены. То, что прогресс был демо‑кратической идеологией, несомненно, что
он способствовал образованию современных конституционных государств и
т. д., – тоже. То, что ныне он больше не в моде, – также факт,
но в каком смысле? Не в том, что потеряна вера в возможность рационального
покорения природы и случая, а в смысле «демократическом», – в том, что
официальные «носители» прогресса стали неспособны осуществить это покорение так
как они вызва‑ли к жизни современные разрушительные силы – «кризисы»,
безработицу и т. д., – столь же опасные и угнетающие, как и
разрушительные силы прошлого (ныне забытые, по крайней мере «социально»,
правда, не всеми членами общества, поскольку крестьяне продолжают не понимать
«прогресс», то есть продолжают верить во власть сил природы и случая и
действительно еще слишком зависят от их власти, сохраняя, следовательно,
«магическое», средневековое, «религиозное» мышление). Следо‑вательно, кризис
идеи прогресса – это не кризис самой идеи, а кризис носителей этой идеи,
превратившихся в ту самую «природу», что подлежит покорению. Атаки против идеи
прогресса в этой ситуации являются крайне корыстными и тенденциозными.
Можно ли отделить идею
прогресса от идеи становления? Думается, что нет. Они зародились вместе как
политика (во Франции), как философия (зародившаяся в Германии, а затем
получившая развитие в Италии). В понятии «становление» пытались спасти то, что
есть наиболее конкретного в понятии «прогресс», – движение и именно
движение диалектическое (а следовательно, и углубление этого понятия, так как
прогресс связан с вульгарной концепцией эволюции).
Вот некоторые выдержки,
выражающие вульгарные сомнения по поводу этих проблем, из статейки Альдо
Капассо в «Италиа леттерариа» от 4 декабря 1932 года: «Насмехаться над гуманным
и демократическим оптимизмом в стиле XIX века принято и у нас, и Леопарди не
одинок, когда он говорит о „прогрессивных судьбах“ с иронией; но при этом придумано
хитрое переодевание „прогресса“ в идеалистическое „становление“, идея, которая
в истории останется, скорее, даже как итальянская, чем как немец‑кая. Но какой
смысл может иметь становление, продолжающееся ad infinitum, улучшение, которое
никогда нельзя будет сравнить с физически ощутимым благом? Без твердого
критерия послед‑ней ступени „улучшение“ лишено какой‑либо единицы измерения.
Более того, у нас нет даже оснований питать надежду, что мы, реальные живые
люди, лучше… ну, скажем, римлян или первых христиан, потому что, если
„улучшение“ понимается полностью в идеальном смысле, можно прекрасно допустить,
что все мы сегодня „декаденты“, тогда как в те времена почти все были людь‑ми
полноценными, а то и прямо святыми. Так что с этической точки зрения идея
восхождения ad infinitum, скрытая в понятии становления, остается несколько
неоправданной, если принять во внимание, что этическое „улучшение“ есть дело
индивидуальное, а именно в индивидуальном плане, рассматривая случай за
случаем, и можно сделать вывод, что вся современная эпоха представляет собой
ухудшение… Но тогда оптимистическое понятие становления оказывается неуловимым
как в идеальном, так и в реальном плане… Известно, что Кроче отрицал значение
Леопарди как мыслителя, утверждая, что пессимизм и оптимизм являются
сентиментальными настроениями, а не философскими кате‑гориями. Но пессимист…
мог бы заметить, что как раз идеалистическая концепция становления есть
проявление оптимизма, проявление чувства, потому что и пессимист и оптимист
(если только они не воодушевлены верой в „трансцендентное“) представляют себе
историю одинаково – как течение реки без устья и ставят затем ударение либо на
слове „река“, либо на словах „без устья“, в зависимости от своего душевного
состояния. Одни говорят: устья нет, но, как в гармоничной реке, есть
беспрерывность волн и их преемственность во времени: рожденное вчера
развивается сегодня… А другие: да, есть беспрерывность реки, но нет устья…
Одним словом, не будем забывать, что оптимизм – это чувство, как и пессимизм.
Остается вывод, что любая „философия“ оказывается вынужденной определиться в
чув‑ственном отношении как пессимизм или как оптимизм» и т. д.
В мыслях Капассо не слишком
много последовательности, но сам образ мыслей показателен для распространенного
настро‑ения снобизма и неуверенности, отличающегося большой расплывчатостью и
поверхностностью, порой не обремененного излишней интеллектуальной честностью и
порядочностью и лишенного даже необходимой формальной логичности.
Вопрос остается все тем же:
что такое человек, что такое человеческая природа? Если мы определяем человека
как индивида, психологически и спекулятивно, эти проблемы прогресса и
становления оказываются неразрешимыми или остаются пустыми словами. Но если мы
понимаем человека как совокупность общественных отношений, выясняется, что
никакое сравнение между людьми во времени невозможно, потому что речь будет
идти в этом случае о разных, а то и разнородных, вещах. С другой стороны, так
как человек – это также совокупность усло‑вий его жизни, можно измерить
количественное различие между прошлым и настоящим, ибо можно выявить ту меру, в
какой че‑ловек покорил природу и случайность. Возможность не есть
действительность, но в каком‑то смысле и она является действи‑тельностью: то,
что человек может или не может что‑то сделать, имеет свое значение при оценке
того, что реально делается. Возможность означает «свободу». Мера свободы входит
в поня‑тие человека. То, что существуют объективные возможности не умереть с
голоду, а все же от голода умирают, имеет, по‑види‑мому, свое значение. Но
наличие объективных условий, или возможностей, или свободы – этого еще
недостаточно: необходи‑мо «познать» их и уметь их использовать. Надо хотеть их
исполь‑зовать. Человек в этом смысле есть конкретная воля, то есть практическое
приложение абстрактного хотения или жизненного импульса к конкретным средствам,
которые реализуют эту волю. Чтобы создать собственную личность, необходимо: 1)
придать определенное и конкретное («рациональное») направление соб‑ственному
жизненному импульсу или воле; 2) установить сред‑ства, которые сделают эту волю
конкретной и определенной, а не произвольной; 3) способствовать в меру
собственных сил и в наиболее плодотворной форме изменению комплекса конкретных
условий, реализующих эту волю. Человека следует понимать как исторический блок,
состоящий из элементов чисто индивидуальных и субъективных и элементов массовых
и объектив‑ных, или материальных, с которыми индивид поддерживает активные
отношения. Преобразовывать внешний мир, общие отношения означает усиливать
самого себя, развивать самого себя. Представлять себе этическое «улучшение» как
дело чисто индивидуальное – это иллюзия и заблуждение: синтез элементов, из
которых складывается индивидуальность, «индивидуален», но он не может
осуществиться и развиваться дальше без деятельности, направленной вовне и
изменяющей отношения с внешним миром, начиная с отношений с природой и кончая
от‑ношениями с другими людьми, меняющей их в той или иной степени, в тех или
иных социальных кругах, – вплоть до самых об‑щих отношений, охватывающих
весь род человеческий. Можно сказать поэтому, что человек по существу есть
«политик», ибо его «человечность», его «человеческая природа» реализуется в
деятельности по сознательному изменению и руководству другими людьми.
Индивидуализм.
Несколько слов по поводу так
называемого «индивидуализма», то есть по поводу существующих в каждый
исторический период взглядов на позицию индивида в мире и исторической жизни.
То, что ныне называется «индивидуализ‑мом», ведет начало от культурной революции,
последовавшей за средневековьем (Возрождение и Реформация), и указывает на
определенную позицию по отношению к проблеме божественного и, следовательно,
церкви; это переход от трансцендентной мысли к имманентизму. Предрассудки
против индивидуализма, вплоть до повторения более чем критических иеремиад
католиков и ретроградов. Антиисторическим стал ныне тот «индивидуализм»,
который проявляется в индивидуальном присвоении богатства, в то время как
производство богатств все более социализируется. Католикам менее всего пристало
роптать на индивидуализм; это следует из того, что политически они всегда
признавали политической личностью только собственность, то есть человек что‑то
значил для них не сам по себе, а лишь поскольку он ассоцииро‑вался с определенными
материальными благами. Что, как не принижение «духа» перед лицом «материи»,
означает тот факт, что человек мог быть избирателем лишь при условии
имущественного ценза, что он входил в столько политико‑администра‑тивных
объединений, в скольких владел материальными благами? Если «человеком»
считается только тот, кто ими обладает, и если стало невозможным, чтобы
обладали все, то почему же было бы антидуховным искать такую форму
собственности, в которой материальные силы дополняли бы личность каждого, участвовали
бы в ее создании? На самом‑то деле молчаливо признается, что человеческая
«природа» не внутри индивида, а в единстве человека с материальными силами;
поэтому завое‑вание материальных сил есть способ, и притом самый важный способ,
завоевать собственную личность. (В самое последнее время была очень расхвалена
книга молодого французского католического писателя Даниэля Ропса «Бездушный
мир» (Париж, 1932), вышедшая также в итальянском переводе; следовало бы
рассмотреть в ней целый ряд понятий, при помощи которых со‑фистически
реабилитируются, под видом современных, позиции прошлого и т. д.)
Анализ понятия «человеческая
природа». Источники чувства «равенства»: религия с ее идеей бога‑отца и людей –
его детей, которые, следовательно, равны между собой; философия по афо‑ризму:
«Omnis enim philosophia, cum ad communem hominum cogitandi facultatem revocet,
per se democratica est; Ideoque ab optimatibus non injuria sibi existimatur
perniciosa». Биологиче‑ская наука, которая утверждает «естественное», то есть
психофи‑зическое, равенство всех индивидуальных элементов человеческого «рода»:
все рождаются одинаковым образом и т. д. «Чело‑век смертен. Икс есть
человек. Икс смертен». Икс уравнивает всех людей. Так возникает эмпирико‑научным
(эмпирико‑научно‑фольклористским) образом формула: «При рождении все мы голы».
Следует вспомнить и рассказ
из сборника рассказов Честер‑тона «Неведение отца Брауна» о почтальоне и
маленьком человеке, мастерившем чудесные машины. Там есть замечание такого
рода: «Одна старая дама живет в усадьбе с двадцатью слугами. К ней в гости
приходит другая дама, которой она говорит: я здесь все время совершенно одна и
т. д. Врач сообщает ей, что в округе появилась чума, есть опасность
заражения и т. д., и тогда она говорит: а нас так много здесь!» (Честертон
использует этот эпизод лишь для дальнейшего развития сюже‑та рассказа.)
Философиями демократия.
Можно заметить параллель в
развитии современной демократии и определенных форм метафи‑зического
материализма и идеализма. Французский материализм XVIII века выводил равенство
путем сведения человека к категории естественной истории, особи биологического
вида, различающейся не по социальным и историческим определениям, а по
природным данным и в любом случае в сущности равной среди себе подобных. Концепция
эта вошла в обыденное сознание, выразившись в народном утверждении: «При
рождении все мы голы» (если только это обыденное утверждение не пред‑шествовало
идеологической дискуссии интеллигентов). Идеализ‑му принадлежит утверждение,
что философия – это исключительно демократическая наука, поскольку она
опирается на способность размышлять, свойственную всем людям, чем и объясняется
ненависть аристократии к философии и юридические запреты, налагаемые на учение
и культуру классами, поддерживающими старый строй.
Количество и качество. Так как
количество не может существовать без качества, а качество без количества
(экономика без культуры, практическая деятельность без разума, и наоборот),
всякое противопоставление этих двух терминов с рациональной точки зрения есть
бессмыслица. В самом деле, когда качество противопоставляется количеству, со
всеми неуклюжими вариа‑циями в стиле Гульельмо Ферреро и K°, то в действительно‑сти
противопоставляется какое‑то определенное качество другому качеству, какое‑то
определенное количество другому коли‑честву, то есть тут мы имеем дело с какой‑то
определенной поли‑тикой, а не с философским утверждением. Если связь «количе‑ство
– качество» неразрывна, встает вопрос: к чему полезнее приложить свою силу
воли, что следует развивать: количество или качество, какой из двух аспектов
больше поддается контролю, какой легче измерить, по отношению к какому можно
составлять прогнозы и строить рабочие планы? Ответ не представляет сомнений:
количественный аспект. Поэтому утверждать, что ты хочешь работать над
количеством, развивать «веществен‑ный» аспект действительности, не означает
намерения пренебречь «качеством». Наоборот, это означает, что ты хочешь
поставить качественную проблему самым конкретным и реалистическим образом, то
есть развивать качество тем единственным способом, при котором это развитие
можно контролировать и измерять.
Этот вопрос связан с другим,
выраженным в пословице: «Primum vivere, deinde philosophari». В
действительности жизнь невозможно оторвать от философии. Однако пословица имеет
практический смысл: жить значит заниматься прежде всего прак‑тической
хозяйственной деятельностью, философствовать – заниматься интеллектуальной
деятельностью, otium litteratum. И все же получается, что одни только «живут»,
что одни вынуждены заниматься трудом, рабским, изнуряющим и т. д., –
тем трудом, без которого другие не имели бы возможности избавить‑ся от
хозяйственной деятельности ради философствования.
Выдвигать «качество» в
противовес «количеству» означает единственно следующее: поддерживать в
неприкосновенности оп‑ределенные социальные условия жизни, при которых одни
представляют чистое количество, другие – качество. А как приятно считать самих
себя узаконенными представителями качества, красоты, мысли и т. п. Нет
такой великосветской дамы, которая не была бы убеждена, что на земле она
выполняет функцию сохранения качества и красоты!
Теория и практика.
Следует исследовать,
проанализировать и подвергнуть критике различные формы, в которых выступало в
истории идей понятие единства теории и практики, ибо не было как будто такого
мировоззрения или философии, которые не занимались бы этой проблемой.
Утверждение св. Фомы и
схоластов: «Intellectus speculativus extensione fit practicus», гласящее, что
теория благодаря про‑стому распространению ее делается практикой, то есть
утверждение необходимой связи между строем идей и действий.
Афоризм Лейбница о науке,
столько раз повторенный итальянскими идеалистами: «Quo magis speculative, magis
practica».
Положение Дж. Б. Вико: «Verum
ipsum factum», столь‑ко раз обсужденное и по‑разному толкуемое (см. книгу Кроче
о Вико и другие полемические работы того же Кроче). Кроче развивает его в
идеалистическом смысле, в соответствии с которым познание есть действие и
познается то, что делается, «делать» же имеет свое особое значение, настолько
особое, что вовсе и не означает ничего другого, как «познавать», то есть
выливается в тавтологию (эту концепцию тем не менее надо поставить в связь с
концепцией философии практики).
Поскольку всякое действие
есть результат не одной воли, а нескольких и разных, различающихся по степени
напряженности, сознательности, одинаковости со всем комплексом коллективной
воли, ясно, что и теория, соответствующая этому действию и скрыто в нем
заключенная, будет комбинацией столь же разрозненных и разнородных убеждений и
точек зрения. И все же в этих пределах и условиях теория полностью примыкает к
практике. Если же ставится проблема отождествления теории и практики, то она
ставится в таком смысле: как на основе опреде‑ленной практики построить теорию,
которая, совпадая и отождествляясь с решающими элементами самой практики,
ускорила бы происходящий исторический процесс, сделала бы практику более
однородной, последовательной, действенной во всех ее элементах, то есть
максимально усилила бы ее, или, когда уже имеется какая‑то теоретическая
позиция, – как организовать практический элемент, необходимый для
приведения ее в действие. Отождест‑вление теории и практики является
критическим актом, в котором доказывается рациональность и необходимость
практики или реалистичность и рациональность теории. Вот почему проблема
тождества теории и практики встает в особенности в определенные исторические,
так называемые переходные, периоды, то есть в периоды более быстрого
преобразующего движения, когда развязанные практические силы действительно
требуют обоснования, чтобы стать еще более действенными и обширными, или же
когда множатся теоретические программы, также нуждающиеся в реалистическом
обосновании, поскольку выясняется, что они могут быть приняты практическими
движениями, для которых это единственный путь стать еще более практическими и
реальными.
Базис и надстройки.
Содержащаяся в предисловии к
«К критике политической экономии» фраза о том, что конфликты, имеющие место
внутри базиса, люди осознают в идеологических формах, должна рассматриваться
как утверждение, обладающее не только морально‑психологическим, но также и
гносеологическим значением. Из этого следует, что и теоретико‑практический
принцип гегемонии тоже обладает гносеологическим значением, и поэтому
величайший теоретический вклад Иличи в философию практики следует искать именно
в этой области. Иличи на деле двинул вперед философию как таковую тем, что
двинул вперед политическое учение и практику. Поскольку строительство аппарата
гегемонии образует новые идеологические формы, обусловливает реформу сознания и
методов познания, постольку оно является актом познания, философским актом.
Или, говоря крочеанским языком: когда удается внедрить новую мораль,
соответствующую новому мировоззрению, это приводит к тому, что внедряется также
и данное мировоззрение; другими словами, проис‑ходит целая философская реформа.
Базис и надстройки образуют
«исторический блок», иначе говоря, сложный, противоречивый, неоднородный
комплекс надстроек есть отражение совокупности общественных производственных
отношений. Отсюда вытекает следующий вывод: только всеобъемлющая система
идеологий рационально отражает проти‑воречие базиса и наличие объективных
условий для переворачи‑вания практики. Если образуется социальная группа,
однородная в идеологическом отношении на сто процентов, это означает, что
существует сто процентов предпосылок для этого переворачивания, что
«рациональное» стало подлинно действенным и актуальным. Это рассуждение
опирается на необходимую взаимо‑связь базиса и надстроек (взаимосвязь, которая
как раз и есть реальный диалектический процесс).
Термин «катарсис». Термин
«катарсис» можно употребить для обозначения перехода от чисто экономического
(или чувственно‑эгоистического) момента к моменту этико‑политическому, то есть
высшего преобразования базиса в надстройку в сознании людей. Это означает также
переход от «объективного к субъективному» и «от необходимости к свободе». Базис
из внешней силы, которая давит человека, ассимилирует, делает пассивным, превращается
в орудие свободы, в средство создания новой этико‑политической формы, в
источник новой инициативы. Установление момента «катарсиса» выступает, таким
образом, на мой взгляд, отправным пунктом всей философии практики;
катарсический процесс совпадает с цепью синтезов, представляющих собой
результат диалектического развития. (Следует вспомнить о двух точках, между
которыми колеблется этот процесс: 1) ни одно общество не ставит себе задач, для
решения которых не существовали бы уже или не находились бы в процессе
становления необходимые и достаточные условия, и 2) ни одно общество не
погибает прежде, чем не выразит все свое потенциальное содержание.)
Кантовский «ноумен».
Вопрос об «объективности
внешнего мира», поскольку он связан с понятием «вещи в себе» и кантовским
«ноуменом». Трудно отрицать, по‑моему, что «вещь в себе» обязана своим
происхождением «объективности внешнего мира» и так называемому греко‑христианскому
реализму (Аристотель – св. Фома). Это видно и из того факта, что определенная
тенденция вульгарного материализма и позитивизма породила неокантианскую и
неокритическую школы. См. в связи с этим, что говорится по поводу кантовской
«вещи в себе» в «Свя‑том семействе».
Если действительность такова,
какой мы ее познаем, а наше познание беспрерывно меняется, если, иными словами,
ни одна философия не окончательна, но исторически обусловлена, то все же трудно
вообразить, что объективная действительность изменяется по мере того, как
изменяемся мы сами; это труднодопустимо не только с точки зрения обыденного
сознания, но и с точки зрения научной мысли. В «Святом семействе» говорится,
что действительность вся исчерпывается в явлениях и что по ту сторону явлений
ничего нет. Так оно, конечно, и есть. Однако доказать это не так‑то легко. Что
представляют собой явления? Представляют ли они нечто объективное, что
существует в себе и для себя, или же это качества, которые человек выделил на
основе своих интересов, практических (строительство собственной эко‑номической
жизни) и научных, то есть в силу необходимости найти в мире некий порядок,
описать и классифицировать вещи вокруг нас (эта необходимость также связана,
косвенно, с прак‑тическими интересами, с интересами будущего)? Высказав
утверждение, что то, что мы познаем в вещах, есть не что иное, как мы сами,
наши нужды и наши интересы, то есть что наши зна‑ния суть надстройки (или
философии, не претендующие на окончательность), трудно отказаться от мысли, что
что‑то реальное все же существует по ту сторону этих наших знаний, существует
не в виде метафизического «ноумена», «неведомого бога» или «непознаваемого», а
в конкретном смысле «относительного незнания» действительности, чего‑то еще «не
познанного», но что может быть познано в один прекрасный день, когда
«физические» и умственные орудия людей станут более совершенными, то есть когда
изменятся в прогрессивном направлении социальные и технические условия
человечества. Мы прибегаем в этом случае к историческому предвидению, которое
состоит в простом мыслительном акте, проецирующем в будущее тот самый процесс
развития, который осуществляется с прошлых времен до наших дней. Как бы то ни
было, необходимо изучать Канта и тщательно пересмотреть выдвинутые им
положения.
История и антиистория.
Следует заметить, что
нынешняя дискуссия между «историей и антиисторией» есть не что иное, как
воспроизведение в рамках современной философской культуры спора,
развернувшегося в конце прошлого века в русле натурализма и позитивизма, о том,
развиваются ли природа и история «скачками» или же только эволюционируют
постепенно и прогрессивно. Та же самая дискуссия велась предшествующими
поколениями как в области естественных наук (учение Кювье), так и в области
философии (эта дискуссия есть и у Гегеля). Следовало бы написать историю этой
проблемы во всех ее конкретных и характерных проявлениях; мы обнаружили бы
тогда, что во все времена она оставалась актуальной, потому что всегда были
консерваторы и якобинцы, прогрессисты и ретрограды. Но «теоретическое» значение
этой дискуссии, по‑моему, состоит в следующем: она указывает на точку, в
которой происходит «логический» переход от любого мировоззрения к морали,
соответ‑ствующей этому мировоззрению, от любого «созерцания» к «действию», от
любой философии к политическому действию, обусловленному ею. Иными словами, это
именно та точка, в кото‑рой мировоззрение, созерцание, философия становятся
«реальными», так как имеют своей целью изменить мир, перевернуть практику.
Можно сказать поэтому, что здесь и находится цент‑ральный узел философии
практики, здесь она актуализируется и начинает жить исторически, то есть
социально, а уже не только в мозгу отдельных индивидов, перестает быть
«произвольной» и становится необходимо‑рационально‑реальной. Проблему сле‑дует
рассматривать именно исторически и никак иначе. И то, что столько ряженых –
ницшеанцев подняли словесный бунт против всего существующего, против всех
условностей и т. п., а кончили тем, что вызвали отвращение и ряд серьезных
позиций превратили в несерьезные, – все это так, но в своих собственных
сужде‑ниях не следует идти за ряжеными. Выступая против манерной игры в
титанов, метаний туда‑сюда, увлечения абстракциями, нужно напомнить о
необходимости быть «скупыми» на слова и на позы именно для того, чтобы была
сила в характере и в конкретной воле. Но это уже не «теоретический» вопрос, а
вопрос стиля.
Классическую форму таких
переходов от мировоззрения к практической норме поведения можно наблюдать, по‑моему,
на примере того, как из кальвинистского предопределения рождает‑ся один из
сильнейших на протяжении мировой истории импульсов практической инициативы.
Точно так же и всякая другая форма детерминизма в определенный момент
развивалась в дух инициативы и в крайнее напряжение коллективной воли.
Из рецензии Марио Миссироли
(опубликованной в «ИКС» в январе 1929 года) на книгу Тильгера «Очерки этики и
филосо‑фии права» явствует, что основной тезис брошюрки «История и антиистория»
имеет большое значение в философской системе (!) Тильгера. Миссироли пишет:
«Вполне справедливо говорится, что
итальянский идеализм, идущий от Кроче и Джентиле, выливается в чистый
феноменализм. В нем не остается места для личности. Против этой тенденции
горячо выступает Адриано Тильгер в настоящей книге. Восходя к традиции
классической философии, в особенности к Фихте, Тильгер очень убедительно
воссоздает учение о свободе и „долженствовании“. Там, где нет свободы выбора,
есть „природа“. Невозможно скрыться от фата‑лизма. Жизнь и история теряют
всякий смысл, а вечные вопросы совести остаются без ответа. Не опираясь на
нечто находящееся по ту сторону эмпирической действительности, нельзя говорить
о морали, о добре и зле. Все это давно известно. Оригинальность Тильгера
состоит в том, что он первым распространил это требо‑вание на логику. Логике
„долженствование“ необходимо не меньше, чем морали. Отсюда неразрывность логики
и морали, которые авторы старых трактатов любили рассматривать раздельно. Из
того, что свобода берется как необходимая предпосылка, вытекает теория свободы
воли как абсолютной возмож‑ности выбора между добром и злом. Так, наказание
(замечательны страницы, посвященные уголовному праву) находит свое основание не
только в ответственности (классическая школа), но и в том простом факте, что
индивид может совершать зло, зная, что это зло. Причинность может стать заменой
ответственности. Детерминизм совершающего преступление эквивалентен
детерминизму наказующего. Все это так. Но этот энергичный призыв к
„долженствованию“, к антиистории, которая творит историю, – не
восстанавливает ли он логически дуализм и трансцендентность? Кто рассматривает
трансцендентность как один из „моментов“, неизбежно впадает в имманентность.
Здесь явное расхождение с Платоном».
Спекулятивная философия.
Не нужно скрывать от самих
себя трудности, которые представляют обсуждение и критика «спеку‑лятивного»
характера некоторых философских систем, а также теоретическое «отрицание»
«спекулятивной формы» философских концепций. Вопросы, которые при этом
возникают: 1) Свойствен ли «спекулятивный» элемент всякой философии, является
ли он той формой, которую должно принять любое теоретическое пост‑роение как
таковое, иначе говоря, является ли «спекуляция» синонимом философии и теории?
2) Или же следует поставить вопрос «исторически»: является ли данная проблема
проблемой исклю‑чительно исторической, а не теоретической, в том смысле, что
всякое мировоззрение в какой‑то определенной своей исторической фазе
приобретает «спекулятивную» форму, которая знамену‑ет его апогей и начало
разложения? Можно было бы провести аналогию и выявить связь с развитием
государства, которое от «экономико‑корпоративной» фазы переходит к фазе
«гегемонии» (активного консенсуса). Можно считать, иными словами, что каждая
культура проходит через свой спекулятивный или религиозный момент, который
совпадает с периодом полной гегемонии социальной группы, выражающей данную
культуру, и, может быть, даже с тем именно периодом, когда реальная гегемония
разлагается снизу путем молекулярного процесса, тогда как система идей именно
поэтому (именно для противодействия этому разложению) совершенствуется
догматическим путем, ста‑новится трансцендентальной «верой». Недаром было
замечено, что каждая так называемая эпоха декаданса (когда происходит
разложение старого мира) характеризуется утонченной и высоко «спекулятивной»
мыслью. Отсюда критика должна выразить эти спекулятивные рассуждения в собственных
реальных формах политической идеологии – орудия практического действия; но и
сама критика будет иметь свою спекулятивную фазу, которая ознаменует ее апогей.
Здесь возникает такой вопрос: не станет ли этот апогей преддверием исторической
фазы нового типа, в которой в органическом взаимопроникновении свободы и
необходимости исчезнут социальные противоречия и единственной диа‑лектикой
станет диалектика идеальная, диалектика понятий, а не исторических сил?
В отрывке о «французском
материализме XVIII века» («Свя‑тое семейство») достаточно хорошо и четко
указывается гене‑зис философии практики: она является «материализмом»,
достигшим благодаря работе самой спекулятивной философии своего завершения и
совпадающим с гуманизмом. Правда, от старого материализма в процессе этого
завершения не остается ничего, кроме философского реализма.
Другой момент, над которым
следовало бы поразмыслить, – не является ли концепция «духа» спекулятивной
философии старым понятием «человеческой природы», переодетым по современной
моде, свойственным как трансцендентной философии, так и вульгарному
материализму, то есть не является ли концеп‑ция «духа» не чем иным, как
спекулятивизацией старого «Свято‑го духа». В этом случае можно утверждать, что
внутренне идеализм теологичен.
Ряд понятий и философских
позиций, которые следует рассмотреть, приступая к изучению философии:
трансцендентность, теология, спекулятивная философия, спекулятивный историцизм.
Не ввела ли «спекуляция» (в идеалистическом смысле) трансцендентность нового
типа в философскую реформу, связанную с имманентными концепциями? Пожалуй,
только философия прак‑тики является последовательно «имманентной» концепцией.
Осо‑бое внимание следует уделить критическому пересмотру историцистских теорий
спекулятивного характера. С этой точки зрения можно было бы написать новый
«Анти‑Дюринг», который мог бы называться «Анти‑Кроче». В нем следовало бы сжато
изложить полемику не только против спекулятивной философии, но также и против
позитивизма, механицизма и ухудшенных форм философии практики.
«Объективность» познания.
Для католиков «вся
идеалистическая теория покоится на отрицании объективности любого нашего
познания и на идеалистическом монизме „духа“ (равноценном, поскольку он
является монизмом, позитивистскому монизму „материи“), согласно которому самая
основа религии, бог, не существует объективно вне нас, а представляет собой
созда‑ние нашего интеллекта. Поэтому идеализм, не в меньшей мере, чем
материализм, в корне противоположен религии». (См. статью отца Марио Барбера в
«Чивильта каттолика» от 1 июня 1929 года.)
Вопрос об «объективности»
познания в философии практики можно разработать, исходя из фразы (в предисловии
к «К критике политической экономии») о том, что люди осознают конфликт между
материальными производительными силами в идеологических формах: в формах
юридических, политических, религиозных, художественных, философских. Но
ограничивается ли это осознание осознанием конфликта между материальными
производительными силами и производственными отношениями – в соответствии с
буквой цитируемого текста – или же оно относится ко всякому сознательному
познанию? Именно этот момент следует разработать, а разработать его можно лишь
со всем философским учением о значении надстроек. Какой же смысл будет выражать
в этом случае термин «монизм»? Конечно, не материалистический и не
идеалистический, он будет обозначать тождество противоположностей в конкретном
историческом акте, то есть человеческую деятельность (история – дух) в ее
конкретности, неразрывно связанную с некой организованной (историзированной)
«материей», с природой, преобразованной человеком. Философия действия
(практики, развития), но не «чистого» действия, а именно действия «нечистого»,
реального, в самом грубом и мирском смысле слова.
Прагматизм и политика.
По‑моему, нельзя критиковать
«прагматизм» (Джемса и др.), не учитывая исторической обстановки в
англосаксонских странах, где он зародился и получил распространение. Если
верно, что всякая философия есть политика, а каждый философ это в сущности
политический деятель, то том более это можно сказать о прагматисте, который
строит свою философию в самом прямом смысле «утилитарно». И если это немыслимо
(как движение) в католических странах, где религия и культурная жизнь разделены
глубокой пропастью со вре‑мен Возрождения и Контрреформации, то зато это вполне
мыслимо в англосаксонских странах, где религия тесно смыкается с повседневной
культурной жизнью и при этом не является бюро‑кратически централизованной и
интеллектуально догматизированной. Как бы то ни было, прагматизм выходит за
пределы религиозно‑позитивной сферы, он стремится создать светскую мораль (не
французского типа), стремится создать «народную философию» ступенью повыше
обыденного сознания: прагматизм – это скорее [непосредственно] «идеологическая
партия», чем философская система. Если взять принцип прагматиста так, как он
изложен Джемсом: «Лучший метод обсудить различные поло‑жения какой‑нибудь
теории – это начать с установления практической разницы между тем случаем,
когда из двух альтернатив оказалась бы истинной одна, и тем, когда истинной
была бы другая» (Джемс У. Различные формы религиозного опыта. «Исследование
человеческой природы»), – видно, сколь непосредственно связана философия
прагматиста с ее политической основой. «Индивидуальный» философ итальянского или
немецкого типа связан с «практикой» опосредствованно (причем часто посредством
цепи из многих звеньев), прагматист же хочет установить с ней прямую и
непосредственную связь; на деле же получается так, что философ итальянского или
немецкого типа более «практичен», чем прагматист, который исходит в своих
суждениях из непосредственной действительности, часто вульгарной, в то время
как первый имеет перед собой более высокую цель, выбирает самую высокую из
мишеней и, следовательно, стремится повы‑сить существующий культурный уровень
(все сказанное, разумеется, верно лишь тогда, когда он действительно стремится
к этому). Гегеля можно рассматривать как теоретического предвестника
либеральных революций XIX века. Прагматисты же способствовали самое большее
возникновению движения «Ротари‑клуба» или оправданию всех консервативных и
реакционных движений (причем оправданию их на деле, а не только в результате
полемических преувеличений, как это было у Гегеля по отношению к прусскому
государству).
Этика. Максима И. Канта:
«Поступай так, чтобы твое поведение могло стать нормой для всех людей в
подобных же условиях» – не так проста и очевидна, как это может показаться на
первый взгляд. Что понимается под «подобными условиями»? Непосредственно
условия, в которых действует человек, или же общие условия, сложные и
органические, познание которых тре‑бует длительного и критически разработанного
исследования? (По существу, это основа сократовой этики, в которой воля –
моральная – опирается на интеллект, на знание, а дурные действия объясняются
невежеством и т. д. и в которой стремление к критическому познанию лежит в
основе более высокой морали или морали вообще.) Кантовскую максиму можно
рассматривать как трюизм, ибо трудно найти человека, который действовал бы, не
будучи убежден, что всякий в этих условиях будет действо‑вать так же, как он.
Кто идет на кражу из‑за голода, считает, что всякий, кто испытывает голод,
украдет; кто убивает неверную жену, считает, что все обманутые мужья должны
убивать, и т. д. Только «безумцы» в клиническом смысле действуют, не думая
о том, что они правы. Вопрос этот связан с другими: 1) каждый снисходителен к
самому себе, потому что, когда человек действует не «конформистски», он знает
весь механизм собственных ощущений и суждений, всю цепь причин и следствий,
которая привела его к действию, и в то же время по отношению к другим людям он
ригорист, так как не знает их внутренней жизни; 2) всякий действует в
соответствии с особенностями своей культуры, то есть в соответствии с культурой
своей среды, а его среда‑это «все люди», все те, кто мыслит так же, как он; мак‑сима
же Канта предполагает одну единую культуру, одну еди‑ную религию, «всемирный»
конформизм. В то же время мне кажется неточным возражение, согласно которому
«подобных условий» не существует, так как в числе условий подразумевается и сам
действующий, его индивидуальность и т. д.
Можно сказать, что максима
Канта связана с эпохой, космополитическим просветительством и критической
концепцией автора, то есть что она связана с философией интеллигенции как
космополитического слоя. Поэтому сам действующий и есть носитель «подобных
условий», иначе говоря, их создатель. Зна‑чит, он «должен» действовать в
соответствии с тем «образцом», который он хотел бы видеть образцом для всех
людей, в соответствии с тем типом цивилизации, ради прихода которой он трудится
или для сохранения которой «сопротивляется» разлагающим ее силам и т. д.
Скептицизм.
Возражение, которое может
быть выдвинуто про‑тив скептицизма с позиций обыденного сознания, заключается в
следующем: если скептик хочет быть последовательным, ему не остается ничего
другого, как вести растительный образ жизни, не вмешиваясь ни в какие дела
общественной жизни. Если скептик вступает в спор, это значит, что он верит в
возможность убедить другого, то есть не является больше скептиком, а представ‑ляет
определенное позитивное мнение, которое обычно бывает плохим и восторжествовать
может, лишь убедив общество, что остальные мнения еще хуже, поскольку они
бесполезны. Скептицизм связан с вульгарным материализмом и позитивизмом; инте‑ресен
отрывок Роберто Ардиго, где говорится, что следует хвалить Бергсона за его
волюнтаризм. Что это означает? Разве это не признание бессилия собственной
философии объяснить мир, если приходится прибегать к противоположной философской
системе для того, чтобы найти необходимый для практической жизни элемент? Эти
мысли Ардиго (см. «Разные произведения», собранные и отредактированные Дж.
Маркезини) нужно сопоставить с тезисами Маркса о Фейербахе; это сравнение
показывает, как высоко поднялся Маркс над философской позицией вульгарного
материализма.
Понятие «идеология».
«Идеология» была одним из
аспектов «сенсуализма», или, что то же, французского материализма XVIII века.
Ее первоначальное значение было «наука об идеях», а так как анализ был
единственным признанным и применяемым наукой методом, то она означала «анализ
идей», то есть «исследование происхождения идей». Идеи раскладывали на их
конечные «элементы», и эти последние могли быть не чем иным, как «ощущениями»:
идеи происходят от ощущений. Но сенсуализм мог без особого труда соединяться с
религией, с крайностями веры в «могущество духа» и «бессмертие его судьбы». Так
про‑изошло и с Мандзони, который даже после своего обращения в католическую
веру (или возврата к католицизму), даже когда он писал «Священные гимны»,
оставался принципиальным при‑верженцем сенсуализма до тех пор, пока не
познакомился с философией Розмини.
Самым влиятельным
литературным пропагандистом идеологии был Дестют де Траси (1754–1836) благодаря
доходчивости и популярности языка его работ; другим – доктор Кабанис с его
«Соотношением физического и нравственного» (Кондильяк, Гельвеции и др. были
философами в более узком смысле). Следу‑ет отметить и связь идеологии с
католицизмом: Мандзони, Кабанис, Бурже, Тэн (Тэн является родоначальником по
отношению к Моррасу и другим авторам католического направления), с
«психологическим романом» (Стендаль был учеником де Траси и т. д.).
Главным произведением Дестюта де Траси является его книга «Элементы идеологии»,
которая в более полном виде вышла в итальянском переводе (во французском тексте
отсутствует целый раздел – вероятно, раздел о любви; Стендаль ознакомился с
этим разделом по итальянскому переводу книги и соответственно использовал его).
То, как содержание понятия
Идеологии изменилось и вместо «науки об идеях», «анализа происхождения идей»
под ним стали подразумевать определенную «систему идей», следует изучить
исторически, ибо логически этот процесс легко понять и объяснить.
Можно утверждать, что Фрейд
был последним из Идеологов и что «идеологом» был также Де Ман, отсюда «восторг»
Кроче и крочеанцев по отношению к Де Ману мог бы показаться более чем странным,
если бы у этого восторга не было «практического» оправдания.
Следует проследить, как автор
«Популярного очерка» за‑стрял в Идеологии, в то время как философия практики
отчетли‑во преодолевает Идеологию и исторически противостоит именно Идеологии.
Само значение, которое термин «идеология» приобрел в философии практики,
подразумевает мысль об уменьшении ценности идеологии. Оно исключает самую
мысль, что основоположники философии практики могли искать происхождение идей в
ощущениях и, следовательно, в конечном счете, в физио‑логии: в соответствии с
философией практики эта самая «идео‑логия» должна рассматриваться исторически,
как надстройка.
Один из элементов ошибки,
совершающейся при анализе зна‑чения идеологий, объясняется, по‑моему, тем
фактом (факт этот, впрочем, не случаен), что идеологией называют как
необходимую надстройку определенного базиса, так и произвольные измышления
определенных индивидов. Худший смысл слова получил расширительное толкование, и
это изменило и извратило теорети‑ческий анализ понятия идеологии. Процесс
формирования этого заблуждения можно легко восстановить: 1) устанавливается
отличие идеологии от базиса и делается утверждение, что не идеологии изменяют
базис, а наоборот; 2) делается утверждение, что определенное политическое
решение (предполагающее возможность изменить базис) является «идеологическим»,
иначе говоря, недостаточным для изменения базиса; делается утверждение, что это
решение бесполезно, глупо и т. д.; 3) совершается переход к утверждению,
что всякая идеология есть лишь «чистая» видимость, бесполезная, глупая и
т. д.
Необходимо, следовательно,
различать исторически органичные идеологии, то есть необходимые определенному
базису, и идеологии произвольные, рационалистические, «надуманные». В той мере,
в какой идеологии исторически необходимы, они имеют действенность,
«психологическую» действенность, они «организуют» людские массы, служат той
почвой, на которой люди движутся, осознают свои собственные позиции, борются и
т. д. В той мере, в какой они «произвольны», они только и создают, что
индивидуальные «движения», полемику и т. д. (но даже и эти идеологии не
являются совершенно бесполезными, потому что как бы представляют то
заблуждение, которое, будучи противо‑поставлено истине, утверждает ее).
Следует вспомнить частые
утверждения Маркса о «прочности народных верований» как необходимом элементе
определенной ситуации. Он говорит примерно следующее: «когда этот образ мыслей
приобретет прочность народных верований» и т. д. (Нужно брать и
анализировать эти утверждения в том контексте, в котором они были высказаны.)
Еще одно утверждение Маркса о том, что народные убеждения часто обладают энергией
материальных сил, или что‑то вроде этого, очень знаменательно. Думаю, что
анализ этих утверждений приведет к укреплению концепции «исторического блока»,
где материальные силы образуют как раз содержание, а идеологии – форму, причем
разграничение формы и содержания имеет лишь дидактическое значе‑ние, потому что
материальные силы исторически оказались бы непостижимы вне формы, а идеологии
без материальных сил представляли бы плод индивидуальной фантазии.
НАУКА И
«НАУЧНЫЕ» ИДЕОЛОГИИ
Утверждение Эддингтона: «Если
мы из человеческого тела устра‑ним все лишенные материи пустоты и соединим его
протоны и электроны в единую массу, человек (человеческое тело) станет
частичкой, едва видимой под микроскопом» (см. «Природа физического мира»,
французское издание, с. 20) – поразило и разбудило фантазию Дж. А. Борджезе
(см. его книжку). Но что конкретно означает утверждение Эддингтона? Если
немного поразмыслить, собственно, ничего, кроме его буквального смысла. Если
даже описанный выше процесс был бы осуществлен (кем?) и охватил весь мир,
соотношения не нарушились бы, вещи остались бы теми же. Они изменятся только
тогда, когда кто‑нибудь из людей испытает, допустим, ту трансформацию, которая
осу‑ществлена в некоторых главах «Путешествий Гулливера» с лили‑путами,
великанами и Борджезе‑Гулливером в качестве сопровождающего.
На самом деле речь идет об
игре слов, о попытке романизировать науку, но не о новой научной или
философской мысли, а также о манере ставить вопросы, чтобы заставить
фантазировать пустые головы. Разве материя, наблюдаемая под микроскопом, уже не
является реально объективной материей, но создается человеческим духом, который
не существует ни объективно, ни эмпирически? По этому поводу можно было бы
вспомнить еврейскую новеллу об одной девушке, которой нанесли ранку маленькую‑маленькую,
так… меньше царапины. То, что в физике Эддингтона и многих других современных
научных трудах поражает неискушенного читателя, связано с тем обстоятельством,
что слова, служащие для описания одних фактов, произвольно употребляются для
описания фактов совсем других. Тело остается «плотным» в традиционном смысле,
даже если «новая» физика доказывает, что оно состоит из 1/1 000000 частей
материи и 999 999 частей пустоты. В традиционном же смысле тело является
«пористым», а не становится таковым по представлениям «новой» физики, даже если
так утверждает Эддингтон. Положение человека остается прежним, ни одно из
фундаментальных представлений о жизни не претерпевает ни малейшего ущерба и тем
более не перечеркивается. Высказывания всяких Борджезе нужны лишь затем, чтобы
субъективистские концепции реальности стали еще более комичными, поскольку они
позволяют подобную игру слов.
Профессор Марио Камис («Нуова
антолоджа» от 1 ноября 1931 года, рубрика «Медицинские и биологические науки»)
пишет: «Говоря о непревзойденной тонкости этих методов исследования, стоит
вспомнить слова одного из участников Оксфордского философского конгресса,
который, как утверждает Борджезе, трактуя проблемы бесконечно малых частиц,
приковывающих сейчас всеобщее внимание, сказал, что их „нельзя рассматривать
вне связи с наблюдающим их субъектом“. Эти слова ведут к глубоким размышлениям
и позволяют с новых позиций рассматривать важные проблемы субъективного
существования мира, а также значение чувственной информации, содержащейся в
науч‑ной мысли». По‑видимому, это и есть один из немногих пока примеров
проникновения в итальянскую научную мысль акробати‑ческого метода мышления
некоторых, особенно английских, ученых, относящихся к «новой» физике. Профессор
Камис прежде всего должен был бы подумать, что если фраза Борджезе, приведенная
выше, наводит на размышления, то первым размышлением должно быть такое: наука
больше не может существовать в том виде, в каком она существовала до сего
времени, но должна стать чем‑то вроде серии актов веры в утверждения отдельных
экспериментаторов, поскольку наблюдаемые явления не существуют независимо от их
сознания. Разве весь ход научного прогресса не продемонстрировал до сих пор,
что новый опыт и новые наблюдения поправляют и дополняют предыдущий опыт и
наблю‑дения? Как это могло бы происходить, если бы данный эксперимент не мог
быть повторен и если, при смене наблюдателя, он не мог бы быть проверен,
дополнен, давая толчок новым и самостоятельным открытиям? Поверхностность
замечаний Камиса следует из контекста всей статьи, откуда приводится цитата,
поскольку в ней Камис фактически объясняет, каким образом фраза, пробудившая
фантазию Борджезе, может быть понята в чисто эмпирическом, а отнюдь не
философском смысле. Статья Камиса является критическим разбором труда Гесты
Экехорна «О закономерностях функционирования почек» (Стокгольм, 1931 г .). В ней
говорится об опытах над частицами настолько малыми, что описать их (в
относительном смысле тоже) словами, с успехом употребляемыми для описания
других частиц, невозможно, вследствие чего экспериментатор не в состоянии
отказаться от собственного отношения к ним и стать объективным: каждый из
экспериментаторов должен добиться собственного восприятия, собственными
методами исследуя весь процесс. Представим следующее: не существует
микроскопов, но некоторые люди обладают естественной силой зрения, равной
глазу, вооруженному микроскопом. В таком случае очевидно, что опыты,
проведенные экспериментатором с подобным исключительным зрением, не могут быть
отделены от его физических и психических личных возможностей и не могут быть
«повторены». Только изобретение микроскопа уравняет физические возможности
наблюдателей и позволит всем ученым повторять эксперименты и развивать нау‑ку
коллективно. Однако подобное предположение позволяет определить и выделить лишь
один ряд трудностей, поскольку научный опыт не основывается на одних зрительных
возможностях. Процитируем Камиса: Экехорн колет почечный канал лягушки иглой,
«изготовление которой является настолько тонкой работой и так связано с
непостижимой и неповторимой интуицией экспериментатора, что сам Экехорн,
рассказывая, как он делал косой разрез стеклянного капилляра, не может дать
точного словесного описания и должен довольствоваться весьма туманными
указаниями». Было бы ошибкой думать, что подобные явления существуют только в
научном эксперименте. В жизни на каждом пред‑приятии для особо тонких
промышленных операций существуют отдельные специалисты, талант которых
основывается исключи‑тельно на крайней чувствительности зрения, осязания и
быстроте реакции. В книгах Форда можно найти следующие примеры: в борьбе с
трением, чтобы получить поверхности, лишенные зернистости и шероховатости (что
позволяет добиться значительной экономии материала), были достигнуты прекрасные
результаты с помощью электрических машин, обеспечивающих отличное сцеп‑ление
материала, чего не мог бы добиться ни один человек. Стоит вспомнить приводимый
Фордом пример скандинавского рабочего, способного придать стали такую гладкость
поверхности, что для разделения двух пластин, приложенных одна к другой,
требовался вес в несколько центнеров.
Умозаключения Камиса не имеют
никакой связи с фантазиями Борджезе и с источниками, их питающими. Если бы мы
при‑знали верным тот факт, что явления микромира не могут сущест‑вовать вне
зависимости от наблюдающего их субъекта, они оказались бы вовсе не
«наблюдаемыми», но «создаваемыми» и стали бы делом чисто фантастического
вымысла субъекта. Под вопросом оказалась бы даже способность одного и того же
субъекта «два раза» создавать (наблюдать) один и тот же факт. В таком случае
речь пошла бы уже не о солипсизме, но о миросозидании или колдовстве. Не
явления (несуществующие), а фантастические вымыслы стали бы объектом науки,
подобно произведениям искусства. Толпы ученых, не имеющих магических
способностей, приступили бы к научному изучению чудотворного дара небольшой
группки великих ученых. Если же, несмотря на все практические трудности,
вытекающие из разных индивидуальных способностей, явление повторяется и может
быть наблюдаемо объективным образом различными учеными, не связанными друг с
другом, то что же такое утверждение, приведенное Борджезе, если не метафора,
указывающая на трудности, вытекающие из объек‑тивного описания и изображения наблюдаемых
явлений? Нам не кажется сложным объяснение подобных затруднений: 1)
литературной неподготовленностью ученых, до сих пор дидактически приученных к
тому, чтобы описывать и изображать только явления макромира; 2) бедностью
нашего языка, сформированного на основе процессов макромира; 3) сравнительно
малой развитостью занимающихся микромиром наук, которые требуют дальнейшего
развития методов и критериев, чтобы стать понятными многим путем литературного
сообщения (а не только путем непосредственных опытов, доступных немногим); 4)
необходимостью помнить, что многие опыты на микроуровне не являются прямыми, но
представляют собой цепочку, в которой результат «виден» на других результатах,
а не на самом действии (опыты Резерфорда).
Мы столкнулись, в любом случае,
с переходным и начальным периодом новой научной эпохи, которая, соединившись с
интеллектуальным и моральным кризисом, привела к новой форме «софистики»,
вызывающей в памяти классические софизмы об Ахиллесе и черепахе, о куче и
зерне, о стреле, выпущенной из лука, которая не может не покоиться и т. д.
Софизмы, представляющие собой определенный период в развитии философии и логики
и послужившие для оттачивания орудий мышления.
Попробуем сгруппировать
основные определения, касающиеся науки (ограничимся естественными науками).
«Изучение явлений и их закономерностей, сходства (правильности),
сосуществования (координации), последовательности (причинности)». Другие
течения, исходящие из представлений о наиболее удобном порядке, устанавливаемом
наукой среди явлений, с тем чтобы лучше охватить их мыслью и использовать в
практике, характеризуют науку как «наиболее экономное описание
действительности». Важнейшая проблема, которая требует своего решения в рамках
концепции науки, следующая: может ли наука «подтвердить», и каким образом,
объективное существование так называемой внешней действительности? Для
обыденного сознания подобной проблемы не существует; но откуда взялась
уверенность обыденного сознания? В основном – из религии (по крайней мере на
Западе – из христианства); но религия представляет собой идеологию, наиболее
устойчивую и распространенную идеологию, а отнюдь не является проверкой или
доказательством. Возможно, было бы ошибкой требовать от науки проверки
объективности действительности, так как эта объективность является
мировоззрением, философией, и не может быть научным фактом. Что может дать
наука в этом направлении? Наука отбирает ощущения, первичные элементы познания:
некоторые, ощущения она относит к временным, кажущимся, обманчивым, поскольку они
зависят от специфических индивидуальных условий, а другие – к длительным,
постоянным, стоящим над специфическими индивидуальными условиями. Научная
работа имеет два основных аспекта: один из них связан с постоянным
совершенствованием способов познания, с развитием и усилением органов чувств, с
выработкой новых и более совершенных принципов дедукции и индукции, то есть
оттачивает сами орудия опыта и контроля за ним; второй аспект связан с
использованием этого орудийного комплекса (материальных и умственных средств)
для выделения в наших ощущениях того, что необходи‑мо в отличие от
произвольного, индивидуального, преходящего. Таким образом, устанавливается
именно то, что является общим для всех людей, то, что они могут подвергнуть
проверке, независимо друг от друга, одинаковым способом, лишь бы были соблюдены
технически равные условия восприятия. Собственно «объективное» означает только
следующее: объективным бытием, объективной действительностью считается та,
которая удостоверяется всеми людьми вне зависимости от различных особых либо
групповых точек зрения. Однако в конечном счете и это утверждение является
особым мировоззрением, то есть идеологией. Тем не менее данное мировоззрение,
взятое во всей целостности и с учетом его направленности, может быть принято
философией практики, а позиция обыденного сознания должна быть отброшена, хотя
она фактически приводит к тем же выводам. Обыденное сознание утверждает
объективность действительности, посколь‑ку действительность, мир был создан
богом независимо от человека, до человека; отсюда оно является выражением
мифологического представления о мире; с другой стороны, обыденное со‑знание в
описании подобной объективной реальности совершает грубые ошибки, в
значительной мере оно остается на уровне птолемеевой астрономии, не умеет
устанавливать причинно‑следственные связи и т. д. и часто объявляет
«объективной» некоторую анахроническую «субъективность», поскольку не в
состоянии представить существование субъективной концепции мира и того, что
таковая может либо должна означать. Ну а все то, что утверждает наука, является
ли «объективно» истинным? Является ли окончательным? Если бы научные истины
были окончательными, наука прекратила бы свое существование как таковая – как
исследование, как новые эксперименты, и вся научная деятельность свелась бы к
популяризации уже открытого. Однако, к счастью для науки, это не так. Но если и
научные истины не являются окончательными и вечными, то и наука как таковая
представляет собой категорию историческую, находящуюся в постоянном развитии.
Только наука ни в какой форме не допус‑кает существования метафизического
«непознаваемого», но сводит то, что человек не знает, к эмпирически
«непознанному», которое не исключает познаваемости, конечно, при условии
прогресса материальных средств и развития исторической способности мышления
ученых.
Отсюда науку интересует не
столько объективность реальности, сколько человек, вырабатывающий собственные
методы исследования, постоянно совершенствующий свои материальные орудия,
усиливающие его органы чувств, и логические орудия (включая математику),
служащие для отбора и контроля, а это все – культура, мировоззрение, отношение
между человеком и действительностью, опосредованное техникой. И в науке искать
действительность вне людей, понимая это в религиозном или метафизическом
смысле, является не чем иным, как парадоксом. Что значила бы реальность мира
без человека? Вся наука свя‑зана с потребностями, с жизнью, с деятельностью
человека. Какой предстала бы «объективность» без деятельности человека, творца
всех ценностей, научных в том числе? Хаосом, то есть пустотой, вакуумом, если
только здесь можно употреблять слова, поскольку раз нет человека, то нет ни
языка, ни мысли. В философии практики бытие не может быть оторвано от мышления,
человек от природы, деятельность от материи, субъект от объекта, и если мы их
разъединим, то впадем в какую‑нибудь из форм религии или в бессмысленную
абстракцию.
Положить науку в основу
жизни, превратить науку в мировоззрение по преимуществу, освобождающее от
всяких идеологических иллюзий, ставящее человека перед действительностью как
таковой, означало бы вернуться к представлению, что философия практики
нуждается в философских опорах, находящихся вне ее. На самом деле науку тоже
следует отнести к надстройке, к идеологии. Тем не менее можно сказать, что в
учении о надстройке наука занимает привилегированное место, поскольку ее
обратное воздействие на базис имеет особый характер, становясь все более
широким и непрерывным, в особенности после XVIII века, когда наука заняла
принадлежащее ей место в ряду общих ценностей. Тот факт, что наука принадлежит
надстройке, подтверждается тем, что она переживала целые периоды затмений,
будучи задавлена господствующей идеологией, то есть религией, утверждавшей, что
наука является частью ее самой: именно поэтому наука и техника арабов казались
христианам чистой магией. Кроме того, наука, несмотря на все усилия ученых,
никогда не будет набором чисто объективных сведений: она всегда имеет оболочку
из какой‑либо идеологии и конкретно представляет собой синтез объективных
фактов и гипотез или систему гипотез, которые надстраиваются над чисто
объективными фактами. Однако верно и то, что в таком случае относительно легко
отличить объективные сведения от суммы гипотез, используя процесс
абстрагирования, составляющий часть научной методологии, с помощью которой одно
усваивается, а другое отсеивается. Вот почему одна социальная группа может
перенимать научные знания от другой без принятия ее идеологии (например,
идеологии плоской эволюции), так что замечания по этому поводу Миссироли (и
Сореля) отпадают.
Следует отметить, что наряду
с самой поверхностной увлеченностью науками реально существует величайшее
невежество в отношении научных методов и фактов – вещей трудных и становящихся
все более трудными в связи с прогрессирующей специализацией новых областей
исследования. Научные суеверия сопровождаются столь смехотворными иллюзиями и
столь инфантильными представлениями, что по сравнению с ними облагораживаются
даже религиозные суеверия. Научный прогресс вы‑звал к жизни новую веру и
ожидание нового мессии, который установит на земле царство всеобщего счастья;
силы природы без всякого участия человеческого старания, а только через
посредство все более совершенных машин дадут обществу в изобилии все
необходимое для удовлетворения его потребностей и жизни в свое удовольствие. С
подобной увлеченностью науками, опасность которой очевидна (абстрактная
суеверная вера в чудотворную силу человека парадоксальным образом ведет к
выхолащиванию этой силы и к утрате вкуса к конкретному и нужному труду; люди
предаются фантазиям, как будто накурились какого‑то нового опиума), необходимо
бороться различными методами, среди которых важнейшим должно стать лучшее
изучение основ научных знаний, популяризация науки вдумчивыми и серьезными исследователями,
а не журналистами‑всезнайками и нахальными самоучками. Действительно, поскольку
люди слишком многого ждут от науки, они относятся к ней как к высшей магической
силе и поэтому не в состоянии оценить реалистически то конкретное, что наука
нам дает.
ЛОГИЧЕСКИЕ
ОРУДИЯ МЫШЛЕНИЯ
Методология Марио Гови.
См. Марио Гови, Основы
методологии. Логика и эпистемология. Турин, 1929, 579 с. Гови – позитивист и в
своей книге делает попытку обновить старый классический позитивизм, создавая
неопозитивизм. Вообще для Гови понятие «методология» имеет весьма узкое
значение «малой логики»: он пытается создать новую формальную логику, свободную
от всякого содержания даже там, где речь идет о различных науках
(классифицированных по канонам общепринятой методологии, но всегда по внешним
признакам), которые представлены согласно особой абстрактной логике
(специальной, но абстрактной), названной Гови эпистемологией. Гови делит
методологию на две части: общую методологию, или собственно логику, и
специальную методологию, или эпистемологию. Эпистемология имеет в качестве
своей главной и первоочередной задачи точное постижение специальной
познавательной цели, на которую направлено каждое отдельно взятое исследование,
чтобы затем определить средства и пути ее достижения. Различные цели
исследовательской деятельности человека Гови сводит к трем основным; эти три
цели охватывают все, что доступно человеческому познанию, и их невозможно
свести к одной, поскольку они принципиально различны. Две из них представляют
собой конечные цели познания: теоретическое знание, или знание
действительности, практическое знание, или знание того, что должно и чего не
должно делать; третья состоит в знании способов достижения двух предыдущих. В
соответствии с этим эпистемология делится на три части: теоретическая наука,
или наука о действительности, практическая наука и наука прикладная. Из этого
выводится целая аналитическая классификация наук. В системе Гови большое
значение имеет понятие правильного (входящее в состав общей методологии или науки
о суждениях): каждое суждение, взятое само по себе, может быть истинным или
ложным; взятое субъективно, то есть как продукт мыслительной деятельности того,
кто мыслит, оно может быть правильным или неправильным. Суждение предстает
перед нами как истинное либо ложное только тогда, когда оно признано правильным
или неправильным. Правильными могут быть признаны те суждения, которые
одинаковы у всех людей (которые их имеют или могут иметь) и у всех формируются
одинаково: следовательно, правильными являются элементарные понятия, которые
появились естественным путем, без которых невозможен процесс мышления, научные
понятия, сформировавшиеся с помощью методологии, элементарные суждения и
суждения, образованные методологическим путем от других правильных суждений.
Приведенные положения взяты
из статьи «Методология или агностицизм» в «Чивильта каттолика» от 15 ноября
1930 года. Похоже, что труд Гови интересен собранным в нем историческим
материалом по поводу общей и специальной логики, проблем познания и теорий происхождения
идей, классификации наук и различных разделов человеческого знания, концепций и
разделов теоретической и практической науки и т. д. Свою философию Гови
называет «интегрально‑эмпирической», отличая ее от религиозных и
рационалистических концепций, где главенствует кантианство; автор проводит
также различие, но во вторую очередь, между нею и «частно‑эмпирической»
концепцией, коей является позитивизм. Он отмежевывается от позитивизма,
отвергая некоторые его крайности, а именно отрицание не только религиозной или
рационалистической метафизики, но даже возможности и оправданности всякой
метафизики; Гови, напротив, допускает существование метафизики, но имеющей
чисто эмпирическую основу (!) и построенной частично на базе реально
существующих конкретных наук. (Ср., что из теории Гови заимствовано у
английских неореалистов, в особенности у Бертрана Рассела.)
Диалектика как часть
формальной логики и риторики. Что касается того, как понимают диалектику
неотомисты, см. книжку «Диалектика» отцов Либераторе и Кореи из «Общества
Иисуса». Отец Либераторе был одним из самых знаменитых иезуитов‑полемистов и
редактором «Чивильта каттолика».
Можно также обратиться к двум
томам «Диалектики» католика Б. Лабанки. Впрочем, в параграфе о диалектике и
логике в своих «Основных вопросах» Плеханов рассматривает диалектику как раздел
формальной логики, как логику движения в отличие от логики покоя. Связь между
диалектикой и риторикой сохранилась и сегодня в обыденном языке – в высшем
смысле, когда речь идет об ораторских приемах, в которых умозаключение либо
связь между причиной и следствием имеют особенно убедительный характер, в
низшем смысле, когда применяются фокуснические приемы, дурачащие простаков.
Чисто прикладная ценность
формальных логики и методологии. Формальная логика и абстрактная методология
сближаются с «филологией». Филология, так же как и эрудиция, имеет прикладной
характер. Аналогичная роль принадлежит математическим наукам. Выделяя
прикладную роль формальной логики, мы приходим к выводу, что она имеет свой смысл
и свое содержание (которое заключено в ее функциях) так же, как имеют свою
ценность и свое содержание рабочие орудия и инструменты. То, что напильник
может употребляться равным образом для обработки железа, меди, дерева,
различных металлических сплавов и т. д., не означает, что он не имеет
своего «содержания», является чисто формальным и т. д. Точно так же и
формальная логика имеет свое развитие, свою историю и т. д., ее можно
преподавать, совершенствовать и т. д.
Техника мышления. В связи с
этой проблемой следует обратиться к содержащемуся в предисловии к «Анти‑Дюрингу»
(изд. 3‑е, Штутгарт, 1894, с. XIX) положению о том, что «искусство оперировать
понятиями не есть нечто врожденное и не дается вместе с обыденным, повседневным
сознанием, а требует действительного мышления, которое тоже имеет за собой
долгую эмпирическую историю, столь же длительную, как и история эмпирического
исследования природы» (цитируется в книге Кроче «Исторический материализм и
марксистская политэкономия», 1921, 4‑е изд., с. 31). Эта идея повторяется в
нескольких местах. Следует посмотреть текст самого Энгельса, чтобы поставить
данный отрывок в общую связь с ним. Кроче, цитируя вышеприведенное
высказывание, отмечает мимоходом, что это не какая‑то «редкостная» идея, она
вошла в обыденное сознание еще до Энгельса. Но дело ведь не в том, насколько
оригинальна или редкостна эта идея в данном случае и в трактовке данного
вопроса, а в том, каково ее значение и какое место она должна занять в системе
философии практики, в том, чтобы выяснить, получила ли она подобающее
«практическое и культурное» признание. К этой идее следует обратиться, чтобы
уяснить, что имеет в виду Энгельс, когда пишет, что после нововведений,
принесенных философией практики, от старой философии осталась, в частности, формальная
логика. Кроче приводит данное высказывание в своем сочинении о Гегеле,
сопроводив его восклицательным знаком. Удивление Кроме по поводу той
«реабилитации» формальной логики, которая, по‑видимому, заключена в этом
высказывании Энгельса, следует поставить в связь, например, с его учением о
технике искусства и с целым рядом других его суждений, в которых получают свое
итоговое выражение присущий в действительности его взглядам «антиисторицизм» и
абстрактность методологии («различия», которые Кроче в качестве
«методологического» принципа ввел в «диалектическую» традицию и гордится этим,
из научного принципа превращаются – вследствие их формального применения – в
причину «абстрактности» и антиисторицизма). Однако аналогия между техникой
искусства и техникой мышления является поверхностной и ложной, по крайней мере
в определенном смысле. Может существовать художник, который «сознательно» или
«рефлективно» не хочет ничего знать о разработанных до него технических приемах
(свои технические приемы он попросту заимствует из обиходных представлений); но
ничего подобного не может быть в науке, где имеет и должен иметь место
прогресс, где прогресс познания тесно связан с прогрессом инструментов,
технических средств, методологии, более того, обусловлен им, собственно, так
же, как в экспериментальных науках в узком смысле слова.
Следует даже поставить
вопрос, не является ли современный идеализм, и в частности крочеанство, которое
сводит философию к методологии истории, в сущности «техникой»; не является ли и
само понятие «умозрение» в сущности «техническим» поиском, разумеется, в смысле
более высоком, менее поверхностном и материальном, чем поиск, приведший к
созданию школьной формальной логики. К такой точке зрения как будто близок
Адольфо Омодео, когда пишет («Критика» от 20 июля 1932 года, с. 295): (Луази),
«который по опыту знает, что такое теологические системы, относится
настороженно к философским системам. Он боится, что формула системы убьет
всякий интерес к конкретной истории, что умозаключение, полученное путем более
или менее диалектических рассуждений, не наполнится тем человеческим
содержанием, какое дает действительно пережитый процесс духовного формирования.
И в самом деле, во всей после‑кантовской философии наряду с приближением к
панисторическому видению активно проявляется метаисторическая тенденция,
которая сама по себе есть попытка создать метафизическое понятие духа. Луази
замечает ту потребность, которая в Италии вызвала попытку свести философию лишь
к абстрактной методологии истории, направленную против метафизического
чванства, презирающего „грубую материальность истории“. Свою мысль он довольно
хорошо поясняет, разбирая вопрос о морали. Он отбрасывает философские формулы,
поскольку они являются отвлеченными суждениями о морали и не принимают во внимание
проблему жизни и морального действия, формирования личности и сознания, то есть
то, что мы обычно называем историчностью духа, которая вытекает не из положений
абстрактной философии. Однако это требование, может быть, заходит слишком
далеко – оно доводится до непризнания роли философии как средства подвергнуть
наши идеи методологическому контролю».
В высказывании Энгельса
следует видеть именно это, хотя и не строго сформулированное, методологическое
требование; оно тем более важно, чем больше в нем подразумевается обращение не
к интеллигентам и так называемым образованным классам, а к необразованным
народным массам, которым еще нужно усвоить формальную логику, самую
элементарную грамматику мышления и языка. Может возникнуть вопрос о том, какое
место такая техника должна занять в рамках философской науки, то есть является
ли она частью науки как таковой, уже разработанной, или же частью введения в
науку, частью самого процесса выработки научных знаний. (Так, никто не может
отрицать значение в химических реакциях веществ‑катализаторов на том основании,
что от них не остается следа в конечном результате.) В отношении диалектики
возникает та же самая проблема: она представляет собой новый способ мышления,
новую философию, но в силу этого представляет собой также и новую технику. Не
являются ли также вопросами техническими принцип различия, утверждаемый Кроче,
и вся его полемика с актуализмом Джентиле? Можно ли оторвать технические
аспекты от самой философии? Их можно, однако, выделить, если иметь в виду практические
цели обучения. В самом деле, следует обратить внимание на то, какое значение
имеет техника мышления в построении учебных программ. Нельзя также считать
технику мышления чем‑то подобным старой риторике. Последняя не создавала
художников, не формировала вкуса, не вырабатывала критериев оценки прекрасного:
она была полезна лишь для создания некоторого культурного «конформизма» и
разговорного языка образованных людей. Техника же мышления, если она будет
разработана как таковая, конечно, не создаст сама по себе великих философов, но
позволит выработать критерии оценки и контроля и выправить те искривления
мысли, которые типичны для обыденного сознания.
Было бы интересно провести
сравнительный анализ техники обыденного сознания, философии простого человека и
техники рационального и последовательного мышления. Также в связи с этим
справедливо замечание Маколея о логических слабостях той культуры, которая
сформировалась под воздействием ораторского красноречия и декламации.
Всю эту проблематику нужно
обстоятельно изучить, собрав о ней весь возможный материал. С этой проблемой
следует связать поставленный прагматистами вопрос о языке как причине ошибок:
см. Преццолини, Парето и др. Необходимо глубже исследовать вопрос об изучении
техники мышления как пропедевтики, как процесса выработки знаний, но здесь
нужно проявлять осторожность, поскольку образ технического «орудия» может
ввести в заблуждение. Между «техникой» и «мышлением в действии» существует
более тесное единство, чем в экспериментальных науках между «материальными
орудиями» и наукой в собственном смысле этого слова. Вероятно, можно
представить себе астронома, не умеющего пользоваться астрономическими приборами
(он может, скажем, получать материал исследования от других лиц для
математического анализа), поскольку отношения между «астрономией» и
«астрономическими приборами» являются чисто внешними и механическими, но и в
астрономии тоже есть своя техника мышления, а не только техника материальных
орудий. Поэт может не уметь ни читать, ни писать; в определенном смысле также и
мыслитель может прибегнуть к чьей‑либо помощи, если речь идет о том, чтобы
прочитать или записать все то, что его интересует или что он уже обдумал сам.
Ибо чтение и письмо имеют отношение к памяти, они помогают памяти. Технику
мышления нельзя сравнивать с данными операциями; поэтому вряд ли можно сказать,
что этой технике следует обучать так же, как следует учить читать и писать, то
есть не касаясь при этом философии, так же как чтение и письмо не касается
поэта.
«Интеллектуальные и моральные
орудия, которыми располагает человек, всегда одни и те же (?): наблюдение,
эксперимент, рассуждение по методу индукции и дедукции, ловкость рук (?) и
изобретательность. В зависимости от того, каким образом применяются эти
средства, человеческая деятельность приобретает эмпирическое или научное
направление – с той разницей, что во втором случае затрачивается гораздо меньше
времени и достигается гораздо больший результат» (Марио Камис. Аэронавтика и
биологические науки, «Нуова антолоджа» от 16 марта 1928 года).
Примеры примитивного
рассуждения, которое, по общепринятому мнению, характерно для подавляющего
большинства людей (они не следят за собой и, следовательно, не замечают, в
какой мере их чувства и непосредственные интересы влияют на логический процесс).
Рассуждение Бэббита о профсоюзных организациях (в романе Синклера Льюиса):
«Хороший профсоюз – ценная организация, потому что он не допускает радикальных
объединений, которые хотят уничтожить собственность. Однако никого не надо
насильно втягивать в профсоюз. Всех рабочих‑агитаторов, которые пытаются силой
заставить рабочих вступать в союзы, надо перевешать. Вообще‑то, строго между
нами, никаких союзов разрешать не нужно, и для всех деловых людей лучший способ
бороться с профсоюзами – это вступить в ассоциацию промышленников и быть членом
Торговой палаты. В единении – сила. Значит, каждого эгоиста, который не желает,
этакая свинья, стать членом Торговой палаты, надо заставить силой!»
Рассуждение дона Ферранте
безупречно в формальном отношении, но из‑за неверных фактических посылок и
самомнения рассуждающего приобретает комический смысл.
Метод рассуждения Ивана
Ильича в повести Толстого «Смерть Ивана Ильича» («Кай – человек, люди смертны,
потому Кай смертен… но он был не Кай…» и т. д.).
Философский и научный
эсперанто. Из непонимания историчности языков, а отсюда и философий, идеологий
и научных взглядов следует тенденция, свойственная всем формам мышления
(идеалистически‑историцистским в том числе), к построению самих себя как
некоего эсперанто или волапюка философии и науки. Здесь, можно сказать,
сохранилось (в самых разных, более или менее ослабленных формах) духовное
состояние первобытных народов по отношению к другим народам, с которыми они
вступали в контакт. Каждый первобытный народ называл (или называет) себя
словом, означающим «человек», а других – словами, означающими «немые» или
«бормочущие» (варвары), поскольку они не знают «языка людей» (с этим связан
великолепный парадокс: «каннибал», или «пожиратель людей», первоначально –
этимологически – означал «превосходный человек» или «настоящий человек»). Для
«эсперантистов» от философии и науки все то, что не выражено на их языке,
становится бредом, предрассудком, суеверием и т. д.; они (аналогично
процессу, который проявляется в мышлении сектантов) переводят в ранг моральной
оценки или психиатрического диагноза то, что должно быть чисто историческим
суждением. Много признаков подобной тенденции можно найти в «Популярном
очерке». Философский эсперантизм произрастает особенно из позитивистских и
натуралистических концепций; «социология», может быть, наиглавнейший продукт
подобного образа мысли. Таковыми являются и тенденции к абстрактной
«классификации», методологизму и формальной логике. Логика и общая методология
понимаются как существующие в себе и для себя, как математические формулы,
отвлекающиеся от конкретной мысли и от частных конкретных наук (подобно тому,
как предполагается, что язык существует в пределах словаря и грамматики,
техника – вне труда и конкретной деятельности и т. д.). С другой стороны,
не следует думать, что «антиэсперантистская» форма мысли ведет к скептицизму,
агностицизму либо к эклектизму. Несомненно, что любая форма мысли должна
считать себя «правильной» и «истинной» и опровергать другие формы мысли, но все
это надо делать «критически». Поэтому вопрос заключается в доле «критицизма» и
«историцизма», содержащихся в каждой форме мысли. Философия практики, сводя
«отвлеченность» к ее разумным пределам (отрицая, что отвлеченность, как ее
понимают также историцисты идеализма, является основной характерной чертой
философии), выступает исторической методологией, наиболее близкой к
действительности и истине.
ВЗАИМОПЕРЕВОДИМОСТЬ
НАУЧНЫХ И ФИЛОСОФСКИХ ЯЗЫКОВ
В 1921 году по поводу
организационных вопросов Виличи писал или говорил (примерно) так: мы не сумели
«перевести» наш язык на европейские языки.
Необходимо решить следующий
вопрос: является ли взаимопереводимость различных философских и научных языков
«критическим» элементом, присущим всякому мировоззрению, или же она присуща
(органически) только философии практики и лишь частично может быть усвоена
другими философиями? Взаимопереводимость предполагает, что определенная фаза
развития цивилизации выражается через такие культуры, которые «в основе»
идентичны, хотя их языки исторически различны, поскольку обусловлены особыми
традициями каждой национальной культуры и каждой философской системы,
преобладанием какого‑то определенного вида интеллектуальной или практической
деятельности и т. п. Таким образом, следует выяснить, возможна ли
взаимопереводимость в том случае, когда речь идет о явлениях, выражающих разные
фазы развития цивилизации, поскольку эти фазы развиваются одна из другой и тем
самым дополняют друг друга, или может ли данное явление быть выражено в
понятиях, свойственных более ранней фазе той же самой цивилизации – более
ранней фазе, язык которой, однако, более понятен, нежели данный язык, и
т. п. Очевидно, можно сказать, что лишь философия практики дает органичный
и глубокий «перевод», тогда как в других концепциях он зачастую является
простым жонглированием бессодержательными «схемами».
Джованни Вайлати и
взаимопереводимость научных языков. В «Святом семействе» есть место, где
говорится, что французский политический язык Прудона соответствует языку
немецкой классической философии и может быть переведен на этот язык. Данное
утверждение очень важно для понимания некоторых аспектов философии практики,
для разрешения многих кажущихся противоречий исторического развития и для
ответа на некоторые поверхностные возражения против этой исторической теории
(оно может оказаться полезным также и для опровержения некоторых
механистических абстрактных схем).
Следует выяснить, близки ли
или равнозначны этому критическому принципу некоторые утверждения аналогичного
характера. В сентябрьско‑октябрьском номере журнала «Нуови студи ди диритто,
экономиа э политика» за 1930 год Луиджи Эйнауди в открытом письме к Родольфо
Бенини («Подтверждается ли исторически якобы свойственное экономистам
отвращение к понятию государства‑производителя») в примечании на с. 303 пишет:
«Если бы я обладал той удивительной способностью, которая была в высшей степени
свойственна нашему покойному другу Вайлати, – способностью переводить
любое теоретическое положение с языка геометрии на язык алгебры, с языка
философии гедонизма на язык кантовскои морали, с языка чисто нормативных
экономических понятий на язык риторики прикладного характера, я бы мог
попытаться перевести то, что пишет Спирито, на язык привычных тебе формул
экономистов классической школы. Такого рода упражнение было бы полезным,
подобно тем упражнениям, о которых рассказывает Лориа; он занимался в молодости
тем, что излагал доказательство какого‑нибудь экономического положения на языке
сначала Адама Смита, потом Рикардо, а затем – Маркса, Стюарта Милля и Кэрнса.
Но это такие упражнения, которые нужно, как это и делал Лориа, выполнить, а
потом спрятать написанное в стол. Они полезны тем, что учат каждого из нас не
зазнаваться, когда в какой‑то момент нам вдруг покажется, что нам открылось
нечто новое. Потому что, если это новое оказалось возможным выразить словами
тех, кто жил раньше, и включить в орбиту предшествующей мысли, – значит,
оно уже содержалось в этой мысли. Но они не могут и не должны мешать каждому
поколению пользоваться тем языком, который более соответствует его образу
мышления и миропонимания. Ведь пишется же заново история; почему в таком случае
нельзя переписывать заново экономическую науку, выражая ее в категориях сначала
издержек производства, затем – полезности, потом – статического равновесия, а затем
– динамического равновесия?» Эти критико‑методологические соображения Эйнауди
имеют весьма узкий смысл и относятся не столько к языку национальных культур,
сколько к языку тех или других ученых. Эйнауди можно отнести к течению, к
которому принадлежат некоторые итальянские приверженцы прагматизма, Парето,
Преццолини. Его письмо имеет в виду довольно ограниченные критические и
методологические цели: он стремится преподать небольшой урок Уго Спирито, у
которого очень часто новизна идей, методов, постановки проблем оказывается
просто‑напросто словесной новизной, новизной терминологии, «жаргона» отдельной
личности или группы. Тем не менее необходимо выяснить, не есть ли это первый
подступ к более широкой и глубокой проблеме – к той, которая подразумевается
сказанным в «Святом семействе». Подобно тому как два «ученых», сформировавшиеся
на одной и той же культурной основе, полагают, что они утверждают разные
«истины» лишь потому, что они употребляют разные научные языки (это вовсе не
значит, что между ними нет различия и что это различие не имеет значения), так
и две национальные культуры, которые являются выражением сходных в своей основе
цивилизаций, воспринимают себя как разные, противоположные, противостоящие друг
другу, превосходящие одна другую по той причине, что они употребляют языки,
имеющие за собой различные традиции, возникшие в той сфере деятельности,
которая характерна для каждой из них и свойственна именно ей: язык политико‑юридический
– во Франции, философский, доктринальный, теоретический – в Германии. В
действительности же для историка эти цивилизации взаимопереводимы, они могут
быть сведены одна к другой. Конечно, такая взаимопереводимость не является
«полной» применительно ко всем частностям, в том числе и к важным (но какой
язык поддается совершенно точному переводу на другой, какое отдельное слово
может быть совершенно точно переведено на другой язык?), однако в отношении
«основы», главной сути это так. Возможно также, что одна цивилизация
действительно превосходит другую, но это превосходство почти никогда не
выражается в том, в чем его усматривают ее представители и фанатичные
служители, а главное – почти никогда не является превосходством во всех
отношениях: реальный прогресс цивилизации осуществляется при участии всех
народов, через «импульсы», исходящие из отдельных стран, но такие импульсы
почти всегда относятся к вполне определенным сферам культурной деятельности или
группам проблем.
Сейчас именно философия
Джентиле больше других придает значение «словам», «терминологии», «жаргону» и
выдает за «созданное» заново то, что являет собой новую и не всегда удачную и
адекватную словесную форму. Поэтому замечание Эйнауди вывело из себя Уго
Спирито, который, однако, не смог сказать в ответ ничего вразумительного. (См.
всю полемику в вышеупомянутом журнале.)
Содержащаяся в «Святом
семействе» мысль о том, что французский политический язык эквивалентен языку
немецкой классической философии, нашла «поэтическое» выражение у Кардуччи:
«обезглавили: Иммануил Кант – бога, Максимилиан Робеспьер‑короля». В связи с
этим высказыванием Кардуччи, сближающим практическую политику М. Робеспьера со
спекулятивной мыслью И. Канта, Б. Кроче отмечает ряд очень интересных
филологических его «истоков», которым, однако, придает значение чисто
филологическое и культурное, а не теоретическое или «спекулятивное». Кардуччи
заимствовал этот мотив у Генриха Гейне (третья книга «К истории религии и
философии в Германии», 1834). Но сближение имен Робеспьера и Канта не является
идеей, принадлежащей самому Гейне. Кроче, исследовавший происхождение этой
идеи, пишет, что нашел отдаленный намек на нее в письме Гегеля Шеллингу от 21
июля 1795 года (Письма Гегеля и к Гегелю. Лейпциг, 1887, т. 1, с. 14–16),
развитый затем самим же Гегелем в лекциях по истории философии и по философии
истории. В первых лекциях по истории философии Гегель говорит, что «в
кантовском, фихтевском и шеллинговском философских учениях революция дана и
выражена в форме мысли», до которой дошел в своем развитии человеческий дух в
Германии в последнее время, то есть в великую эпоху всемирной истории, в
которой приняли участие «лишь два народа, немецкий и французский, как бы они ни
были противоположны друг, другу, или, пожалуй, именно потому, что они
противоположны друг другу»; так, в Германии новый принцип ворвался «бурей как
мысль, дух, понятие, – во Франции же – в действительность…» (см. Лекции по
истории философии, 2‑е изд. Берлин, 1844, т. 3, с. 485). В лекциях по философии
истории Гегель объясняет, что принцип формальной воли, абстрактной свободы,
согласно которому «простое единство самосознания, Я, – несокрушимая,
безусловно независимая свобода и источник всех всеобщих определений», у немцев
остался лишь мирной теорией, «но французы пожелали осуществить это на практике»
(Лекции по философии истории, 3‑е изд. Берлин, 1848, с. 531–532). Именно
этот отрывок из Гегеля, по‑видимому, перефразирован в «Святом семействе», там,
где защищается против Бауэров одно из утверждений Прудона или если не
защищается, то объясняется в соответствии с этим гегелевским истолкованием. Но
отрывок из Гегеля представляется гораздо более важным как «источник»
высказанной в «Тезисах о Фейербахе» мысли о том, что «философы лишь различным
образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его», то есть
о том, что философия должна стать политикой, чтобы воплотиться в истину, чтобы
продолжать быть философией, что «мирная теория» должна быть «осуществлена на
практике», должна стать «реальной действительностью», как источник того
положения Энгельса, что немецкая классическая философия имеет своим законным
наследником немецкий «народ», и, наконец, как зачаток учения о единстве теории
и практики.
А. Рава в своей книге
«Введение в изучение философии Фихте» (Модена, 1909, с. 6–8, примечание)
обращает внимание Кроче на то обстоятельство, что уже в 1791 году Баггезен в
письме к Рейнхольду ставил рядом две революции, что написанная в 1792 году
работа Фихте о французской революции проникнута этим ощущением близости
философской деятельности и событий, происходящих в сфере политики, и что в 1794
году Шауманн развил подробно это сравнение, отметив, что политическая революция
во Франции «заставляет извне ощутить потребность в том, чтобы дать
основополагающее определение прав человека», тогда как философская реформа в
Германии «показывает изнутри те средства и тот путь, с помощью которых и следуя
по которому эта потребность только и может быть удовлетворена»; более того, это
сопоставление послужило в 1797 году поводом для сатирического произведения,
направленного против кантовской философии. Рава приходит к заключению, что
«сравнение носилось в воздухе».
Это сравнение очень много раз
повторялось в XIX веке (например, Марксом в «Критике гегелевской философии
права») и «распространилось» благодаря Гейне. В Италии за несколько лет до
Кардуччи его можно найти в письме Бертрандо Спавенты, опубликованном под
названием «Паолоттизм, позитивизм и рационализм» в «Ривиста болоньезе» в мае
1868 года и перепечатанном в его «Философских трудах» (изд. Джентиле, с. 301).
Кроче в заключение высказывает оговорки относительно этого сравнения, если оно
принимается как «утверждение определенного логического и исторического
соотношения». «Ибо, если верно, что Канту как стороннику теории естественного
права довольно точно соответствует в плане фактов французская революция, верно
также и то, что этот Кант принадлежит философии XVIII века, которая
предшествовала указанному политическому движению и вдохновляла его; однако тот
Кант, который открывает будущее, Кант, которому принадлежит идея синтеза а
priori, есть первое звено новой философии, которая превосходит философию,
воплотившуюся во французской революции». Эта оговорка Кроче понятна, но она
неправильна по существу и выглядит странно, так как сами приведенные Кроче
цитаты из Гегеля показывают, что речь идет не о частном сравнении Канта с
Робеспьером, но о чем‑то более широком и емком, о французском политическом
движении в целом и о философской реформе в Германии в целом. То, что Кроче
благоволит к «мирным теориям», а не к «реальной действительности», что
существенной и важной ему представляется реформа «в сфере идей», а не реально
осуществившееся преобразование, вполне понятно: именно в таком направлении
немецкая философия оказала воздействие на Италию в период Рисорджименто, что
нашло выражение в идеях либерального и «умеренного» течения (либерального в
самом узком смысле стремления к «национальной свободе»), хотя у Де Санктиса
ощущается неприятие такой «оторванной от жизни» позиции, как видно из того, что
он перешел в ряды Левой, а также из некоторых его трудов, в особенности такого,
как «Науки и жизнь», из статей о веризме и т. д.
Ко всему этому вопросу
следовало бы вернуться еще раз, вновь изучить те отсылки, которые дают Кроче и
Рава, найти еще и другие, с тем чтобы увязать их с проблемой, являющейся
предметом всего данного раздела, а именно с вопросом о том, что два сходных в
основных чертах базиса имеют «эквивалентные» и поддающиеся приведению одна к
другой формы надстройки, каков бы ни был присущий каждой из них особый
национальный язык. Это обстоятельство сознавали современники французской
революции, что в высшей степени интересно. (Замечания Кроче о сопоставлении
Робеспьера и Канта у Кардуччи опубликованы во II части «Критических бесед».)
История терминологии и
метафор. Традиционно употребляемое выражение, согласно которому «анатомию»
общества следует искать в его «экономике», есть просто метафора, заимствованная
из дискуссий вокруг естественных наук и классификации видов животного мира –
классификации, которая вступила в свою «научную» фазу именно тогда, когда стали
исходить из анатомии, а не из второстепенных и случайных признаков. Эта
метафора была оправдана также и тем, что она была «популярной», то есть
предлагала схему, которая легко могла быть воспринята даже не очень искушенной
в интеллектуальных тонкостях публикой (это обстоятельство почти никогда не
учитывается в должной мере: то, что философия практики, ставя перед собой цель
преобразовать в интеллектуальном и моральном отношении культурно отсталые слои
общества, прибегает порой к «грубым и броским», но популярным метафорам).
Изучение культурно‑лингвистического происхождения какой‑либо метафоры,
применяемой для объяснения вновь открытого понятия или отношения, может помочь
лучше постигнуть смысл самого этого понятия, поскольку оно тем самым
соотносится с исторически определенной культурной средой, в которой оно
возникло; это также полезно и для уточнения границ самой метафоры, то есть для
того, чтобы помешать ей стать застывшей и механистичной. Экспериментальные и
естественные науки являлись в определенную эпоху «моделью», «образцом»; и
поскольку общественные науки (политика и история) стремились найти объективную
основу, которая в научном отношении была бы способной придать им такую же
точность и силу, какими обладали естественные науки, то понятно, что к этим
последним они обращались при создании своего языка.
Впрочем, в этом отношении
необходимо проводить различие между двумя основателями философии практики, так
как их язык не одного и того же культурного происхождения, а их метафоры
отражают различные интересы.
Еще один импульс
«лингвистического» характера связан с развитием юридических наук. В предисловии
к «К критике политической экономии» говорится, что нельзя судить об
исторической эпохе по ее сознанию, то есть по совокупности ее идеологических
проявлений. Это положение следует связать с утвердившимся почти одновременно
принципом, согласно которому судья не может судить подсудимого, исходя из того,
что последний думает сам о себе и о своих деяниях или проступках (хотя это
отнюдь не означает, что новая историческая наука мыслится как нечто подобное
судебному разбирательству), – принципом, приведшим к радикальной реформе
процессуальных методов, содействовавшим отмене пыток и заложившим современную
основу судопроизводства и карательной системы.
К тому же разряду наблюдений относится
еще один вопрос – о том, что надстройки рассматриваются как простая зыбкая
«видимость».В этом «суждении» тоже следует видеть скорее отражение дискуссий,
возникших на почве естественных наук (зоологии и классификации видов, открытия
необходимости положить «анатомию» в основу классификации), чем логическое
производное от метафизического материализма, с точки зрения которого духовные
факты суть чистая видимость, нереальная, иллюзорная оболочка телесных фактов.
На этот исторически удостоверяемый исток данного «суждения» частично
наслоилось, а частично подменило его то, что можно назвать чисто
«психологической позицией», которая – это нетрудно доказать – не имеет
«познавательной или философской» силы и теоретическое содержание которой крайне
скудно (или косвенно и, может быть, ограничивается проявлением воли, которое –
поскольку оно носит универсальный характер – таит в себе скрытое философское и
познавательное значение); в ней преобладает непосредственная полемическая
страсть, обращенная не только против преувеличенного и искаженного утверждения
обратного (что реально только «духовное»), но и против культурно‑политической
«организации», выражением которой является эта теория. То, что утверждение
«видимости» надстроек является не философским, познавательным актом, но лишь
актом практическим, актом политической полемики, явствует из того, что оно
выдвигается не как «всеохватывающее», а лишь по отношению к определенным
надстройкам. Можно заметить, поставив вопрос в применении к отдельной личности,
что тот, кто относится скептически к «бескорыстию» других, а не к своему
собственному «бескорыстию», не является «скептиком» с философской точки зрения,
но ведет речь о «конкретной индивидуальной истории»; скептицизм был бы таковым,
то есть философским актом, если бы «скептик» сомневался в самом себе или – как
следствие этого – в своей способности философствовать. Действительно, ведь
очевидно, что скептик, философствуя с целью отрицания философии, на самом деле
этим прославляет и утверждает ее. В данном случае утверждение «видимости»
надстроек означает лишь то утверждение, что определенный «базис» обречен на
гибель, он должен быть разрушен, и вопрос состоит в том, разделяется ли это
утверждение немногими или многими, стало ли оно уже или станет в ближайшем
будущем решающей исторической силой, или же речь идет об изолированном (или
заслуживающем изоляции) мнении какого‑нибудь чудака‑фанатика, одержимого
навязчивыми идеями.
«Психологическую» позицию,
составляющую сущность утверждения «видимости» надстроек, можно было бы сравнить
с существовавшей в некоторые эпохи (тоже «материалистические» и
«натуралистические»!) позицией по отношению к «женщине» и «любви». Некто
встречал миловидную девушку, наделенную всеми теми физическими достоинствами,
которые обычно создают впечатление «привлекательности». «Практичный» мужчина
при этом оценивал строение ее «скелета», ширину «таза», стремился познакомиться
с ее матерью и ее бабушкой, чтобы выяснить, какой процесс наследственной
деформации может претерпеть нынешняя девушка с течением лет, чтобы иметь
возможность предвидеть, какая «жена» будет у него через десять, двадцать,
тридцать лет. Юноша, одержимый «сатанинской» страстью, приняв позу
ультрареалистического пессимизма, посмотрел бы на девушку глазами Стеккетти: он
счел бы, что «в действительности» она есть всего лишь тлетворный прах,
представил бы себе ее уже мертвой и погребенной, со «смердящими и пустыми
глазницами», и т. д. и т. п. Очевидно, такая психологическая позиция
свойственна возрасту, наступающему сразу же после полового созревания, она
связана с первым опытом, первыми размышлениями, первыми разочарованиями и
т. д. Однако она преодолевается жизнью, и некая «определенная» женщина уже
не будет более вызывать подобных мыслей.
В суждении о «видимости»
надстроек есть нечто подобного же рода: «разочарование» псевдопессимизм и
т. д., исчезающие сразу же после того, как «завоевывается» государство и
возникают такие надстройки, которые находятся в соответствии с собственными
интеллектуальными и нравственными устремлениями. И в самом деле, эти отклонения
от философии практики в значительной мере связаны с существованием групп
интеллигентов, «неприкаянных» в социальном отношении, разочарованных и
т. п., потерявших опору, но готовых бросить якорь в какой‑нибудь надежной
гавани.
Утверждение, что необходимо
«вновь поставить человека с головы на ноги». Исследуя влияние, оказанное на
основателя философии практики гегельянством, необходимо помнить (учитывая в
особенности в высшей степени присущий Марксу практико‑критический характер),
что Маркс включился в университетскую жизнь Германии вскоре после смерти
Гегеля, когда еще было очень свежо воспоминание о том, как Гегель читал лекции,
и о вызывавшихся этими лекциями жарких спорах со ссылками на недавние события
реальной истории – спорах, в которых свойственная мысли Гегеля историческая
конкретность должна была проявиться с гораздо большей очевидностью, чем в его
систематических трудах. Некоторые положения философии практики, вероятно,
следует считать особенно тесно связанными с этими образами живой речи:
например, утверждение, что у Гегеля люди ходят на голове. Гегель использует это
выражение применительно к французской революции, когда говорит, что в
определенный момент казалось: мир ходит на голове (проверить точно, как у него
сказано). Кроче задается вопросом (проверить, где и в какой форме), откуда
Маркс заимствовал этот образ, как будто он не использовался Гегелем в его
трудах. В этом образе столь мало «книжного», что он производит впечатление
возникшего из беседы.
Антонио Лабриола в работе «На
рубеже двух веков» пишет: «Именно этому „ретрограду“ Гегелю принадлежит
высказывание о том, что эти люди (члены Конвента) первыми после Анаксагора
попытались перевернуть понятие о мире, сделав опорой последнего разум» (изд.
Даль Пане, с. 45).
Это утверждение, как в
гегелевском употреблении, так и в употреблении философии практики, следует
сравнить с параллелью между практико‑юридической мыслью во Франции и
спекулятивной мыслью в Германии, проведенной опять‑таки Гегелем и нашедшей
отражение в «Святом семействе» (в связи с этим необходимо посмотреть тетрадь
«Введение в изучение философии», с. 59).
Взаимопереводимость научных
языков. Заметки в данном разделе должны быть собраны под общей рубрикой,
трактующей о взаимоотношениях различных школ спекулятивной философии с
философией практики и о сведении их к элементу политики, который философия
практики объясняет «политически». Сведение к «политике» всех спекулятивных
философий как составной части историке‑политической жизни; философия практики
рассматривает познавательные отношения людей в их действительности как элемент
политической «гегемонии».
II.НЕКОТОРЫЕ ПРОБЛЕМЫ
ИЗУЧЕНИЯ ФИЛОСОФИИ ПРАКТИКИ
Постановка проблемы.
Создание новых
Weltanschauungen, питающих и оплодотворяющих культуру определенной исторической
эпохи и творчество, философски ориентированное в соответствии с уже
существовавшими первоначально Weltanschauungen. Маркс – творец Weltanschauung;
а какова в данном случае роль Иличи? Является ли она чисто зависимой и
подчиненной? Объяснение заключается в самом марксизме – науке и действии.
Переход от утопии к науке и от науки к действию (вспомним брошюру,
принадлежащую Карлу Радеку). Создание руководящего класса (то есть государства)
равноценно созданию Weltanschauung. Как следует понимать положение о том, что
немецкий пролетариат есть наследник немецкой классической философии – не хотел
ли этим Маркс указать на историческую миссию своей философии, сделавшейся
теорией класса, который станет государством? Для Иличи это реально произошло на
определенной территории. В другом месте я уже указывал на философское значение
понятия и самого факта гегемонии, разработанной и осуществленной Иличи.
Осуществленная гегемония означает реальную критику философии, ее реальную
диалектику. Сравнить с тем, что пишет Грациадеи во введении к «Цене и
сверхцене»: он рассматривает Маркса как одного из ряда великих ученых.
Существенная ошибка: никто из этих других не создал оригинального и цельного
мировоззрения. Маркс является интеллектуальным родоначальником исторической
эпохи, которая, вероятно, продлится века – до тех пор, пока не исчезнет
политическое общество и установится общество упорядоченное. Только тогда его
мировоззрение будет превзойдено (концепция необходимости, [превзойденная]
концепцией свободы). Проводить параллель между Марксом и Иличи с целью
расставить их по ступенькам какой‑то иерархической лестницы – нелепо и
бесполезно; они выражают две фазы: наука и действие, которые являются
однородными и разнородными в одно и то же время. Так, исторически было бы
нелепо проводить параллель между Христом и св. Павлом: Христос –
Weltanschauung, св. Павел – организация, действие, распространение
Weltanschauung. Оба они необходимы в равной мере и исторически равновелики.
Христианство в историческом плане могло бы называться христианством‑павликанством,
такое выражение было бы более точным (лишь вера в божественность Христа
помешала тому, чтобы сложилось название в таком роде, но ведь и сама эта вера
представляет лишь исторический, а не теоретический элемент).
Вопросы метода.
Если мы хотим исследовать
процесс формирования мировоззрения, которое никогда не было систематически
изложено его основателем (и внутреннюю логику которого следует искать не в
каждой отдельной статье или серии статей, а во всем развитии разнообразного
интеллектуального труда, несущего в себе элементы этого мировоззрения),
необходимо проделать предварительно работу текстологического характера,
проделать с максимумом тщательности, точности и скрупулезности, научной
честности, интеллектуальной добросовестности, без какой бы то ни было
предвзятости и априоризма или партийного пристрастия. Нужно прежде всего
воссоздать процесс интеллектуального развития данного мыслителя, чтобы
установить, какие элементы стали устойчивыми и «постоянными», то есть
претворились в его собственную мысль, иную и более высокую, чем предварительно
изученный им «материал», выполнивший свою роль стимула; только эти элементы
представляют существенные моменты процесса развития. Такой отбор можно
произвести по периодам большей или меньшей продолжительности, отталкиваясь от
того, что составляет сущность каждого из этих периодов, а не от внешних
сведений о них (которые также могут быть использованы); он приводит к
«отсеиванию» ряда частичных учений и теорий, таких, иначе говоря, к которым
данный мыслитель мог в определенные моменты питать симпатию, вплоть до
временного признания их и использования для своей критической работы либо для
своего исторического или научного творчества. Любой исследователь на своем
личном опыте обычно убеждался в том, что всякая новая теория, изучаемая с
«героическим рвением» (то есть когда она изучается не из чисто поверхностного
любопытства, а из‑за глубокого интереса к ней), в течение определенного
времени, особенно в молодости, обладает собственной притягательной силой, овладевает
всей личностью изучающего, и предел ей кладет лишь новая, изученная позже
теория, ограничивающая старую до тех пор, пока между ними не установится
критическое равновесие, после чего теория будет изучаться глубоко, но уже не
под непосредственным воздействием обаяния изучаемой системы или ее автора. Эти
наблюдения имеют тем большее значение, чем более отличает данного мыслителя
бурный, полемический характер и отсутствие систематичности, когда речь идет о
личности, теоретическая и практическая деятельность которой неразрывно
переплелись, о непрерывно творящем уме, находящемся в постоянном движении и
чувствующем мощную потребность в самой беспощадной и последовательной
самокритике Исходя из этих предпосылок, наша работа должна иметь следующие
направления: 1) воссоздание биографии не только в части, относящейся к
практической деятельности, но и в особенности в области интеллектуальной
деятельности; 2) составление хронологического списка всех, даже самых
незначительных, произведений, подразделенного на периоды в соответствии с
внутренними мотивами: интеллектуальным формированием, зрелостью, моментом
овладения и применения нового образа мыс‑лей и понимания жизни и мира.
Исследование лейтмотива, ритма развития мысли должно быть важнее отдельных
случайных утверждений и разрозненных афоризмов.
Эта предварительная работа
делает возможным любое дальнейшее исследование. Кроме того, среди произведений
данного мыслителя нужно отличать те, которые он довел до конца и опубликовал,
от тех, которые остались неизданными из‑за незавершенности и были опубликованы
кем‑нибудь из друзей или учеников, причем не без пересмотра, переделок, купюр и
т. п., иначе говоря, не без активного вмешательства издателя. Очевидно,
что к содержанию этих посмертных произведений нужно подходить с большим
вниманием и осторожностью, ибо оно не может рассматриваться как окончательное,
а только как еще разрабатываемый, временный материал; нельзя исключать того,
что эти произведения, в особенности те, которые подготавливались в течение
длительного времени и которые автор никак не решался завершить, были бы им
самим частично или полностью отвергнуты или же признаны неудовлетворительными.
Что касается данного
конкретного случая с основателем философии практики, то его литературное
творчество может быть подразделено на следующие части: 1) труды, опубликованные
под непосредственной ответственностью автора: среди таких трудов необходимо
рассматривать не только произведения, фактически переданные им для напечатания,
но и вообще произведения, «опубликованные» автором или пущенные им в обращение
любым способом – в форме писем, циркуляров и т. п. (типичным примером
могут служить «Заметки на полях Готской программы» и письма); 2) посмертно
изданные произведения, за печатание которых прямую ответственность несет не автор,
а другие; было бы хорошо иметь их точнейшим образом сверенный текст, что сейчас
уже делается, или по крайней мере тщательное описание оригинального текста,
выполненное в соответствии с критериями дипломатики.
Обе части следовало бы
расположить по критико‑хронологическим периодам, чтобы можно было провести
реально полезные, а не чисто механические и произвольные сопоставления.
Следовало бы тщательно
изучить и проанализировать работу, которую автор проделал, перерабатывая
материалы для своих произведений, опубликованных впоследствии им самим; такое
исследование дало бы по крайней мере некоторые указания и критерии, позволяющие
критически оценить, насколько достоверна произведенная другими редакция
посмертно изданных произведений. Чем больше подготовительный материал
отличается от окончательного текста произведений, отредактированных и
опубликованных самим автором, тем менее достоверна редакция, проделанная другим
литератором над материалом того же типа. Ни одно произведение не может быть
отождествлено с черновым материалом, собранным для его написания: окончательный
отбор, расположение составных частей, больший или меньший вес, придаваемый тому
или иному из компонентов, собранных в подготовительный период, – это все
как раз и составляет созданное произведение.
Переписку также следует
изучать с некоторой осторожностью: то или иное категорическое утверждение,
допущенное в письме, может быть, не было бы повторено в книге. Стилистическая
живость письма, зачастую художественно более убедительная, чем взвешенный и
размеренный стиль книги, приводит иногда к пробелам в аргументации; в письмах,
как и в речах, как и в беседах, чаще обнаруживаются логические ошибки; большая
скорость мысли часто достигается в ущерб ее обоснованности.
При изучении оригинальной и
новаторской мысли только во вторую очередь должен учитываться вклад, сделанный
другими лицами в процессе ее документальной обработки. Так, по крайней мере в
принципе, как метод, должен ставиться вопрос об отношениях единомыслия между
двумя основателями философии практики. Утверждение того или другого о взаимном
согласии имеет значение лишь в рамках той или иной конкретной темы. Даже то,
что один написал какую‑нибудь главу для книги другого, не является неоспоримым
основанием, чтобы считать всю книгу результатом абсолютного согласия. Не
следует недооценивать вклад второго, но не следует также отождествлять второго
с первым, как не следует думать, что все то, что второй приписывал первому,
было абсолютно подлинным и не содержало никаких примесей. Конечно, второй дал уникальный
в истории литературы пример бескорыстия и отсутствия личного тщеславия, но об
этом и речи нет, как и о том, чтобы поставить под сомнение абсолютную научную
честность второго. Речь идет о том, что второй – это не первый и что если мы
хотим познать первого, то его нужно искать специально в его подлинных
произведениях, опубликованных под его прямой ответственностью. Из этих
замечаний вытекают некоторые методологические соображения и указания для
побочных исследований. Каково, например, значение книги Родольфо Мондольфо
«Исторический материализм Фридриха Энгельса», изданной Формиджини в 1912 году?
Сорель (в одном из писем к Кроче) ставит под сомнение возможность изучения
подобной темы, ввиду, дескать, ограниченности способностей Энгельса к
оригинальному мышлению, и неоднократно повторяет, что не следует смешивать двух
основателей философии практики. Оставляя в стороне вопрос, поставленный Сорелем
по‑моему, уже в силу самого того факта, что высказывается предположение
(утверждение) об ограниченности теоретических способностей второго из двух
друзей (или по крайней мере о его подчиненной позиции по отношению к первому),
необходимо выяснить, кому же принадлежит оригинальная мысль и т. д.
Действительно, до сих пор в мире культуры никто (за исключением Мондольфо) не
проделывал систематического исследования подобного рода, более того,
произведения второго, особенно отличающиеся относительной систематичностью,
ныне выдвинулись на первый план как подлинный первоисточник и даже как
единственный подлинный первоисточник. Поэтому книга Мондольфо мне
представляется очень полезной, по крайней мере из‑за направления, которое она
намечает.
Антонио Лабриола. Было бы
чрезвычайно полезно сделать объективное и систематическое резюме всех
публикаций Антонио Лабриолы по философии практики (даже, если оно будет школьно‑аналитическим),
с тем чтобы заменить отсутствующие в продаже труды. Работа подобного рода
является подготовительной для любого начинания, направленного на то, чтобы
вновь сделать достоянием гласности философскую позицию Лабриолы, которая
известна лишь ограниченному кругу лиц. Поразительно, что в своих
«Воспоминаниях» Лев Бронштейн говорит о «дилетантстве» Лабриолы (посмотреть еще
раз). Это высказывание (если только оно не означает разрыв между теорией и
практикой в личности Лабриолы, но вроде речь не о том) можно понять только как
неосознаное отражение псевдонаучного педантизма группы немецких интеллигентов,
которые оказали большое влияние в России. В действительности Лабриола,
утверждая, что философия практики независима от любого другого философского
течения, что она самодостаточна, является единственным, кто попытался научно
построить философию практики. Господствующая тенденция проявилась в двух
главных течениях:
1. Так называемое
ортодоксальное, представленное Плехановым (см. «Основные вопросы»), который,
несмотря на свои противоположные утверждения, вновь впадает в вульгарный
материализм. Вопрос об «истоках» мысли основоположника философии практики не
был правильно поставлен: тщательное изучение философской культуры Маркса (и
общей философской среды, в которой он прямо и косвенно формировался), конечно,
необходимо, но как предпосылка к гораздо более важному изучению его собственной
и «подлинной» философии, которая не может исчерпаться несколькими «источниками»
или «его личной культурой»: нужно прежде всего учитывать его творческую и
конструктивную деятельность. Способ постановки проблемы, принятый Плехановым,
типичен для позитивистского метода и отражает его ограниченные спекулятивные и
историографические способности.
2. «Ортодоксальное»
направление вызвало свою противоположность: соединение философии практики с
кантианством или другими непозитивистскими и нематериалистическими философскими
направлениями вплоть до «агностического» вывода Отто Бауэра, который в своей книжке
о религии пишет, что марксизм может быть подкреплен и дополнен любой
философией, следовательно, и томизмом. Таким образом, это второе течение
является не направлением в узком смысле слова, а совокупностью всех
направлений, не приемлющих так называемую «ортодоксию» немецкого педантизма,
вплоть до фрейдистского направления Де Мана.
Почему Лабриоле и его
постановке философских проблем так не повезло? На это можно ответить словами
Розы, которая сказала по поводу критической политэкономии и ее высших проблем,
что в романтический период борьбы, в период народных Sturm und Drang весь
интерес устремляется на наиболее непосредственное оружие, на вопросы тактики в
политике и на частные вопросы культуры в философской области. Но с момента,
когда подчиненная группа становится действительно самостоятельной и
превращается в гегемона, утверждая новый тип государства, рождается реальная
потребность в создании нового интеллектуального и нравственного строя, то есть
нового типа общества, а следовательно, потребность в разработке более общих
теорий, более рафинированных и значимых идеологических средств. Вот отсюда и
необходимость снова привлечь внимание к Антонио Лабриоле и выдвинуть на первый
план его постановку проблем философии. Так можно повести борьбу за высшую самостоятельную
культуру; это позитивная сторона борьбы, которая проявляется в негативной и
полемической форме с отрицательными частицами «а‑» и «анти‑» (антиклерикализм,
атеизм и т. д.). Придается современная и актуальная форма традиционному
светскому гуманизму, который должен быть этической базой нового типа
государства.
Аналитическое и
систематическое изложение философской концепции Антонио Лабриолы могло бы стать
философским разделом какого‑нибудь журнала среднего типа, как «Воче»,
«Леонардо» («Ордине нуово»), о котором говорится в разделе о журналистике.
Нужно бы составить международную библиографию о Лабриоле («Нойе цайт» и
т. д.).
Философия практики и современная культура
Философия практики стала
одним из моментов современной культуры; в известной мере она обусловила или
оплодотворила некоторые ее течения. Изучение этого факта, очень существенного и
значительного, игнорировалось так называемыми ортодоксами или было попросту
неведомо, и вот почему. Так называемым ортодоксам, связанным в основном с особым
течением в культуре последней четверти прошлого века (позитивизмом и
сциентизмом), утверждение, что имело место весьма значительное сочетание
философии практики и различных идеалистических тенденций, казалось
бессмыслицей, если не просто шарлатанством (правда, в работе Плеханова
«Основные вопросы» есть несколько указаний на этот счет, но лишь самых беглых и
без какой‑либо попытки критического объяснения). Поэтому представляется
необходимым произвести переоценку постановки проблемы, как это попробовал
сделать Антонио Лабриола.
Произошло следующее:
философия практики в действительности претерпела двойную ревизию, то есть
оказалась компонентом двоякого философского сочетания. С одной стороны,
некоторые ее элементы, в явном или скрытом виде, вошли как составные части в
некоторые идеалистические течения (достаточно назвать философские концепции
Кроче, Джентиле, Сореля, того же Бергсона, прагматизм); с другой стороны, так
называемые ортодоксы, озабоченные тем, чтобы найти философию, которая была бы в
соответствии с их очень ограниченной точкой зрения чем‑то большим, нежели
«просто» истолкование истории, в основном отождествили ее с традиционным
материализмом. Другое течение вернулось к кантианству (в качестве примера можно
привести, кроме венского профессора Макса Адлера, двух итальянских профессоров
– Альфредо Поджи и Адельки Баратоно). Вообще можно отметить, что течения,
которые пробовали сочетать философию практики с идеалистическими тенденциями,
были представлены в основном «чистыми» интеллигентами, в то время как
ортодоксальное течение было представлено такими лицами из интеллигенции,
которые более решительно посвятили себя практической деятельности и,
следовательно, были больше связаны (более или менее поверхностными связями) с
широкими народными массами (что, впрочем, не помешало большинству из них
проделывать головокружительные прыжки немалого историко‑политического
значения). Это разделение очень важно. «Чистые» интеллигенты, как авторы самых
распространенных идеологий господствующих классов, как лидеры интеллигентских
групп в своих странах, не могли не воспользоваться хотя бы некоторыми
элементами философии практики, для того чтобы подпереть свои концепции и
сдобрить чрезмерное спекулятивное философствование историцистским реализмом
новой теории, для того чтобы пополнить новым оружием арсенал социальной группы,
с которой они связаны. С другой стороны, представители ортодоксальной тенденции
были вынуждены бороться с наиболее распространенной в широких народных массах
идеологией – религиозным трансцендентализмом – и думали, что преодолеют его
одним только грубым и банальным материализмом, который также был одним из
немаловажных наслоений обыденного сознания, наслоением, существование которого
поддерживалось – в гораздо большей степени, чем это полагали и полагают – самой
религией, принимающей в народе свое пошлое и низменное обличье суеверия и
колдовства, в котором материя выполняет немалую роль.
Лабриола отличается от тех и
от других своим утверждением (по правде сказать, не всегда уверенным), что
философия практики является независимой и оригинальной философией, несущей в
себе самой элементы дальнейшего развития, способные превратить истолкование
истории во всеобщую философию. Необходимо работать именно в этом направлении,
развивая позицию Антонио Лабриолы. Книги Родольфо Мондольфо нельзя считать
(насколько я помню, по крайней мере) последовательным ее развитием. Мондольфо,
видимо, так и не покинул полностью основную точку зрения позитивизма, точку
зрения ученика Роберто Ардиго. Книга последователя Мондольфо Диамбрини Палацци
(с предисловием Мондольфо) «Философия Антонио Лабриолы» – это документальное
свидетельство скудости понятий и директив по университетскому образованию
самого Мондольфо.
Почему же философии практики
выпала такая участь, что ее основные элементы использовались для образования
сочетаний то с идеализмом, то с философским материализмом? Работа по выяснению
этой особенности не может не быть сложной и деликатной: она требует большой
тонкости анализа и трезвости ума. Ведь иначе можно очень легко увлечься внешним
сходством и не увидеть сходства скрытого, не увидеть необходимые, но
замаскированные связи. Лишь с большой критической осторожностью можно взяться
за выявление понятий, которые философия практики «уступила» традиционным
философиям и благодаря которым они смогли пережить какой‑то миг омоложения; это
означает ни больше ни меньше, как написать историю современной культуры за
период, прошедший после окончания деятельности основателей философии практики.
Явное заимствование, очевидно, проследить нетрудно, но как бы то ни было, и его
нужно критически проанализировать. Классический пример такого заимствования
представлен крочеанским сведением философии практики к эмпирическому канону
исторического исследования; эта концепция проникла даже в среду католиков (см.
книгу монсиньора Ольджати); она способствовала созданию итальянской экономико‑юридической
школы историографии, нашедшей распространение не только в Италии, но и за ее
пределами. Значительно более трудным и тонким является исследование «скрытых»,
непризнаваемых заимствований, происшедших именно потому, что философия практики
стала одним из моментов современной культуры, ею была пронизана сама атмосфера,
которая через действия и противодействия постепенно и незаметно изменяла старый
образ мыслей. Особенно интересно с этой точки зрения изучить Сореля, потому что
Сорель и его успех дают как раз немало указаний на этот счет; то же следует
сказать и о Кроче. Однако самым важным, по‑моему, должно быть изучение
бергсонианской философии и прагматизма, так как некоторые их позиции становятся
совсем непонятными, если удалить историческое звено философии практики.
Другой аспект вопроса – это
практический урок политической науки, преподанный философией практики как раз
тем, кто вступил с нею в ожесточенный принципиальный бой, подобно иезуитам,
которые теоретически сражались с Макиавелли, будучи на практике его лучшими
учениками. В одном из «Мнений» Марио Миссироли, напечатанных в «Стампа» тех
времен, когда он был ее римским корреспондентом (около 1925 года), говорится
примерно следующее: если заглянуть в самую душу промышленникам, то вполне может
оказаться, что наиболее умные из них убеждены, что «Критическая политическая
экономия» очень хорошо разобралась в их делах, и пользуются уроками,
извлеченными оттуда. И в этом нет ничего удивительного. Ведь основоположник
философии практики, с точностью проанализировав действительность, лишь
систематизировал рационально и последовательно то, что исторические участники
этой действительности чувствовали и чувствуют смутно и инстинктивно и что они
осознали гораздо лучше после критики со стороны противника.
Еще интереснее другой аспект
вопроса. Почему так называемые ортодоксы тоже «сочетали» философию практики с
другими философиями, и не со всеми, а по преимуществу именно с одной вполне
определенной философией? В самом деле, существенно здесь соединение с
традиционным материализмом; сочетание с кантианством имело лишь ограниченный
успех, да и то только у немногих интеллигентских групп. По этому вопросу
следует посмотреть очерк Розы «Прогресс и застой в развитии философии
практики», где подчеркивается, что составные части этой философии развивались в
разной степени, но всегда в соответствии с потребностями практической
деятельности. Дело в том, что основоположники новой философии, по ее мнению,
намного опередили потребности своего времени, а также последующей эпохи и якобы
создали арсенал оружия, которое еще не могло пригодиться, так как было
несвоевременным, и час которого еще должен был наступить в будущем. Эта версия
несколько обманчива, так как в качестве объяснения преподносится в значительной
мере тот же самый объясняемый факт, только уже в абстрагированном виде; и все
же в этом объяснении есть кое‑что верное, то, что можно углубить. Одну из
исторических причин, по‑моему, следует искать в том, что философия практики
должна была вступать в союз с чуждыми течениями, для того чтобы бороться против
сохранившихся в народных массах пережитков докапиталистических времен, в
особенности в области религии. Перед философией практики стояли две задачи:
выступить против современных идеологий в их наиболее утонченной форме, для того
чтобы быть в состоянии образовать собственную группу независимой интеллигенции,
и воспитать народные массы, культура которых была средневековой. Эта вторая
задача, которая была основной, учитывая характер новой философии, поглотила все
силы не только количественно, но и качественно; именно из «дидактических»
соображений новая философия вошла в сочетание, принявшее форму культуры,
несколько более высокой, чем средняя народная культура (чрезвычайно низкая), но
абсолютно непригодной для борьбы с идеологиями образованных классов, в то время
как сама эта новая философия родилась как раз для того, чтобы превзойти самое
высокое проявление культуры того времени – немецкую классическую философию – и
вызвать к жизни интеллигенцию, принадлежащую к новой социальной группе,
мировоззрением которой и была эта философия. С другой стороны, современная
культура, в особенности культура идеалистическая, не может наполнить моральным
и научным содержанием собственные школьные программы, остающиеся абстрактными
теоретическими схемами; она остается культурой узкого круга интеллектуальной
аристократии, если и оказывающей влияние на молодежь, то только от случая к
случаю, когда она становится непосредственной и конъюнктурной политикой.
Следует выяснить, является ли
такая «расстановка» культурных сил исторической необходимостью и нельзя ли в
истории прошлого найти аналогичные ситуации с учетом обстоятельств времени и
места. Классическим предшествующим современности примером, несомненно, является
пример Возрождения в Италии и Реформации в протестантских странах. В томе
«История эпохи барокко в Италии» Кроче пишет: «Движение Возрождения осталось
движением аристократическим, избранных кругов, и в самой Италии, которая была
его матерью и кормилицей, оно не вышло за пределы придворных кружков, не
проникло в самый народ, не сделалось обычаем и „предрассудком“, иначе говоря,
коллективным убеждением и верой. Реформация же, наоборот, обладала именно этой
действенностью проникновения в народ, но она заплатила за это отставанием в
своем внутреннем развитии, медленном и много раз прерывавшимся созреванием
своего жизненного зародыша». И выше, на с. 8: «И Лютер, как эти гуманисты,
порицает печаль и приветствует радость, осуждает праздность и призывает к
труду; но, с другой стороны, это приводит его к подозрительности и враждебности
по отношению к литературе и наукам, так что Эразм мог сказать: „ubicumque
regnat lutheranismus, ibi literarum est interitus“; и действительно, хотя и не
единственно по причине той враждебности, которую питал его основатель, немецкий
протестантизм в течение пары веков оставался почти что бесплоден в науках, в
критике, в философии. Зато итальянские реформаторы, в особенности из кружка
Хуана де Вальдеса, и их друзья без труда соединили гуманизм с мистицизмом,
культ наук с суровой моралью. Кальвинизм, с его жесткой концепцией благодати и
жесткой дисциплиной, также отнюдь не благоприятствовал свободному исследованию
и культу красоты; но именно ему, толкующему, развивающему, приспособляющему
концепции благодати и предназначения, выпало на долю энергично двинуть вперед
экономическую жизнь, производство и накопление богатства». Лютеранская реформа
и кальвинизм вызвали широкое народно‑национальное движение, в котором они и
растворились; более высокую культуру они породили лишь в последующие периоды;
деятельность же итальянских реформаторов не была отмечена крупными
историческими успехами. Правда, и сама Реформация в своей высшей фазе приняла
облик Возрождения и в этой форме распространилась также и в непротестантских
странах, где отсутствовал период созревания ее в гуще народных масс; но
протестантским странам фаза народного развития позволила упорно и победоносно
сопротивляться крестовому походу католических армий; так родилась германская
нация как одна из наиболее могущественных в современной Европе. Франция была
растерзана религиозными войнами, закончившимися видимой победой католицизма, но
она пережила великую народную реформу XVIII века – просветительство,
вольтерьянство, «Энциклопедию» – реформу, которая предшествовала революции 1789
года и сопровождала ее; речь шла о действительно великой интеллектуальной и
моральной реформе французского народа, более полной, чем немецкая лютеранская
реформа, потому что она охватила также широкие крестьянские массы в деревне,
потому что она развивалась на явно светской основе и сделала попытку целиком
заменить религию светской идеологией – идеологией национального и
патриотического единения; но даже эта реформа не привела непосредственно к
высокой культуре, исключая науку политики в форме позитивной науки права.
(Вспомним, как Гегель сравнивал особые национальные формы, которые одна и та же
культура приняла во Франции и в Германии в период Французской революции, вспомним
эту гегелевскую концепцию, которая, проделав довольно долгий путь, привела к
известной стихотворной строке Кардуччи: «Движимые той же верой, они
обезглавили: Иммануил Кант – бога, Максимилиан Робеспьер – короля».)
То, что философию практики
следует понимать как современную народную реформу (ибо те, кто, подобно
Миссироли и K°, ждет религиозной реформы в Италии, ждет нового итальянского
издания кальвинизма, витают в небесах абстракций), сумел предвидеть, более или
менее расплывчато и по‑интеллигентски, пожалуй, лишь Жорж Сорель, который с
янсенистской яростью ополчился против уродств парламентаризма и политических
партий. Сорель взял у Ренана мысль о необходимости интеллектуальной и моральной
реформы; он утверждал (в одном из писем к Миссироли), что часто великие
исторические движения [не] бывают представлены одной из современных культур и
т. д. Но мне кажется, что эта концепция проскальзывает у Сореля, когда он
проводит сравнение с первоначальным христианством, – правда, очень по‑книжному,
но с немалой долей истины, правда, путем механических и часто искусственных
сопоставлений, однако все же с проблесками глубоких догадок. Философия практики
предполагает все это культурное прошлое: Возрождение и Реформацию, немецкую
философию и Французскую революцию, кальвинизм и классическую английскую
политическую экономию, светский либерализм и историцизм, который лежит в основе
всей современной концепции жизни. Философия практики венчает собой все это
движение за интеллектуальную и моральную реформу, вылившееся в диалектическое
противоречие между народной культурой и высокой культурой. Она соответствует
сочетанию: протестантская Реформация плюс Французская революция; это философия,
которая является также политикой, и политика, которая является также
философией. Она еще проходит простонародную стадию своего развития: вызвать к
жизни группу независимой интеллигенции нелегко, для этого требуется длительный
процесс, включающий действия и противодействия, слияния и распады, создание
новых, очень многочисленных и сложных образований; пока это концепция
подчиненной социальной группы, лишенной исторической инициативы, которая
расширяется беспрерывно, но не органически и все еще не в состоянии перешагнуть
некую качественную ступень, еще не созрела для овладения государственной властью,
для реального осуществления своей гегемонии над всем обществом, а только эта
гегемония позволяет поддерживать некоторое органическое равновесие в развитии
интеллигентской группы. Философия практики также сделалась «предрассудком» и
«суеверием»; в том виде, как она есть, она представляет народный аспект
современного историцизма, но в то же время содержит в себе принцип преодоления
этого историцизма. В истории культуры, которая гораздо шире, чем история
философии, всякий раз, когда на поверхность выходила народная культура, потому
что общество переживало переворот и из общенародной руды выплавлялся металл
нового класса, налицо был расцвет «материализма», и, наоборот, в тот же самый
момент старые классы цеплялись за спиритуализм. Гегель, опираясь на опыт
Французской революции и Реставрации, диалектизировал оба момента в жизни
человеческой мысли, материализм и спиритуализм, но результатом синтеза оказался
«человек, стоящий на голове». Последователи Гегеля разрушили это единство и
вернулись: одни к материалистическим, другие к спиритуалистским системам.
Философия практики в лице ее основателя пережила весь этот опыт гегельянства,
фейербахианства, французского материализма и в результате реконструировала
синтез диалектического единства: «человек, стоящий на ногах». Распадение,
происшедшее с гегельянством, повторилось в отношении философии практики: с
одной стороны, от диалектического единства вновь вернулись к философскому
материализму, а в то же время современная высокая идеалистическая культура
попыталась включить в себя то из философии практики, что ей понадобилось для
изготовления какого‑нибудь нового эликсира. «Политически» материалистическая
концепция близка народу, близка к обыденному сознанию; она тесно связана со
многими верованиями и предрассудками, почти со всеми народными суевериями
(колдовство, привидения и т. д.). Это видно по народному католицизму и
особенно по византийскому православию. Народная религия грубо материалистична,
и тем не менее официальная религия интеллигенции стремится воспрепятствовать
образованию двух раздельных религий, двух обособленных слоев, чтобы не
оторваться от масс и не стать официально тем, чем она уже стала в
действительности – идеологией узких групп. Но с этой точки зрения не следует
смешивать позицию философии практики и позицию католицизма. В то время как
первая поддерживает динамический контакт со все новыми слоями народных масс и
постоянно стремится поднимать их до все более высокого уровня культуры, второй
стремится поддерживать чисто механическое, внешнее единство, основывающееся в
особенности на церковных ритуалах и на культе, использующем самые эффектные
средства воздействия на большие массы людей. Многие еретические выступления
были проявлениями борьбы народных сил за реформу церкви и приближение ее к
народу, возвышение народа. Церковь реагировала на эти попытки зачастую самым
жестоким образом, она создала «Общество Иисуса», огородилась частоколом
постановлений Трентского собора; и хотя она создала замечательный механизм
религиозно‑«демократического» отбора своих интеллигентов, но отбора их именно
как отдельных индивидов, а не как представителей определенных народных групп. В
истории культурного развития особое внимание необходимо обращать на организацию
культуры и на людей, придающих этой организации конкретную форму. В книге Г. Де
Руджеро о Возрождении и Реформации можно видеть, какова была позиция очень
многих интеллигентов во главе с Эразмом: они склонились перед кострами и
преследованиями. Носителем Реформации был поэтому именно немецкий народ в
целом, как один нерасчленимый народ, а отнюдь не интеллигенция. Как раз этим
дезертирством интеллигенции перед лицом врага и объясняется «бесплодность»
Реформации непосредственно в сфере высокой культуры до тех самых пор, пока из
народной массы, сохранившей верность ее делу, не выделилась постепенно новая
группа интеллигенции, которая достигла своей вершины в классической философии.
Нечто подобное происходило до сих пор с философией практики; крупные
представители интеллигенции, сформировавшиеся на ее почве, помимо того, что они
были малочисленны, не были связаны с народом, не были выходцами из народа, они
являлись выразителями традиционных промежуточных классов, к которым и
возвращались во время крутых исторических «поворотов»; другие из них
оставались, но не для того, чтобы обеспечить новой теории самостоятельное
развитие, а чтобы подвергать ее систематической ревизии. Утверждение, что
философия практики является новой, независимой, оригинальной теорией, оставаясь
при этом одним из моментов всемирно‑исторического развития, есть утверждение
независимости и оригинальности новой вызревающей культуры, которая разовьется
по мере развития социальных отношений. То, что существует до сих пор, есть лишь
изменчивое сочетание старого и нового, лишь временное равновесие культурных отношений,
соответствующее равновесию социальных отношений. Только после создания
государства культурная проблема встает во всей своей сложности и требует
последовательного решения. Во всяком случае, позиция, предшествующая
образованию государственной организации, должна быть критико‑полемической (но
ни в коем случае не догматической): это должна быть романтическая позиция, но
ее романтизм должен сознательно стремиться к переходу в выдержанную фазу
классицизма.
Примечание 1. Нужно изучить
период Реставрации как период выработки всех современных историцистских учений,
в том числе и философии практики, которая венчает собой этот период, будучи
созданной как раз накануне 1848 года, когда Реставрация рушилась повсеместно, а
Священный союз распался на куски. Известно, что Реставрация – это только
метафора; никакой подлинной реставрации старого строя на самом деле не
произошло, произошла лишь новая расстановка сил, при которой революционные
завоевания средних классов были ограничены и узаконены. Король во Франции и папа
в Риме сделались вождями соответствующих партий, перестав быть непререкаемыми
представителями Франции или христианства. Особенно пошатнулась позиция папы, и
именно с тех пор ведет начало образование постоянных группировок «воинствующих
католиков», которые, пройдя другие промежуточные этапы – 1848–1849 годы, 1861
год (когда произошел первый распад Папского государства и присоединение
провинций Эмилии), 1870 год и послевоенный период, – становятся мощной
организацией «Ационе каттолика» («Католическое действие»), – мощной, но
выступающей с оборонительных позиций. Историцистские теории Реставрации
противопоставляются абстрактно‑утопическим идеологиям XVIII века, продолжавшим
существовать вплоть до 1870 года в качестве пролетарской философии, этики и
политики, особенно во Франции. Философия практики противостоит этим народным
концепциям XVIII века как философия масс, противостоит всем их формам, от самых
младенческих до концепции Прудона, который претерпел своего рода прививку
консервативного историцизма, и его, пожалуй, можно назвать французским
Джоберти, но Джоберти народных классов, что обусловлено, как это обнаружилось в
1848 году, отсталостью итальянской истории по сравнению с историей французской.
Если историцисты‑консерваторы, теоретики старого, сильны в критике утопического
характера мумифицированных якобинских идеологий, то философы практики еще
сильнее как в оценке исторически реального, а не абстрактного значения
якобинства, явившегося созидающим элементом в формировании новой французской
нации, то есть фактором, действовавшим в реальных, определенных
обстоятельствах, а не идеализированным, так и в оценке исторической задачи
самих консерваторов, которые на деле были стыдливыми детьми якобинцев:
проклиная их крайности, они в то же время заботливо распоряжались их
наследством. Философия практики не только претендовала на объяснение и
оправдание всего прошлого, но и на историческое объяснение и оправдание самой
себя; другими словами, она явилась высшим «историцизмом», полным освобождением
от всякого абстрактного «идеологизма», реальным завоеванием исторического мира,
началом новой цивилизации.
Эти модели культурного
развития дают точку критического отсчета, которая, чем больше я над этим
размышляю, тем более мне кажется всеобъемлющей и важной (из‑за ее значения в
педагогическом плане). Очевидно, что нельзя понять молекулярный процесс
утверждения новой цивилизации, происходящий в современном мире, не поняв
исторической связи «Реформация – Возрождение». Поверхностность Лифшица[5] во вступительной статье к периодической
публикации библиографии Ривьера («Критик сосиаль»). Как мне кажется, Лифшиц
мало что понял в марксизме, и его взгляды можно назвать действительно
«чиновничьими». Общие места на всем протяжении статьи, высказываемые с
высокомерием человека, вполне довольного собой и считающего себя выше критики,
воображая, будто бы постоянно говорит лишь поразительные и оригинальные истины.
Критика (поверхностная), сделанная с точки зрения интеллигента (так называемого
интеллигента). Лифшиц видит в политическом деятеле скорее выдающегося
интеллигента в литературном смысле, чем большого политика. Но кто был более
выдающимся интеллигентом: Бисмарк или Баррес? Кто «осуществил» большие перемены
в мире культуры? Лифшиц ничего не смыслит в подобных вопросах и ничего не
смыслит в вопросе, который сам же он неправильно ставит: действительно, речь
идет о том, чтобы потрудиться над созданием элиты, но это не должно быть
оторвано от работы по воспитанию широких масс, наоборот, эти две деятельности
представляют собой на деле одну, и именно в этом и заключается вся сложность
проблемы (упомянуть статью Розы о научном развитии марксизма и причинах его
остановки); в общем, речь идет о том, что нужны и Реформация и Возрождение
одновременно. Для Лифшица эта проблема просто является поводом для нытья; и
действительно, не чистое ли это нытье сказать, что все плохо, и критически не
указать выхода из этого зла? У «интеллигента», каким считает себя Лифшиц, есть
возможность ставить и решать проблему: конкретно работать над созданием тех
научных трудов, отсутствие которых он горько оплакивает, а не ограничиваться
требованием, чтобы работали другие (кто?). И Лифшиц не может претендовать на
то, что его журнал уже является такой работой: он мог бы осуществлять полезную
деятельность, если бы был поскромнее, более самокритичным и критически
направленным в целом. Журнал является «почвой» для того, чтобы начать работу по
решению проблемы культуры, а не самим решением; и еще: он должен иметь четкое
направление и, следовательно, предоставлять возможность для коллективного труда
группе интеллигентов, – всего этого нет в журнале Лифшица. Рецензировать
книги гораздо легче, чем писать их, и тем не менее это полезно; но может ли
«специалист по рецензиям», если он не просто нытик, безутешно плакать, потому
что «другие» не пишут книг? А если и другие предпочтут писать «рецензии»?
То, что современный процесс
молекулярного формирования новой цивилизации может быть сравним с движением
Реформации, можно показать путем изучения некоторых частных аспектов этих двух
явлений. Историко‑культурная проблема, требующая своего разрешения при изучении
Реформации, состоит в том, что концепция благодати, которая «логически» должна
была бы привести к крайнему фатализму и пассивности, трансформировалась в
реальную практику предприимчивости и инициативы в мировом масштабе, явившуюся
[тем не менее] ее диалектическим следствием и сформировавшую идеологию
зарождавшегося капитализма. А сегодня мы видим, как то же самое происходит с
учением исторического материализма; в то время как, согласно многим критикам,
из него не может «логически» вытекать ничего, кроме фатализма и пассивности, в
действительности он порождает расцвет инициативы и предприимчивости, которые
поражают многих наблюдателей (ср. отрывок из «Экономиста» Микеле Фарбма‑на).
Если бы нужно было сделать исследование по Союзу, то первая глава или даже
первый раздел книги должны были бы развить материал, собранный под этой
рубрикой: «Реформация и Возрождение». Упомянуть книгу Масарика о Достоевском и
его положении о необходимости протестантской Реформации в России и критику Льва
Давидовича в «Кампф» («Борьба») за август 1914 года; существенно то, что
Масарик в своей книге воспоминаний («Воссоздание государства. Воспоминания и
размышления, 1914–1918») именно в той области, в которой Реформация должна была
бы действовать, а именно как законодательница нового отношения к жизни,
отношения активного, предприимчивого и инициативного, признает позитивный вклад
исторического материализма в деятельности группы, которая его воплощает. (По
поводу католицизма и протестантизма и их взаимного отношения к теориям
благодати и «дел» напомнить, что «дела» в католическом языке имеют мало общего
с деятельностью и усердным, трудовым начинанием, – значение этого слова
узкое и «корпоративное».)
Спекулятивная имманентность и
имманентность историцистская, или реалистическая. Утверждают, что философия
практики родилась на почве максимального развития культуры первой половины XIX
века, культуры, представленной немецкой классической философией, английской
классической политической экономией и французской политической литературой и
практикой. Истоками философии практики являются указанные три элемента
культуры. Но в каком смысле нужно понимать это утверждение? В том ли смысле,
что каждое из этих течений Способствовало разработке соответственно философии,
политической экономии и политики философии практики? Или же что философия
практики синтетически переработала все эти три течения, иначе говоря, целую
культуру эпохи, и что в этом новом синтезе, какой бы из его моментов мы ни
стали рассматривать: теоретический, экономический, политический, – мы
найдем в качестве подготовительного «момента» каждое из этих трех течений?
Именно так это мне представляется. А синтезирующий, объединяющий момент, мне
кажется, следует определить как новое понятие имманентности, которое из его
спекулятивной формы, предложенной немецкой классической философией, было
переведено в историцистскую форму при помощи французской политики и английской
классической политической экономии. В связи с отношениями существенного
тождества между языком немецкой философии и языком французской политики следует
вспомнить предшествующие заметки. Одно же из самых интересных и плодотворных
исследований, по‑моему, должно быть проделано по поводу отношений между
немецкой философией, французской политикой и английской классической
политической экономией. В известном смысле, мне кажется, можно сказать, что
философия практики равна Гегелю плюс Давид Рикардо. Вопрос вначале надо поставить
так: следует ли рассматривать новые методологические каноны, введенные Рикардо
в экономическую науку, как чисто прикладные ценности (скажем, как новую главу
формальной логики) или же они имели значение философского нововведения? Разве
открытие формально‑логического принципа «закона‑тенденции», который позволяет
научно сформулировать основные понятия политической экономии – «homo
oeconomicus» и «определенный рынок», не было также и открытием
гносеологического характера? Не в нем ли именно заключается новая
«имманентность», новая концепция «необходимости» и свободы и т. д.? Этот
перевод одного в другое сделала, по‑моему, именно философия практики, которая
обобщила открытия Рикардо, соответствующим образом распространив их на всю
историю и тем самым используя их при создании нового мировоззрения. Предстоит
разрешить целый ряд проблем: 1) сжато изложить научно‑формальные принципы
Рикардо в их форме эмпирических канонов; 2) исследовать историческое
происхождение этих рикардовских принципов, которые связаны с возникновением
самой экономической науки, с развитием буржуазии как «конкретно мирового»
класса и, следовательно, с формированием мирового рынка, на котором сложные
движения достигают уже такой «плотности», что стало возможным выделить и
изучить необходимые закономерности, иначе говоря, законы‑тенденции, которые
являются законами не в смысле натуралистическом и спекулятивно‑детерминистском,
а в смысле «историцистском», поскольку так проявляет себя «определенный рынок»
или, другими словами, живая и органически связанная в процессах своего развития
среда. (Политэкономия изучает эти законы‑тенденции как количественные выражения
явлений; при переходе от политической экономии ко всеобщей истории понятие
количества дополняется понятием качества и диалектикой количества,
превращающегося в качество, количество = необходимости; качество = свободе;
диалектика количества – качества тождественна диалектике необходимости –
свободы.); 3) поставить Рикардо в связь с Гегелем и Робеспьером; 4)
рассмотреть, как философия практики от синтеза этих трех живых течений
поднялась до новой концепции имманентности, очищенной от всяких следов
трансцендентности и теологии.
1. Следует также
углубленно изучить ряд понятий: эмпиризм – историцистский реализм – философское
умозрение.
2. Рядом с вышеуказанным
исследованием вопроса о вкладе рикардианства в создание философии практики
поставить то, что приводится на с. 49 той же тетради и касается отношения
философии практики к нынешнему продолжению немецкой классической философии в
лице современной итальянской идеалистической философии Кроче и Джентиле. Как
нужно понимать фразу Энгельса о наследовании немецкой классической философии?
Следует ли понимать ее как уже замкнувшийся исторический круг, в котором
поглощение жизнеспособной части гегельянства завершено окончательно, раз и
навсегда, или же ее можно понимать как еще происходящий исторический процесс,
который снова воспроизводит необходимость культурно‑философского синтеза? Мне
представляется правильным этот второй ответ: в действительности все еше
воспроизводятся взаимно односторонние позиции материализма и идеализма,
подвергнутые критике в первом тезисе о Фейербахе, и, как и тогда, хотя и на
высшем уровне, необходим синтез на более высокой стадии развития философии
практики.
Единство составных элементов
марксизма. Единство дано диалектическим развитием противоречий между человеком
и материей (природа‑материальные производительные силы). В политической
экономии объединяющим центром является стоимость, иначе говоря, отношение между
работником и промышленными производительными силами (противники теории
стоимости впадают в грубый вульгарный материализм, беря машины сами по себе –
как постоянный или технический капитал – и рассматривая их как производителей
стоимости вне связи с человеком, управляющим ими). В философии – практика, то
есть отношение между человеческой волей (надстройкой) и экономическим базисом.
В политике – отношение между государством и гражданским обществом, то есть
вмешательство государства (централизованной воли) с целью воспитания
воспитателя, социальной среды вообще. (Это все углубить и изложить
терминологически более точно.)
Философия‑политика‑экономика.
Если эти три рода
деятельности являются необходимыми составными элементами одного и того же
мировоззрения, в их теоретических принципах по необходимости должна содержаться
способность превращения одного в другой, взаимопереводимость на собственный
специфический язык каждого из составных элементов: один содержится в другом, а
все вместе образуют однородный круг (см. предшествующие заметки о
взаимопереводимости научных языков). Из этих предпосылок (которые должны быть
еще разработаны) для историка культуры и идей вытекают некоторые критерии
исследования и критические каноны большой важности. Может случиться, что
крупный деятель выражает свою мысль более плодотворно не в том жанре, который,
по видимости, должен казаться самым «логичным» с точки зрения внешней
классификации, а в иной области, которая, по видимости, может быть расценена
как не относящаяся к делу. Политик пишет о философии, но может статься, что его
«подлинную» философию следует искать как раз в его политических работах. У
всякого деятеля есть основной и преобладающий род деятельности; именно в этом
последнем следует искать его мысль, содержащуюся чаще всего в скрытой форме, а
иногда и в противоречии с мыслью, высказанной ex professo. Конечно, в таком
подходе заключена немалая опасность дилетантства, и в его применении нужно быть
очень осторожным, однако это не мешает ему быть плодотворным при поисках
истины.
Действительно, такому
случайному «философу» труднее абстрагироваться от течений, господствующих в его
время, от ставших догматическими толкований определенного мировоззрения и
т. д.; напротив, как ученый‑политик он чувствует себя независимым от этих
идолов времени или группы и воспринимает то же самое мировоззрение более
непосредственно и во всем его своеобразии; он проникает в самую его сердцевину
и развивает его существенным образом. В связи с этим остается полезной и
плодотворной выраженная Люксембург мысль о том, что пока еще невозможно браться
за разрешение некоторых вопросов философии практики, поскольку течение всеобщей
истории или истории данной социальной группировки еще не сделало их
актуальными. Экономико‑корпоративной фазе, фазе борьбы за гегемонию в гражданском
обществе, государственной фазе соответствуют определенные формы
интеллектуальной деятельности, которые нельзя произвольно сочинять или
предвосхищать. В фазе борьбы за гегемонию развивается наука о политике; в
государственной фазе должны развиваться все надстройки, иначе государству
грозит распад.
Историчность философии
практики. То, что философия практики рассматривает себя самое исторически, то
есть как преходящую стадию развития философской мысли, не только видно из всего
духа этой философской системы, но и содержится открыто в известном положении,
что в определенный момент историческое развитие будет ознаменовано переходом из
царства необходимости в царство свободы. Все философии (философские системы),
существовавшие до сих пор, были выражением внутренних противоречий, раздиравших
общество. Но ни одна из философских систем, взятая сама по себе, не была
сознательным выражением этих противоречий, ибо такое выражение могла дать лишь
совокупность всех систем, борющихся между собой. Каждый философ убежден и не
может не быть убежденным, что он выражает единство человеческого духа, то есть
единство истории и природы; в самом деле, если бы этого убеждения не
существовало, люди не действовали бы, не творили бы новую историю, философии не
могли бы становиться «идеологиями», не могли бы на практике приобретать
гранитную фанатическую крепость «народных верований», обладающих энергией
«материальных сил».
Гегель занимает в истории
философской мысли особое место, ибо его система, так или иначе, пусть даже в
форме «философского романа», дает возможность постичь, что такое
действительность; ведь здесь в одной системе и в одном философе заключено то
осознание противоречий, которое прежде вытекало лишь из совокупности систем, из
совокупности философов, полемизирующих между собой и противоречащих друг другу.
Следовательно, в известном
смысле философия практики является реформой и развитием гегельянства, является
философией, освобожденной (или старающейся освободиться) от каких бы то ни было
элементов идеологической односторонности и фанатизма, будучи полным осознанием
противоречий, при котором сам философ, понимаемый как индивид или как целая
социальная группа, не только постигает противоречия, но и полагает самого себя
как элемент противоречия и возводит этот элемент в принцип познания, а
следовательно, действия. При этом отрицается «человек вообще», как бы он ни
преподносился, высмеиваются и разрушаются понятия, основанные на догматическом
понимании «единства», поскольку они также выражают понятие «человека вообще»
или «человеческой природы», внутренне присущей каждому человеку.
Но если философия практики
также является выражением исторических противоречий, более того – выражением
сознательным и потому наиболее совершенным, это означает, что и она тоже
связана с «необходимостью», а не со «свободой», которая не существует и
исторически еще не может существовать. Стало быть, если доказывается, что
противоречия исчезнут, тем самым доказывается, что исчезнет, то есть будет
преодолена, также и философия практики: в царстве «свободы» мысль, идея не
смогут больше рождаться на почве противоречий и необходимости борьбы. В
настоящий момент философ (практики) может высказать лишь это общее утверждение,
не больше: в самом деле, он не может сойти с нынешней почвы противоречий, не
может, не впадая сразу же в утопию, говорить иначе, как в общих чертах о мире,
лишенном противоречий.
Это не означает, что утопия
не может обладать философской ценностью; ведь она имеет политическую ценность,
а во всякой политике кроется философия, пусть даже нестройная и как бы в
наброске. В этом смысле религия – это самая гигантская утопия, то есть самая
гигантская из появлявшихся в истории «метафизик», ибо она представляет собой
грандиознейшую попытку примирить в мифологической форме реальные противоречия
исторической жизни: в самом деле, она утверждает, что все люди обладают одной и
той же «природой», что существует человек вообще, как созданный богом, как сын
бога и потому брат и равный всем остальным людям, свободный среди других и
подобно другим людям, что таковым он может считать себя, смотрясь в зеркало
бога, этого «самосознания» человечества; но она утверждает также, что все это
не в этом мире и не для этого мира, а для иного (утопического) мира. Так идеи
равенства, братства, свободы бродят в людях, в тех слоях людей, которые не
видят себя ни равными, ни братьями другим людям, ни свободными по сравнению с
другими. Так при всяком волнении глубинных слоев масс выдвигались, тем или иным
образом, в определенных формах и в виде определенных идеологий именно эти требования.
В этом месте на память
приходит примечание, сделанное Виличи к апрельской программе 1917 года, в
параграфе, посвященном единой школе, а точнее, в пояснительном добавлении к
этому параграфу (цитировано по женевскому изданию 1918 года), где он вспоминает,
что химик и педагог Лавуазье, гильотинированный в период якобинского террора,
выдвигал как раз идею единой школы и делал это в прямой связи с чувствами,
которые владели в его времена народом, видевшим в демократическом движении 1789
года развивающуюся действительность, а не только известную идеологию – орудие
господства определенного класса, и делавшим конкретные выводы насчет равенства.
В случае с Лавуазье мы имеем дело с элементом утопическим (элементом, который в
большей или меньшей мере проявился во всех культурнических течениях, исходивших
из «единого начала» человеческой «природы»); однако для Виличи он имел
теоретически доказуемое значение политического принципа.
Если философия практики
теоретически утверждает, что всякая «истина», считающаяся вечной и абсолютной,
имела практическое происхождение и представляла «временную» ценность (в силу
историчности всякого мировоззрения), то очень трудно заставить «практически»
постигнуть, что такое толкование справедливо также и для самой философии практики,
не сокрушая при этом убеждений, без которых невозможно действие. С другой
стороны, это та трудность, с которой сталкивается любая историцистская
философия; за нее цепляются дешевые полемисты (в особенности католики) для
того, чтобы в одном и том же индивиде противопоставить «ученого» «демагогу»,
философа – человеку действия и т. д. и сделать вывод о том, что историцизм
с необходимостью приводит к моральному скептицизму и разврату. Эта трудность
порождает множество «драм» в сознании маленьких людей, а великих заставляет
рядиться в «олимпийскую» тогу а ля Вольфганг Гёте.
Вот почему положение о
переходе из царства необходимости в царство свободы нужно анализировать и
разрабатывать с большой тонкостью и тщательностью.
Поэтому получается так, что и
сама философия практики имеет тенденцию стать идеологией в худшем смысле слова,
то есть сделаться догматической системой абсолютных и вечных истин, в
особенности когда ее смешивают, как это делается в «Популярном очерке», с
вульгарным материализмом, с метафизикой «материи», которая не может не быть
вечной и абсолютной.
Следует также отметить, что
переход от необходимости к свободе происходит в отношении человеческого
общества, но не природы (хотя он и сможет оказать воздействие на восприятие
природы, на научные взгляды и т. д.).
Можно даже прийти к
утверждению, что в то время как вся система философии практики в новом едином
мире может оказаться устарелой, многие идеалистические концепции или по крайней
мере некоторые аспекты их, являющиеся утопическими в царстве необходимости,
смогут стать «истиной» после этого перехода и т. д. Нельзя говорить о
«Духе», когда общество делится на ряд групп, без необходимого уточнения, что
речь идет… о корпоративном духе (в скрытом виде это признается, когда вслед за
Шопенгауэром говорят, как Джентиле в своей книге «Модернизм», что религия – это
философия толпы, а философия – это религия избранных людей, то есть крупных
представителей интеллигенции); о «Духе» можно будет говорить лишь тогда, когда
общество станет «объединенным» и т. д.
Субъективное понимание
действительности и философия практики. Философия практики «впитывает»
субъективное понимание действительности (идеализм) в теорию надстроек,
впитывает и объясняет его исторически; то есть «преодолевает» его, превращает в
свою «составную часть». Теория надстроек есть перевод на язык реалистического
историцизма субъективного понимания действительности.
Базис и надстройка. Экономика
и идеология. Требование (изображаемое как основной постулат исторического
материализма) представлять и истолковывать любое колебание в сфере политики и
идеологии как непосредственное выражение базиса следует подвергнуть критике в
теоретическом плане как проявление примитивного инфантилизма, а в качестве
практического аргумента противопоставить ему деятельность самого Маркса, как
автора трудов по конкретным политическим и историческим вопросам. С этой точки
зрения особенно важны «Восемнадцатое брюмера» и статьи о «Восточном вопросе»,
но также и другие работы («Революция и контрреволюция в Германии», «Гражданская
война во Франции» и более мелкие). Анализ этих произведений позволяет лучше
понять суть марксистской исторической методологии, поскольку при этом
дополняются, освещаются и истолковываются теоретические положения, рассеянные
по всем трудам Маркса. Из них можно увидеть, сколько прямых оговорок на этот
счет делает Маркс в своих конкретных исследованиях, – оговорок, которые не
могли быть высказаны в трудах общего характера (им было бы место лишь в
систематическом изложении метода, вроде пособия Бернхейма, книга Бернхейма
может быть принята за «образец» для школьного учебника или «популярного очерка»
исторического материализма, в котором не только должен быть раскрыт метод
филологии и эрудиции, – а Бернхейм ставит своей целью именно это, хотя в
его изложении заключено в скрытом виде определенное мировоззрение, – но и
должна быть прямо изложена марксистская концепция истории). Среди этих оговорок
можно назвать в качестве примера следующие:
1. Трудно в каждый
данный момент дать статическое изображение (наподобие моментального фотоснимка)
состояния базиса; политика фактически в каждый данный момент является
отражением тенденций развития базиса, тенденций, которые не обязательно должны
осуществиться. Определенный этап эволюции базиса может быть конкретно изучен и
проанализирован лишь после того, как он пройдет весь процесс своего развития, а
не в ходе этого процесса – разве что в порядке гипотезы и притом прямо
оговаривая это.
2. Из первого пункта
следует, что тот или иной политический акт может оказаться следствием ошибки в
расчетах руководителей господствующих классов, ошибки, которая исправляется и
преодолевается историческим развитием через правительственные парламентские
«кризисы» руководящих классов; механистический же исторический материализм не
принимает во внимание возможности ошибки, рассматривая каждый политический акт
как непосредственно обусловленный базисом, то есть как отражение реального и
устойчивого (в смысле состоявшегося) изменения базиса. Истоки «ошибки»
различны: речь может идти об индивидуальном побуждении, возникшем из неверного
расчета, или о проявлении попыток определенных групп или группочек добиться
гегемонии внутри руководящей группировки, попыток, которые могут потерпеть
неудачу.
3. Не учитывается в
достаточной мере, что многие политические акты вызваны внутренними
потребностями организационного характера, то есть связаны с необходимостью
придать сплоченность той или иной партии, группе, обществу. Это ясно видно,
например, из истории католической церкви. Тот, кто захотел бы найти
непосредственное, ближайшее объяснение любому идеологическому столкновению
внутри церкви в изменениях базиса, сел бы в лужу: немало политико‑экономической
фантастики было написано именно по этой причине. Зато очевидно, что большая
часть подобных споров связана с потребностями обособления, с организационными
потребностями. Было бы смешно, рассматривая спор между Римом и Византией о
происхождении Святого духа, возводить к базису Восточной Европы утверждение,
что Святой дух происходит лишь от отца, а к базису Западной Европы –
утверждение, что он происходит и от отца и от сына. Обе церкви, чье
существование и конфликт находятся в зависимости от базиса и от всей истории,
поставили вопросы, являвшиеся для каждой из них средством отделить себя от
другой и сплотить своих собственных сторонников; но могло случиться так, что
каждая из двух церквей стала бы утверждать то, что в действительности
утверждала другая; основа для разделения и конфликта все равно сохранилась бы,
а ведь историческую проблему составляют именно это разделение и конфликт, а не
случайное знамя каждой из сторон.
Тот, кто за подписью в виде
«звездочки» печатает идеологические романы с продолжением в журнале «Проблеми
дель лаворо» (а это, вероятно, пресловутый Франц Вайс), в своем занимательном
опусе под названием «Русский демпинг и его историческое значение», говоря как
раз об этих полемических столкновениях раннехристианских времен, утверждает,
что они связаны с непосредственными материальными условиями эпохи и что если
нам не удается выявить эту непосредственную связь, то лишь из‑за того, что
указанные события от нас далеки, или из‑за каких‑то наших духовных слабостей.
Такая позиция удобна, но научно несостоятельна. В самом деле, любая реальная
историческая фаза оставляет свой след в позднейших фазах, которые в определенном
смысле становятся лучшим свидетельством о ней. Процесс исторического развития
един во времени, вследствие чего настоящее содержит в себе все прошлое, а из
прошлого в настоящем реализуется то, что «существенно», – без какого‑либо
остатка «непознаваемого», которое якобы и есть истинная «сущность». То, что
было «утрачено», то есть не перешло диалектически в исторический процесс, было
само по себе незначительно, представляло собой случайный «шлак», принадлежало
хронике, а не истории, осталось поверхностным эпизодом, которым в конечном
счете можно пренебречь.
Наука о морали и исторический
материализм. Научную основу морали исторического материализма, мне кажется,
следует искать в утверждении, что «общество никогда не ставит себе задач, для
разрешения которых еще не созрели условия». При наличии условий разрешение
задач становится «долгом», «воля» становится свободной. Мораль должна была бы
представлять собой поиск условий, необходимых для осуществления свободы воли в
определенном смысле, по направлению к определенной цели, и одновременно
доказательство, что эти условия существуют. Следовало бы также говорить не об
иерархии целей, а о последовательности целей, которых необходимо достигнуть,
имея в виду, что мы хотим «морализовать» не только каждого индивида, взятого в
отдельности, но и все общество индивидов.
Закономерность и
необходимость. Каким образом у основателя философии практики возникла идея
закономерности и необходимости в историческом развитии? Вряд ли она была
производной от естественных наук; следует думать скорее о разработке понятий,
возникших на почве политической экономии, особенно в той форме и при помощи той
методологии, которыми обогатил экономическую науку Давид Рикардо. Например,
понятие и явление «определенного рынка», то есть научное указание на то, что
исторически сложились определенные решающие и постоянные силы, действующие с
известным «автоматизмом», который позволяет «предугадывать» в определенной мере
и с определенной уверенностью результат индивидуальных начинаний, согласующихся
с этими силами вследствие того, что они угаданы или выявлены научно. Поэтому
сказать «определенный рынок» – это все равно, что сказать «определенные
отношения социальных сил в производственном аппарате определенного базиса»,
отношения, гарантированные (в смысле – закрепленные) определенной политической,
моральной и юридической надстройкой. После того как ученый выявил эти решающие
и постоянные силы и их стихийный автоматизм (то есть их относительную
независимость как от индивидуального произвола, так и от произвольных
вмешательств правительства), он, в порядке гипотезы, возвел в абсолют самый
автоматизм, выделил чисто экономические факты из более или менее значительных
комбинаций, в которых они практически выступают, установил отношения причины и
следствия, посылки и вывода и дал, таким образом, абстрактную схему
определенного экономического общества (а над этим реалистическим и конкретным
научным построением впоследствии надстроилась новая, более обобщенная
абстракция «человека как такового», «внеисторического человека», человека
вообще – абстракция, которая и выступила как «истинная» экономическая наука).
Если таковы были условия, в
которых родилась классическая политическая экономия, то, прежде чем говорить о
новой «науке» или о новом обосновании экономической науки (что одно и то же),
необходимо доказать, что обнаружились новая расстановка сил, новые условия,
новые предпосылки, что «определился», иначе говоря, новый рынок со своим
собственным новым «автоматизмом» и со своими характерными проявлениями, выступающими
как что‑то «объективное», сравнимое с автоматизмом явлений природы. В лоне
классической политической экономии родилась «критика политической экономии»,
однако существование какой‑либо новой науки или новой постановки научных
проблем пока что не представляется возможным. «Критика» политической экономии
исходит из идеи историчности «определенного рынка» и его «автоматизма», в то
время как чистые экономисты берут эти элементы как «извечные» и «естественные»;
критика реалистически анализирует соотношение сил, определяющих рынок,
вскрывает глубину противоречий между ними, оценивает возможные изменения,
связанные с появлением и укреплением новых элементов, и показывает «бренность»
и «заменяемость» критикуемой науки; она изучает ее как живую и в то же время
как уже мертвую, она находит в ней те элементы, которые неминуемо приведут к ее
распаду и преодолению, и выводит на свет «наследника», предположительного лишь
до того дня, когда он убедительно продемонстрирует собственную жизнеспособность
и т. д. Тот факт, что в современной экономической жизни элемент
«произвольного», исходит ли он от отдельных индивидов, концернов или
государства, приобрел значение, которого раньше не имел, и глубоко нарушил
традиционный автоматизм, сам по себе не оправдывает постановки новых научных
проблем именно потому, что эти вторжения «произвольны», разновелики,
непредусмотримы. Он может оправдать утверждение, что экономическая жизнь
изменилась, что налицо «кризис», но это очевидно; с другой стороны, нигде не
сказано, что старый «автоматизм» исчез, он проявляется, но только более
крупномасштабно, чем раньше, по отношению к крупным экономическим явлениям, в
то время как отдельные факты действительно стали «ненормальными».
Из этих соображений и следует
исходить при выяснении значения понятий «закономерность», «закон», «автоматизм»
в применении к историческим фактам. Речь идет не об «открытии»
«детерминистского» метафизического закона и даже не об установлении
«универсального» закона причинности. Речь идет о том, чтобы выявить, как в процессе
исторического развития складываются относительно «постоянные» силы, действующие
с определенной закономерностью и автоматизмом. Даже закон больших чисел, хотя
он весьма полезен для сравнения, не может быть принят в качестве «закона»
исторических фактов. Чтобы установить историческое происхождение этого элемента
философии практики (элемента, который есть не что иное, как ее особое понимание
«имманентности»), необходимо изучить понимание экономических законов у Давида
Рикардо. Речь идет о том, чтобы понять, что для формирования философии практики
Рикардо имел значение не только благодаря понятию «стоимость» в политической
экономии, но также «философски», тем, что он подсказал способ осмысления и
восприятия жизни и истории. Метод «допустим, что», то есть метод предпосылки,
приводящей к определенному следствию, нужно определить, думается мне, как одну
из исходных точек (теоретических стимулов) философского опыта основателей
философии практики. Надо бы посмотреть, изучался ли когда‑нибудь Рикардо с этой
точки зрения.
(Точно так же следует
прояснить философские понятия «случайное» и «закономерное», понятия
«рациональность» или «провидение», которые приводят к трансцендентальному, если
не к трансцендентному телеологизму, а также понятие «случайное», как оно дается
метафизическим материализмом, «что мир на волю случая обрек».)
Получается, что понятие
исторической «необходимости» тесно связано с понятиями «закономерность» и
«рациональность». «Необходимость» в «абстрактно‑спекулятивном» и в «конкретно‑историческом»
смысле. Необходимость существует, когда существует реальная и активная
предпосылка, осознание которой людьми становится фактором действия, ставя
конкретные цели перед коллективным сознанием и создавая комплекс убеждений и
верований, обладающих силой «народных верований». В предпосылке должны
заключаться уже развитые или развивающиеся материальные условия, необходимые и
достаточные для реализации импульса коллективной воли, но ясно, что от этой
«материальной», количественно исчислимой предпосылки не может быть оторван
известный культурный уровень, иначе говоря, какая‑то совокупность
интеллектуальных актов, а от них, в свою очередь (как их продукт и
следствие), – известная совокупность захватывающих страстей и чувств,
таких, которые могут вынудить к действию «любой ценой».
Только следуя таким путем,
как уже было сказано, можно прийти к историцистской (а не абстрактно‑спекулятивной)
концепции «рациональности» (а следовательно, и «иррациональности») в истории.
О понятиях «провидение» и
«судьба» в том смысле, в каком их употребляют (спекулятивно) итальянские
философы‑идеалисты, и в особенности Кроче: необходимо посмотреть книгу Кроче о
Дж. Б. Вико, в которой понятие «провидение» переводится на язык спекулятивной
философии и кладется начало идеалистическому толкованию философии Вико. О том,
какое значение имела «судьба» у Макиавелли, следует посмотреть Луиджи Руссо
(см. примечание на с. 23 «Государя»). По Руссо, «судьба» у Макиавелли имеет
двойной смысл: объективный и субъективный. «Судьба» – это естественная сила вещей
(то есть причинная связь), благоприятное стечение обстоятельств, то, что у Вико
называется провидением, или же это та потусторонняя сила, о которой вещало
старое средневековое учение, то есть бог, ну а для Макиавелли это не что иное,
как доблесть индивида, сила которой коренится в воле самого человека. Доблесть
у Макиавелли, как пишет Руссо, это уже не доблесть схоластов, имевшая этический
характер и заимствовавшая свою силу у неба, и даже не доблесть Тита Ливия,
который в большинстве случаев понимает под этим словом воинскую доблесть, а
доблесть человека Возрождения, доблесть, состоящая из способности, умения,
ловкости, личной силы, чуткости, нюха на обстоятельства и чувства меры в
отношении собственных возможностей.
В своем дальнейшем анализе
Руссо начинает колебаться. Для него понятие судьбы как силы вещей – понятие,
которое у Макиавелли, как и у гуманистов, сохраняет еще натуралистический и
механистический характер, – находит свое историческое воплощение и
углубление лишь в рациональном провидении Вико и Гегеля. Но не мешает
напомнить, что у Макиавелли подобные понятия не имеют метафизического
характера, как у настоящих философов‑гуманистов, а выражают лишь простое и
глубокое жизнеощущение (а следовательно, и философию!), понять и объяснить их
можно лишь как символы его чувств.
По поводу медленного
формирования этих метафизических понятий в предмакиавеллиевский период Руссо
отсылает к книге Джентиле «Джордано Бруно и мысль Возрождения» (глава
«Представление о человеке в период Возрождения» и Приложение). (Об этих
понятиях у Макиавелли см. также Ф. Эрколе. Политика Макиавелли.)
Энциклопедия философии практики.
1. Было бы необычайно
полезно составить критический свод, снабженный обширной критической
библиографией, всех вопросов, которые поднимались вокруг философии практики при
ее обсуждении. Материал для подобного специализированного энциклопедического
произведения столь обширен, разнороден, разноценен и разноязычен, что лишь
специальный редакционный комитет смог бы обработать его, да и то далеко не скоро.
Но польза, которую подборка подобного рода могла бы принести как для дальнейшей
научной разработки, так и для образования, и школьного и самостоятельного, была
бы огромна. Она стала бы важнейшим орудием расширения масштабов исследований по
философии практики, орудием укрепления их научной основы, установив четкую
грань между двумя эпохами – современной и предшествовавшей ей эпохой
поверхностно‑школярских работ, попугайства и журналистского дилетантизма. Для
уточнения проекта следовало бы изучить весь материал того же типа,
опубликованный католиками разных стран о Библии, Евангелиях, патристике,
литургии, апологетике, – большие специализированные энциклопедии,
различные по своей ценности, но публикующиеся постоянно и поддерживающие
идеологическое единство сотен тысяч священников и других руководящих лиц,
которые составляют остов и силу католической церкви. (По вопросу о библиографии
философии практики в Германии следует посмотреть подборки Эрнста Драна,
цитированные самим Драном в вводной статье к N 6068–6069 «Рекламе универсал
библиотек».)
2. Для философии
практики необходимо проделать ту же работу, какую Бернхейм проделал в отношении
исторического метода (Бернхейм Э. Учебник исторического метода, изд. 6‑е, 1908,
Лейпциг, переведен на итальянский язык и опубликован изд. Сандрон в Палермо).
Книга Бернхейма, не будучи трактатом по философии историцизма, все же внутренне
связана с нею. Так называемая «социология философии практики» должна была бы
занимать по отношению к этой философии такое же место, какое книга Бернхейма
занимает по отношению к историцизму вообще, то есть должна была бы представлять
систематическое изложение практических правил исследования и толкования для
истории и политики; она должна была бы стать сборником конкретных критериев,
критических оговорок и т. п., своего рода филологией истории и политики,
написанной с позиции философии практики. В известном отношении против некоторых
тенденций философии практики (самых вульгарных и потому наиболее
распространенных) следовало бы обратить ту же критику (или тот же тип критики),
которой современный историцизм подверг старый исторический метод и старую
филологию, которые приводили к наивному догматизму, заменяя толкование и
систематизацию истории поверхностным описанием и перечислением необработанных источников,
зачастую нагроможденных без всякой последовательности. Непреодолимая сила этих
публикаций состояла в известной разновидности догматического мистицизма,
который тогда складывался и завоевывал популярность: его основой служило
утверждение, пусть даже ничем не оправданное, что автор является последователем
исторического метода и поборником науки.
3. По поводу этих
соображений см. замечания в разделах «Типы журналов» и «Критический словарь».
Основоположники философии
практики и Италия. Систематизированный сборник всех сочинений (в том числе и
эпистолярных), которые касаются Италии или рассматривают итальянские проблемы.
Но сборник, который ограничивался бы таким выбором, не был бы органичен и
завершен. Существуют работы двух авторов, которые хотя и не посвящены
специально Италии, но имеют значение для Италии, значение, разумеется, не
общее, потому что в противном случае можно сказать, что все произведения этих
двух писателей касаются Италии. План сборника мог бы быть построен по таким
критериям: 1) работы, определенно относящиеся к Италии; 2) работы,
затрагивающие «специфические» темы исторической и политической критики, хотя и
не относящиеся к Италии, но имеющие связь с итальянскими проблемами. Примеры:
статья об испанской конституции 1812 года имеет связь с Италией благодаря
политической роли, которую эта конституция сыграла в итальянских движениях до
1848 года. Имеет также отношение к Италии содержащаяся в «Нищете философии»
критика, направленная против фальсификации гегелевской диалектики Прудоном, которая
нашла отражение в соответствующих движениях итальянской интеллигенции
(Джоберти; гегельянство умеренных; концепция пассивной революции; диалектика
революции – реставрации). То же можно сказать о работе Энгельса об испанских
анархистских движениях 1873 года (после отречения Амадея Савойского), что имеет
связь с Италией, и т. п.
Возможно, эту вторую группу
произведений не следует представлять в виде сборника, а достаточно будет лишь
критико‑аналитического изложения. Вероятно, наиболее органичный план мог бы
состоять из трех частей: 1) историко‑критическое вступление; 2) работы по
Италии; 3) анализ произведений, косвенно относящихся к Италии, то есть тех,
которые решают вопросы, существенные и специфичные также и для Италии.
Гегемония западной культуры по
отношению ко всей мировой культуре. 1. Признавая, что и другие культуры явились
важными и значительными в процессе «иерархического» объединения мировой
цивилизации (а это, несомненно, надо признать), следует отметить, что их
значение было универсальным постольку, поскольку они стали составными
элементами европейской культуры – единственной исторически и конкретно
универсальной, то есть поскольку они внесли вклад в развитие европейской мысли
и были ею ассимилированы.
2. Но и европейская
культура также пережила процесс объединения, и в интересующий нас исторический
период ее кульминацией стали Гегель и критика гегельянства.
3. Из первых двух
пунктов следует, что речь идет о культурном процессе, который воплощается в
интеллигенции; нет оснований учитывать здесь народные культуры, в отношении
которых нельзя говорить о критической разработке и процессе развития.
4. Нет оснований
учитывать также культурные процессы, воплотившиеся в реальной деятельности, как
это произошло во Франции в XVIII веке, или по крайней мере можно учитывать их
только в связи с процессом, вершиной которого стали Гегель и немецкая
классическая философия как «практическое» доказательство неоднократно
упоминавшейся в других местах взаимо‑переводимости двух процессов, один из
которых французский, политико‑юридический, а другой – немецкий, теоретико‑спекулятивный.
5. От распада
гегельянства берет начало новый культурный процесс, характер которого отличен
от предыдущих и в ходе которого объединяются практическое движение и
теоретическая мысль (или пытаются объединиться посредством теоретической и
практической борьбы).
6. Несуществен тот факт,
что колыбелью этого нового течения явились посредственные философские
произведения, или, во всяком случае, не шедевры философии. Существенно то, что
возникло новое понимание мира и человека и что подобное понимание уже не
присуще одним лишь выдающимся интеллектуалам, профессиональным философам, но
стремится стать народным, массовым, приобрести конкретно‑всемирный характер,
изменяя (пусть даже через уродливые сочетания) образ мыслей народа, застывшую
народную культуру.
7. Неудивительно, что
это течение родилось из слияния различных, внешне неоднородных элементов:
Фейербах как критик Гегеля, Тюбингенская школа как утверждение исторической и
философской критики религии и т. д. Более того, надо отметить, что
подобный переворот не мог не иметь какого‑то отношения к религии.
8. Философия практики
как итог и венец всей предшествующей истории. От критики гегельянства берут
начало современный идеализм и философия практики. Гегельянская имманентность
становится историцизмом; однако лишь с философией практики этот историцизм –
абсолютный, абсолютный историцизм или абсолютный гуманизм. (Двусмысленность
атеизма и двусмысленность деизма у многих современных идеалистов: очевидно, что
атеизм является чисто негативной и неплодотворной формой, если только не
понимается как период литературно‑народной полемики.)
Сорель, Прудон, Де Ман (см.
с. 78). «Нуова антолоджа» от 1 декабря 1928 года опубликовала большой
(с. 289–307) очерк Жоржа Сореля, озаглавленный «Последние размышления
(посмертная публикация)». Речь идет о работе 1920 года, которая должна была
послужить предисловием к сборнику статей, опубликованных Сорелем в итальянских
газетах с 1910 по 1920 год (сборник вышел в миланском издательстве «Корбаччо»
под редакцией Марио Миссироли и озаглавлен «Ураган над Европой», причем
возможно, что принципы отбора в нем весьма отличны от тех, которые были бы
применены в 1920 году, когда было написано предисловие: стоило бы посмотреть,
воспроизведены ли в книге некоторые статьи, например о «Фиате» и ряд других).
Запоздание с публикацией книги нельзя не связать с колебаниями популярности
Сореля в Италии; приобретенная благодаря ряду более или менее искренних
заблуждений, теперь она намного уменьшилась: уже существует антисорельянская
литература.
Очерк, опубликованный в
«Нуова антолоджа», концентрирует в себе все достоинства и все недостатки
Сореля: он заковыристый, непоследовательный, поверхностный, туманный и
т. д.; но вместе с тем в нем излагаются или подсказываются оригинальные
точки зрения, отыскиваются неизвестные, но верные связи, он заставляет думать и
углубляться.
Каково значение этого очерка?
Оно ясно видно из всей статьи, написанной в 1920 году, и очевидной
фальсификацией является вступительная заметка из «Нуова антолоджа» (возможно,
она принадлежит самому Миссироли, чьей интеллектуальной честности лучше не
доверять), которая завершается такими словами: «…писатель, который отвел
послевоенной Италии ведущую политическую и интеллектуальную роль в Европе».
Какой Италии? Что‑либо относительно этого мог бы сказать Миссироли или ответ
можно было бы найти в частных письмах Сореля к Миссироли (эти письма, как было
объявлено, должны были быть опубликованы, но если они и будут опубликованы, то
лишь частично), однако вывод можно сделать и из самих многочисленных статей
Сореля. Стоит, pro memoria, сделать примечания к некоторым положениям этого
очерка, имея в виду, что весь он в целом очень важен для понимания Сореля и его
места в послевоенный период:
а) Бернштейн утверждал
(«Теоретический социализм и практическая социал‑демократия», французский
перевод, с. 53–54), что суеверное преклонение перед гегелевской диалектикой
привело к тому, что Маркс предпочел изобретениям утопистов революционные
тезисы, очень близкие традициям якобинцев, бабувистов и бланкистов; однако
тогда непонятно, почему в «Манифесте» не говорится о бабувистской литературе, с
которой Маркс, несомненно, был знаком. Андлер придерживается мнения (том II его
издания «Манифеста», с. 191), что Маркс делает презрительный намек на «Заговор
равных», когда говорит о всеобщем и грубом аскетизме, который встречается в
самых ранних требованиях пролетариата после Французской революции;
б) Маркс якобы так и не
смог полностью освободиться от гегельянского понимания истории, согласно
которому человечество переживает разные эры, в зависимости от
последовательности развития духа, стремящегося достигнуть совершенного
воплощения мирового разума. К теории своего учителя он добавляет теорию
классовой борьбы: хотя люди только и делают, что ведут социальные войны, в
которые они вовлекаются из‑за экономических противоречий, тем не менее они
бессознательно участвуют в деле, которое допускается только метафизикой. Это
весьма рискованная гипотеза Сореля, и он не доказывает ее; однако она ему явно
по сердцу, – то ли в связи с его восхвалением России, то ли из‑за
предвидения культурного значения Италии (следует отметить в связи с этим
сближением России и Италии позицию Д'Аннунцио, почти в то же самое время
отраженную в рукописях, распространенных весной 1920 года; был ли знаком Сорель
с его позицией? Только Миссироли мог бы ответить на этот вопрос). По мнению
Сореля, «Маркс настолько верил в то, что история подчиняется законам развития
духа, что учил, что после падения капитализма эволюция к полному коммунизму
будет происходить без классовой борьбы („Письмо о Готской программе“). Кажется,
Маркс, как и Гегель, полагал, что разные моменты процесса развития проявляются
в различных странах, каждая из которых наиболее соответствует тому или иному из
этих моментов (смотри предисловие к русскому изданию „Манифеста“ от 21 января
1882 года). Эту свою теорию он так и не изложил в явном виде; таким образом,
многие марксисты убеждены, что все стадии эволюции капитализма должны проявляться
в одной и той же форме у всех современных народов. Слишком уж мало гегельянства
в таких марксистах»;
в) Вопрос: до или после
1848 года? Сорель не понимает значения этой проблемы, несмотря на существующую
на этот счет литературу (пусть даже дешевую), и указывает на «любопытное» (sic)
изменение, происшедшее в настроениях Маркса к концу 1850 года: в марте Маркс
подписал манифест революционеров, нашедших убежище в Лондоне, где была намечена
программа революционной агитации, необходимой в виду новых близких общественных
потрясений, программа, которую Берн‑штейн считает находящейся на уровне
революционеров‑кружковцев («Теоретический социализм…», с. 51), однако
впоследствии Маркс убедился, что революция, порожденная кризисом 1847 года,
окончилась с этим кризисом. Период после 1848 года был периодом небывалого
расцвета; таким образом, для предполагаемой революции не хватало первого из
необходимых условий: наличия пролетариата, доведенного до праздности и готового
сражаться (ср. Андлер, с. 55–56, но какого издания?). Тут‑то якобы и
родилась у марксистов теория обнищания, которая должна была напугать рабочих и
заставить их бороться и в период процветания из опасения возможного ухудшения
их положения (объяснение ребяческое и опровергаемое фактами, даже если верно,
что теория обнищания была превращена в подобное орудие, аргумент
непосредственного убеждения: в конце концов, разве это было что‑то надуманное?
О времени, когда возникла теория обнищания, надо прочитать в работе Роберто
Михельса);
г) О Прудоне: «Прудон
принадлежал к той части буржуазии, которая была более близка к пролетариату;
поэтому марксисты смогли обвинить его в том, что он буржуа, в то время как
наиболее проницательные писатели считают его удивительно похожим на наших (то
есть французских) крестьян и ремесленников (ср. Даниэль Галеви в „Деба“ от 3
января 1913 года)». С этим мнением Сореля можно согласиться. А вот как Сорель
объясняет «юридическое» мышление Прудона: «Вследствие ограниченности своих
доходов крестьяне, владельцы самых маленьких фабрик, мелкие торговцы вынуждены
стойко защищать свои интересы в суде. Социализм, который намерен защищать
сословия, расположенные на низших ступенях экономики, естественно, должен
придавать большое значение гарантии права, и эта тенденция особенно сильна у
таких писателей, которые, как Прудон, полны воспоминаний о сельской жизни». Он
приводит и другие соображения для подкрепления этого вовсе не убедительного
анализа: юридическое мышление Прудона связано, дескать, с его антиякобинством,
с писательскими воспоминаниями о Французской революции и о старом режиме,
который, как предполагается, привел к якобинскому взрыву именно из‑за произвола
судебных властей. Юридическое мышление является сущностью мелкобуржуазного
реформизма Прудона, а его социальное происхождение способствовало формированию
этого мышления через другую, «более высокую» связь понятий и чувств. В общем, в
этом исследовании Сорель приближается к образу мыслей «ортодоксов», которых он
так презирал. Странно то, что Сорель, имея такое убеждение относительно социальной
направленности Прудона, превозносил и то и дело предлагал его в качестве
образца или источника принципов, предназначенных современному пролетариату;
если юридическое мышление Прудона имеет такое происхождение, почему рабочие
должны заниматься проблемой «нового права», «гарантии права» и т. д.?
Отсюда складывается
впечатление, что очерк Сореля обкарнали и что не хватает еще одной части,
касающейся итальянского фабричного движения: из опубликованного текста можно
предположить, что Сорель нашел в движении внутренних комиссий, которые были
призваны контролировать управление фабрикой и в целом все внутрифабричное
«законодательство», зависевшее только от бесконтрольного произвола
предпринимателей, соответствие требованиям Прудона применительно к крестьянам и
ремесленникам. Очерк, в том виде, в каком он опубликован, непоследователен и
незавершен, а его вывод относительно Италии («Многие причины давно побудили
меня предположить, что то, что гегельянец назвал бы „Weltgeist“, сейчас
относится к Италии. Благодаря Италии свет новых времен не погаснет») ничем не
обосновывается, нет даже намеков в духе Сореля. В последнем примечании имеется
указание на советы рабочих и крестьян в Германии, «которые я считал созданными
в духе Прудона», и ссылка на «Материалы для теории…» (с. 164 и 394). Было бы
интересно узнать, действительно ли очерк был урезан, и кем именно:
непосредственно Миссироли или другими?
Примечание 1. Нельзя понять
Сореля как «революционного интеллигента», если не представить себе Францию
после 1870 года, как нельзя понять Прудона без «антиякобинской паники» периода
Реставрации. 1870 и 1871 годы во Франции были свидетелями двух жестоких
поражений: национального, которое тяжело подействовало на буржуазную
интеллигенцию, и народного поражения Коммуны, тяжело подействовавшего на
революционную интеллигенцию; первое породило такие личности, как Клемансо,
квинтэссенцию французского националистического якобинства, второе –
антиякобинца Сореля и «антиполитическое» профсоюзное движение. Странное
антиякобинство Сореля, сектантское, убогое, антиисторическое, является
следствием разгрома народа в 1871 году (просмотреть в связи с этим «Письмо к
Даниэлю Галеви» в «Мувман сосиалист» от 16 августа и 15 сентября 1907 года);
это проливает любопытный свет на его «Размышления о насилии». Разгром 1871 года
перерезал пуповину между «новым народом» и традициями 1793 года: Сорель, должно
быть, хотел стать выразителем этого разрыва между народом и историческим
якобинством, но это ему не удалось.
В статьях о Клемансо,
опубликованных в «Нуова антолоджа» от 16 декабря 1929 года и в «Италиа
леттерариа» от 15 декабря (под первой стоит подпись «Наблюдатель», под второй –
имя и фамилия), Марио Миссироли приводит два важных отрывка из писем
относительно Клемансо, адресованных ему Сорелем (в «Нуова антолоджа» эти два
отрывка напечатаны как единое целое, в то время как в «Италиа леттерариа» они
разделены, и между первым и вторым Миссироли вставляет «в другом месте», что
позволяет лучше понять контекст в стилистическом плане): 1. «Он (Клемансо) рассматривает
философию Маркса, составляющую костяк современного социализма, как темное
учение, пригодное лишь для варваров Германии, так, как она всегда
представлялась находчивым и остроумным умам, привыкшим к легкому чтению. Такие
несерьезные люди, как он, не могут понять то, что так хорошо понимал Ренан, а
именно, что исторические ценности большой значимости могут, видимо, сочетаться
с явно посредственной литературной продукцией, каковой и является как раз
социалистическая литература, предложенная народу». 2. «Я думаю, что если
Клемансо на протяжении длительного времени мало считался с социализмом, то
после того как он увидел, что Жорес стал кумиром социалистических партий, он
должен был считаться с ним еще меньше. Ораторское красноречие Жореса его
раздражало. В своем „крайнем легкомыслии“ – определение Жозефа Рейнака – он
полагал, что социализм не мог содержать в себе ничего серьезного, коль скоро
профессор университета, признанный глава нового учения, ничего не смог из него
извлечь. Его не интересовало, как поведут себя массы, затронутые пустыми
декламациями руководителей, – не смогут ли они найти в своих недрах
вожаков, способных повести их в такие сферы, о которых демократические
руководители и не подозревали. Клемансо не верит в существование класса, у которого
мучительно формируется сознание того, что он призван выполнить великую
историческую миссию, имеющую целью полное обновление всей нашей цивилизации. Он
считает, что долгом демократий является прийти на помощь неимущим,
обеспечивающим производство материальных ценностей, без которых никто не может
обойтись. В трудные моменты умная власть должна издавать законы, которые
вынуждали бы богатых пойти на жертвы ради сохранения национальной солидарности.
Спокойненькую эволюцию, которая вела бы к относительно приятной жизни, –
вот что потребовал бы народ во имя науки, если бы у него были хорошие
советники. В его глазах социалисты выглядят плохими пастырями, когда вносят в
политику демократической страны понятие революции. Как и все люди его
поколения, Клемансо сохранил живое воспоминание о Коммуне. Я совершенно уверен,
что он еще не простил народу Парижа жестокость, с которой восставшие
национальные гвардейцы изгнали его из здания Коммуны на Монмартре».
Примечание 2. Произведения
Сореля послевоенного периода имеют определенное значение для истории западной
культуры. Сорель приписывает мысли Прудона целый ряд основ и идеологических
положений этого времени. Почему Сорель смог это сделать? Совершенно ли
произвольно это его суждение? И учитывая проницательность Сореля как историка
идей, что исключает, и в большой степени, такой произвол, возникает вопрос: из
какого культурного опыта исходил Сорель и не важно ли все это для общего
заключения о его творчестве? Несомненно, нужно вновь изучать Сореля, чтобы
освободить его мысль от паразитических наростов, образовавшихся благодаря
поклонникам‑дилетантам и интеллектуалам, и извлечь то, что есть в ней
существенного и сохраняющегося. Необходимо иметь в виду, что была сильно
преувеличена «строгость», а также моральная и интеллектуальная «серьезность»
Сореля; из переписки с Кроче явствует, что он не всегда мог преодолеть
склонность к тщеславию: это видно, например, по неловкому тону письма, в
котором он хочет объяснить Кроче свое решение (колеблющееся и в то же время
платоническое) о «Кружке Прудона» Валуа и свое заигрывание с молодежными
элементами монархического и клерикального толка. Еще: было много дилетантства,
много «никогда не отдаваться чему‑то целиком», а следовательно, и много
внутренней безответственности в «политической» позиции Сореля, которая никогда
не была чисто политической, а была «культурно‑политической», «интеллектуально‑политической»,
«аu dessus de la melee»: против Сореля также можно было бы выдвинуть многие
обвинения, похожие на те, которые содержатся в брошюре одного его ученика
«Злодеяния интеллектуалов». Он сам был «чистым» интеллектуалом, и поэтому
следовало бы отделить при помощи тщательного анализа то, что есть в его
творчестве поверхностного, остроумного, второстепенного, связанного с
обстоятельствами импровизированной полемики, от того, что является
«основательным» и существенным, с тем чтобы таким образом определенное оно
могло войти в круг современной культуры.
Примечание 3. В 1929 году
после публикации одного письма, в котором Сорель говорил об Обердане,
посыпались статьи протеста по поводу некоторых выражений, использованных
Сорелем в его письмах к Кроче, и Сорель был «уничтожен» (особенно жестоко в
статье Артуро Стангеллини, приведенной в «Италиа леттерариа» в эти дни).
Публикация переписки была прервана в следующем номере журнала «Критика» и
возобновлена без какого бы то ни было намека на инцидент, но с некоторой
новизной: многие имена были напечатаны как инициалы, и создалось впечатление,
что некоторые письма не были напечатаны или были напечатаны с сокращениями. С
этого момента в журналистике начинается переоценка Сореля и его отношений с
Италией.
В некоторых аспектах рядом с
Сорелем можно поставить Де Мана, но какая между ними разница! Де Ман нелепо
запутывается в истории идей и позволяет ввести себя в заблуждение
поверхностными внешними эффектами; если же можно выразить порицание Сорелю, то
оно будет касаться как раз обратного: он слишком тщательно анализирует сущность
идей и часто теряет чувство меры. Сорель находит, что целый ряд событий послевоенного
времени имеет прудонистский характер; Кроче считает, что Де Ман представляет
собой возврат к Прудону, но Де Ман типичным образом не понимает послевоенных
событий, указанных Сорелем. Сорель считает прудонистским все, что является
«спонтанным» творением народа, а «ортодоксальным» – то, что имеет
бюрократическое начало, потому что его постоянно преследуют как наваждение, с
одной стороны, бюрократия немецкого склада, а с другой – якобинство, – оба
явления механической централизации с рычагами управления в руках у банды
чиновников. Де Ман действительно остается педантичным примером бельгийской
лейбористской бюрократии: в нем педантично все, даже энтузиазм. Он считает, что
сделал грандиозные открытия, поскольку воспроизводит с помощью набора «научных»
формул описание целого ряда более или менее индивидуальных фактов: это типичное
проявление позитивизма, который удваивает факт, описывая его и обобщая в виде
формулы, а затем такую формулировку факта представляет законом самого факта.
Согласно Сорелю, как это видно из опубликованного в «Нуова антолоджа» очерка,
ценным у Прудона является его психологическая ориентация, а не определенное
практическое поведение, по поводу которого Сорель ясно не высказывается. Эта
психологическая ориентация состоит в том, чтобы «смешаться» с чувствами народа
(крестьян и ремесленников), чувствами, действительно произрастающими из
существующей обстановки, созданной для народа государственно‑экономическим
строем; в том, чтобы «погрузиться» в эти чувства, для того чтобы понять и
выразить их в юридической, рациональной форме. Та или иная интерпретация или
все они вместе могут быть ошибочными, надуманными или даже смешными, но сам
общий подход чрезвычайно плодотворен. У Де Мана же подход «сциентистский»: он
опускается до народа не для того, чтобы беспристрастно понять его, а чтобы
«теоретизировать» его чувства, строить псевдонаучные схемы; не с целью
настроиться с ним на одну волну и извлечь воспитательно‑юридические принципы, а
как зоолог, наблюдающий мир насекомых, как Метерлинк, изучающий пчел и
термитов.
Де Ман педантично претендует
на то, чтобы осветить и выдвинуть на первый план так называемые
«психологические и этические ценности» рабочего движения; но может ли это
означать, как того хотелось бы Де Ману, решительное и радикальное опровержение
философии практики? Это было бы равносильно утверждению, что раз большинство
людей находится на птолемеевской стадии, то это опровергает коперниканство, или
что фольклор должен заменить науку. Философия практики утверждает, что люди
обретают сознание своего социального положения на почве идеологий; разве она
исключает народ из этого способа самосознания? Очевидно замечание о том, что
мир идеологий (в общей сложности) является более отсталым по сравнению с
техническими отношениями производства: только что прибывший из Африки негр
может стать служащим у Форда, оставаясь при этом еще долго приверженцем
фетишизма и сохраняя убеждение в том, что людоедство является нормальным и
оправданным способом питания. Какие выводы мог бы сделать Де Ман из проведенного
исследования? Несомненно, показывающие, что философия практики должна
объективно изучать то, что люди думают о себе и о других по тому или иному
поводу, но должна ли она принимать этот способ мышления в качестве вечного? Не
будет ли это худшим механицизмом и фатализмом? Задачей любого исторического
начинания является изменение предшествующих культурных форм, создание единой
культуры на более высоком, по сравнению с предшествующим, уровне и т. д. В
действительности философия практики всегда работала на той почве, которую, как
считает Де Ман, он открыл, но работала там для того, чтобы обновлять, а не для
того, чтобы рабски сохранять. «Открытие» Де Мана – общее место, а его
опровержение – мало приятное пережевывание.
Этот «консерватизм» объясняет
немалый успех Де Мана также и в Италии, по крайней мере в определенных кругах
(особенно в крочеанско‑ревизионистском и в католическом). Об основном труде Де
Мана Кроче написал объявление в «Критике» за 1928 год, Де Руджеро написал
рецензию в «Критике» за 1929 год; «Чивильта каттолика» и «Леонардо» – рецензии
в 1929 году; Дж. Дзиборди упоминал о нем в своей книжке о Прамполини;
издательство «Латерца» сделало очень хвалебное книжное объявление о нем в
переводе Скьяви, и сам Скьяви говорил о нем как о чем‑то очень значительном в
своей вступительной статье; подобные же статьи были опубликованы в «Проблем и
дель лаворо», где были приведены заключительные положения, отсутствовавшие в
переводе Скьяви. В «Италиа леттерариа» от 11 августа 1929 года была напечатана
рецензия на эту книгу Умберто Барбаро. Барбаро пишет: «…критика марксизма, если
она и использует предшествовавшие „ревизии“ экономического характера, как
правило, основывается на тактическом вопросе (sic), относящемся к психологии
рабочих масс». «Из многих попыток пойти „дальше“ марксизма (переводчик,
известный адвокат Алессандро Скьяви, немного меняет название и, впрочем,
довольно оправданно (!), на „преодоление“ в крочеанском смысле, так как сам Де
Ман рассматривает свою позицию как антитезис, необходимый для более высокого
синтеза) эта, несомненно, не самая сильная и тем более не самая систематичная,
в частности потому, что критика основывается главным образом именно на этой
таинственной и ускользающей, хотя, конечно, и привлекательной, псевдонауке,
какой является психология. По отношению к „движению“ эта книга скорее
пораженческая, а иногда просто поставляет аргументы для направлений, которые
стремится опровергнуть: для фашизма, так как содержит ряд замечаний по поводу
аффективных состояний и „комплексов“ (в фрейдистском смысле) рабочих, откуда
выводятся идеи „радости труда“ и „кустарного промысла“; для коммунизма и
фашизма одновременно из‑за недостаточной действенности аргументов в защиту
демократии и реформизма».
Рецензия Паоло Милано в
«Италиа ке скриве» за сентябрь 1929 года. Милано выделяет в труде Де Мана два
вклада: 1) масса психологических замечаний о стадиях развития, об отклонениях,
о противоречивых реакциях рабочего и социалистического движения в последние
годы, толковая подборка социальных данных и документов; в общем, согласно
Милано, анализ реформистской эволюции рабочих масс, с одной стороны, и групп
работодателей, – с другой, является обстоятельным и удовлетворительным; 2)
теоретическая дискуссия, из которой должно следовать «преодоление марксизма»
(по Де Ману, дословно «отказ» от марксизма). Как считает Де Ман, философия
практики, по сути своей механистическая и рационалистическая (!), преодолена
благодаря новейшим исследованиям, которые отвели рациональной связи не самое
видное место в ряду причин человеческих поступков. Механическую реакцию (!)
марксистской диалектики современная наука (!) победно (!) заменила
психологической реакцией, сила которой не пропорциональна (?) действующей
причине. Милано считает: «Теперь ясно, что любая критика марксистского
понимания истории автоматически приводит к противоречию между
материалистической и идеалистической трактовкой мира и в сущности отдает
приоритет бытию или познанию». Де Ман ушел от этой проблемы, или, вернее,
остановился на полпути, поддержав теорию о том, что дела людей являются
следствием «психологических причин» и социальных «комплексов», то есть Де Ман
попал под влияние фрейдистской психологии, особенно в плане применения ее к
социальным учениям, что было предпринято Адлером (может быть, Максом Адлером и
в каких сочинениях?). Милано замечает: «С другой стороны, известно, что в
исторических исследованиях психология является нетвердой почвой, тем более
сомнительной в исследованиях такого рода, о которых идет речь. В самом деле,
психологические явления поддаются разному истолкованию – то как волевые
тенденции, то как материальные факты; между этими противоположными трактовками
Де Ман и колеблется, избегая, таким образом, занять позицию по основному пункту
противоречия. Действительно, проницательный читатель увидит, что сочинение Де
Мана имеет скорее психологическое начало: оно родилось из кризиса недоверия и
из констатации недостаточности цельных марксистских теорий, для того чтобы
объяснить явления, которые представились наблюдению автора во время его мелкой
политической работы. Несмотря на прекрасный замысел, содержание книги не
выходит за рамки этой документированной и эмоциональной констатации, так же как
и не дает теоретического опровержения в том же плане и с „необходимой“ силой».
И автор заканчивает: «Подтверждением тому является последняя глава, в которой
изложение должно было бы закончиться рекомендацией практического политического
поведения. Де Ман, равным образом избегая двух крайностей – тактики захвата
власти и сугубо идеалистической проповеди, – советует осуществить всеобщее
воспитание масс и тем самым выходит за рамки того социализма, верным и
просвещенным последователем которого он объявлял себя на протяжении всего
сочинения».
В «Чивильта каттолика» от 7
сентября 1929 года в статье «За социальный мир» (Бруккулери), которая
комментирует известное арбитражное решение, принятое Священной конгрегацией в
конфликте между рабочими и промышленниками‑католиками области Рубэ‑Туркуэн,
есть такое высказывание: «Марксизм – как показывает на своих самых прекрасных
страницах Де Ман – стал материализаторским течением современного рабочего
мира». То есть у Де Мана все страницы прекрасные, но некоторые особенно
прекрасны. (Это отношение католиков к направлению Де Мана может объяснить,
каким образом Джузеппе Преццолини, упоминая в «Пегазо» от сентября 1930 года о
труде Филипа «Американское рабочее движение», квалифицирует Филипа как
«христианского демократа», хотя из книги подобная оценка не вытекает и не
является оправданной.)
В номерах «Чивильта
каттолика» от 5 октября и 16 ноября 1929 года опубликован пространный очерк о
книге Де Мана. Произведение Де Мана признается в нем, «несмотря на недостатки,
самым значительным и, скажем даже, гениальным среди тех, которые до сих пор
причислялись к антимарксистской литературе». Под конец очерка высказывается
такое общее впечатление: «А. (Де Ман), хотя и преодолел кризис мысли, отвергнув
благородным жестом марксизм, тем не менее колеблется, и его жаждущий правды
рассудок не вполне удовлетворен. Он стоит на пороге истины, улавливает идущие
от нее лучи, но не проходит вперед, чтобы окунуться в свет. Пожелаем же Де
Ману, чтобы, выйдя из своего кризиса, он смог подняться, как великий епископ
Тагастский, от божественного отражения, каковым является нравственный закон
души, до божественного бесконечного, до вечно сияющего источника всего того,
что открывается для вселенной».
(Продолжение с. 70 и далее.)
Марио Миссироли опубликовал в 1932 году в миланском издательстве «Корбаччо» под
заголовком «Ураган над Европой» «объявленный» сборник статей, помещенных Жоржем
Сорелем в итальянских газетах с 1910 до 1921 года. Произведение Сореля,
напечатанное в «Нуова анто‑лоджа» от 1 декабря 1928 года и озаглавленное
«Последние размышления (посмертная публикация)», не помещено в книге, хотя было
объявлено, что оно было написано Сорелем как предисловие: впрочем, подборка
приводимых статей не давала основания для печатания такого предисловия, которое
к содержанию книги не имело никакого отношения. Кажется очевидным, что
Миссироли не придерживался указаний, которые ему должен был дать Сорель по
составлению сборника, указаний, которые можно извлечь из забракованного
«предисловия». Сборник был составлен ad usum delphini, принимая во внимание
только одно из направлений мысли Сореля, которое сам он вряд ли считал
главнейшим, потому что в противном случае «предисловие» имело бы иной тон.
Сборник предваряет предисловие Мисси‑роли, одностороннее и резко отличающееся
от объявленного предисловия, о котором из‑за недостатка порядочности даже не
упоминается.
Статья Артуро Мазоэро
«Американец не гедонист» (в «Экономна» за февраль 1931 года) показывает, что
многие взгляды, высказанные А. Де Маном в «Радости труда» и затем в других его
книгах, заимствованы из теорий американского экономиста Торстейна Веблена,
который ввел в экономическую науку некоторые социологические принципы
позитивизма, особенно О. Конта и Спенсера: Веблен особенно хочет ввести
эволюционизм в экономическую науку. Так, мы находим у Веблена «instinct of
workmanship», который Де Ман называет «творческим инстинктом». У. Джемс в 1890
году ввел понятие «конструктивный инстинкт» («instinct of constructiveness»), а
Вольтер уже говорил о механическом инстинкте. (Ср. эту вульгарную теорию
«инстинкта» Де Мана с тем, что пишет Маркс об инстинкте пчел и о том, что отличает
человека от этого инстинкта.) Но создается впечатление, что Де Ман взял у
Веблена и его удивительную вульгарную концепцию «анимизма» у рабочих, на
которой он так настаивает в «Радости труда». Мазоэро излагает концепцию Веблена
следующим образом: «У первобытных народов мифическое объяснение перестает быть
препятствием и часто становится подспорьем в деле развития техники земледелия и
скотоводства. То, что растения и животные считаются наделенными душой или даже
божественным характером, этому развитию ничего, кроме пользы, не приносит,
поскольку такое мнение рождает заботу и внимание, которые могут привести к
техническим улучшениям и новшествам. Однако анимистическое сознание выступает
решительным противником технического прогресса промышленного производства,
развития рабочего инстинкта на инертной материи. Так Веблен объясняет, каким
образом в начале неолитической эры, в Дании, в то время как
сельскохозяйственные орудия труда были уже довольно развитыми, промышленно‑обрабатывающая
техника долгое время не получала своего развития. В настоящее время рабочий
инстинкт, которому уже больше не мешает вера во вмешательство провиденциальных
и таинственных элементов, сочетается с позитивным духом и добивается такого
прогресса в промышленных искусствах, какой присущ современной эпохе».
По всей видимости, именно так
Де Ман взял у Веблена идею о «рабочем анимизме», который, как полагает Веблен,
существовал в неолитическую эпоху и которого сейчас уже нет, и открыл его
вновь, с большой оригинальностью, в современном рабочем.
Учитывая то, что формирование
Де Мана происходило под влиянием концепций Спенсера, следует отметить
последовательность Кроче, который увидел в Де Мане человека, превзошедшего
марксизм и т. д. Находясь между Спенсером и Фрейдом, который возвращается
к форме сенсуализма, еще более таинственной, чем в XVIII веке, Де Ман
действительно заслуживал похвалы Кроче и того, чтобы его труды были предложены
для изучения мыслящим итальянцам. По инициативе депутата Боттаи объявлен
перевод трудов Веблена на итальянский язык. А пока в этой статье Мазоэро в
примечании приводится их основная библиография. Как видно из статьи, в трудах
Веблена можно заметить определенное влияние марксизма. Мне же кажется, что
Веблен оказал влияние также на теоретизирования Форда.
Переход от знания к пониманию
и к чувству и, наоборот, от чувства к пониманию и к знанию. Представитель
народа «чувствует», но не всегда понимает или знает; представитель
интеллигенции «знает», но не всегда понимает и, особенно, «чувствует». Поэтому
две крайности суть, с одной стороны, – педантство и филистерство, а с
другой – слепая страсть и сектантство. Это не значит, что педант не может быть
страстным, наоборот, страстное педантство так же смешно и опасно, как самые
безудержные сектантство и демагогия. Ошибка интеллигента состоит в том [что он
считает], будто бы можно знать, не понимая и, особенно, не чувствуя и не будучи
увлеченным (не только знанием самим по себе, но и объектом знания), то есть что
интеллигент может быть таковым (а не чистым педантом), если он отделен и
оторван от народа, а именно: если он не чувствует простейших страстей народа,
понимая их, а затем объясняя и оправдывая их в определенной исторической
обстановке и диалектически связывая их с законами истории, с высшим
мировоззрением, разработанным научно и последовательно, со «знанием»; нельзя
делать политику‑историю без этой страсти, то есть без этой эмоциональной связи
между интеллигенцией и народом нацией. При отсутствии такой связи отношения
интеллигента с народом‑нацией являются или становятся отношениями чисто
бюрократического, формального порядка; интеллигенция превращается в касту или
жречество (так называемый органический централизм). Если отношение между
интеллигенцией и народом‑нацией, между руководителями и руководимыми, между
правителями и управляемыми строится как органическое смыкание, в котором
чувство‑страсть переходит в понимание, а затем в знание (не механически, а
животворным образом), только тогда это отношение представительно, и происходит
циркуляция индивидов между управляемыми и правителями, между руководимыми и
руководителями, то есть осуществляется совместная жизнь, которая только и
является социальной силой, создается «исторический блок». Де Ман «изучает»
народные чувства, он не сопереживает им, для того чтобы управлять ими и
привести к катарсису современной цивилизации: он находится в положении ученого,
который изучает фольклор и постоянно боится, что современность разрушит объект
его изучения. С другой стороны, в его книге есть педантское отражение
существующей потребности: чтобы чувства народа знали и изучали такими, какими
они объективно предстают, и не относились к ним как к не заслуживающим внимания
и бесплодным в историческом движении.
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"