"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"
Хоми Бхабха
(Хоми
Бхабха. Местонахождение культуры.
в:
Перекрестки.
№ 3-4/2005. – С.161-192)
[…]
ДиссемиНация:
время, нарратив и границы современной нации
Заголовок
этой главы - «ДиссемиНация» - чем-то обязан остроумию и мудрости Ж. Деррида,
но в большей степени - моему собственному опыту миграции. Вместе со многими я
испытал момент потери своего сообщества, чтобы уже в другое время и в другом
месте пережить ситуацию сборов. Сборы изгнанников, етщгек и беженцев;
сборы на окраинах «иностранной» культуры;
сборы
на границах; сборы в гетто и кафе городских центров; сборы в полузнании и
полу-понимании иностранных языков или сбор среди Других, естественно владеющих
языком; сбор знаков подтверждения и одобрения, степеней, дискурсов, дисциплин;
сбор воспоминаний о недоразвитости или о иных мирах; сбор крупиц прошлого в
ритуале возрождения; сбор настоящего. Также сбор людей в диаспоре: работающих
по контракту, эмигрантов, интернированных; сбор черной статистики, образования,
правового имени, статуса эмигранта – вот генеалогия той одинокой личности,
которую Д. Бергер назвал седьмым человеком. Сбор тех облаков, с которых
палестинский поэт М. Дарвиш вопрошает: «Куда полететь птицам за последним
небом?»
В
унылых встречах этих потерянных людей, в их мифах, фантазиях и опыте рождается
исторический факт индивидуальной значимости. Э. Хобсбаум на фоне других
историков пишет историю современной западной нации именно с перспективы границы
нации и с точки зрения эмигранта. Последняя фаза становления современной нации,
начавшаяся в середине XIX столетия, по совместительству является одним из
наиболее продолжительных периодов массовой миграции на Западе и колониальной
экспансии на Востоке. Нация заполняет вакуум, возникший в результате
разрушения родственно-общинных отношений, и переводит эту утрату на язык
метафоры. Метафора, как следует из этимологии этого слова, переносит значение
дома и принадлежности через «срединный путь» (канал массовой доставки
чернокожих рабов из Африки в Новый Свет) и центральноевропейские степи, через
те расстояния и культурные различия, которые формируют воображаемое сообщество
людей – нацию.
Дискурс национализма не является для
меня предметом первостепенной важности. В некотором роде я выступаю против
исторической безусловности и седиментированной природы понятия западной нации как вездесущей скрытой
формы функционирования локальности культуры. Эта локальность имеет дело скорее с темпоральностью, чем
с историчностью: это более сложная форма жизни, чеу «сообщество»; более
символичная, чем «общество»; более коннотативная, чем «страна»; менее
патриотичная, чем раrtie; более риторичная, чем интересы государства; более
мифологичная, чем идеология; менее гомогенная, чем гегемония; менее понятная,
чем гражданин; более коллективная, чем «субъект»; более психологичная, чем
лояльность; более гибридная, чем артикуляция культурных различий и
самоидентификаций, которые могут быть [177] представлены каким бы то ни было
иерархическим или бинарным структурированием социального антагонизма.
Представляя
такое культурное конструирование принадлежности к нации как форму социальной и
текстуальной самоидентификации, мне не хочется отказывать этой категории в ее
особой истории и специфических значениях и различных политических языках. В
этой главе я стремлюсь сформулировать комплекс стратегий культурной
идентификации и дискурсивной обращенности, которые работали бы во имя «народа»
или «нации» и формировали бы из них имманентных субъектов ряда социальных и
литературных нарративов. Моп акцент на темпоральном измерении при описании этих
политических сущностей, на символизме и эмоциональности которых зиждется также
культурная идентичность, необходим для замещения историцизма, в качестве
культурной силы доминировавшего в дебатах о нации. Линейная эквивалентность
события и идеи, которую предлагает историцизм, в большинстве случаев описывает
людей, нацию или национальную культуру в эмпирических социологических
категориях или как холистические культурные сущности. Однако нарративная и
психологическая сила воздействия принадлежности к нации на культурное
производство и политическое планирование является следствием амбивалентности
«нации» как нарративной стратегии. В качестве аппарата символической власти она
обеспечивает непрерывное проникновение таких категорий, как сексуальность,
классовая принадлежность, территориальная паранойя или «культурное различие», в
процесс написания нации.
Что обнаруживается в этой редефиниции понятий, так это нация как единица
измерения культурной модерности.
Э. Сайд пытается осуществить такую
секулярную интерпретацию посредством своей концепции «словесности» [wordliness], в которой
«чувственные особенности, равно как и историческая случайность... существуют на
том жу самамуровне поверхностных различий, что и сам текстуальный объект» (курсив мой. -X. Б). Ф.
Джеймисон высказывает приблизительно то же самое оно им понятием «ситуационного
сознания» или национальной аллегории, «где рассказ индивидуальной истории или
передача индивидуального опыта не может в конечном счете не сводиться к
доскональному пересказу самой коллективности». И Ю. Кристева (возможно,
слишком опрометчиво) говорит о изгнании в подобном роде: «Как можно избежать
увязания в болоте здравого смысла, кроме как становясь чуждым своей собственной
стране, языку, полу и идентичности?» Вряд ли она вполне осознавала, насколько глубоко состояние
изгнания сопряжено с понятием нации - чем можно частично объяснить ее
дальнейшие лабильные самоидентификации с образами других наций: «Китая» и
«Америки». О нации говорят ее метафоры: Amor Partia, Фатерлапд, Pig Earth, Mothertongue, Matigari, Миддлмарч, Дети полуночи, Сто лет
одиночеcтва [178], Война и мир, I Рromessi Sposi,
Капthapura, Моби Дик, Волшебная гора, И пришло
разрушение.
Должна
существовать прослойка интерпретаторов таких метафор, способствующих
распространению текстов и дискурсов между культурами и готовых осуществлять то,
что Сайд называет актом
секулярной интерпретации.
«Принимая во внимание
горизонтальное секулярное пространство насыщенной жизни современной нации...
следует отметить, что не существует ни одного адекватного объяснения,
восходящего исключительно к одной причине. И, подобным образом, как не
существует простых динамических ответов, не существует простых дискретных
формаций или социальных процессов».
Если в
нашей динамической теории мы осознаем
метафоричность людей воображаемых сообществ - эмигрантских или
метропольных, - тогда мы обнаружим, что пространство современного народа-нации не может быть исключительно
горизонтальным. Их метафорическая динамика требует своего рода
«двойственности» при письме; темпоральности репрезентации, объединяющей
культурные формации и социальные процессы, не опираясь при этом на центрированную каузальную
логику. И такие культурные процессы размывают гомогенное, визуальное
время горизонтального общества. Секулярный язык интерпретации требует
преодоления горизонтального критического взгляда, если мы хотим наделить
«недетерминистскую энергию живой исторической памяти и субъективности»
соответствующим ей значением. Нам потребуется еще одна попытка для описания
того, что будет способно отразить амбивалентную хиазматическую переплетенность
времени и пространства, составляющую «современный» опыт западной культуры.
Каким образом характеризуется современность нации в
качестве события повседневности и начала новой эпохи? Язык принадлежности к
нации перегружен атавистическими байками, что и заставляет Б. Андерсона
задаться вопросом: «Но почему нации прославляют свою древность, а не свою
необыкновенную молодость?» Притязания нации на современность как на автономную
или суверенную форму политической рациональности наиболее проблематичны, если
вслед за П. Чаттерджи мы обратимся к постколониальной перспективе:
«Национализм... пытается представить себя в языке
Просвещения, что ему не удается. Самому Просвещению для утверждения своей
суверенности в качестве универсального идеала требуется Другой; если оно
когда-либо смогло бы воплотиться в действительности в качестве чисто универсального
проекта, то, фактически, уничтожило бы самое себя».
Такая
идеологическая амбивалентность метко подчеркивает парадоксальный аргумент
Гелльнера о том, что историческая необходимость идеи нации вступает в конфликт
с произвольными и случайными знаками и символами, отражающими эмоциональную
жизнь национальной культуры. Нация может быть примером социальной гомогенности,
но:
«Национализм - не то, чем он представляется, и, прежде всего, не то, чем он представляется
самому себе... Культурные фрагменты и обрывки, использованные
национализмом, зачастую являются произвольными ис-торическими нововведениями. Любой старый
фрагмент имеет шансы быть задействованным. Но из этого вовсе не следует, что принцип национализма...
сам по себе хоть в малейшей степени случаен или произволен» (курсив
мой. – Х.Б).
Проблемные
поля современности определены амбивалентными темпоральностями пространства
нации. Язык культуры и сообщества отражает разрывы настоящего, становясь
риторическими фигурами национального прошлого. Историки, внимание которых
приковано к истокам и настоящему нации, ран-но как и политические теоретики
(помешанные на «модерновых» тотальностях нации, среди которых «ключевыми
являются гомогенность, грамотность и анонимность»), никогда не ставят фундаментального вопроса о
представлении нации в качестве темпорального процесса.
Действительно, только когда
современность нации становится перед альтернативой выбора, когда знание зажато
между политической рациональностью и иррационализмом политики, между фрагментами (обрывками
культурной сигнификации) и устремлениями националистической педагогики, - только тогда поднимается вопрос
о нации как нарративе. Каким же образом можно представить нарратив нации
– который при этом еще должен служить связующим звеном телеологии прогресса, -
склонной к «вневременному» дискурсу иррациональности? Как нам следует понимать
эту «гомогенность» модерности – общество, которое, будучи спровоцированным,
способно превратиться и не что подобное на архаическое тело деспотической или
тоталитарной массы? 11 средоточии прогресса и модерности язык амбивалентности
обнаруживает политику «без длительности», если вспомнить давешнее провокативное
высказывание Альтюссера: «Пространство без места, время без длительности».
Описание нации требует от нас артикуляции той архаической амбивалентности,
которая характерна для периода модерности. Мы можем начать с проблематизации
прогрессирующей метафоры современного социального порядка – все как один, -
разделяемой органическими теориями культуры и сообщества, а также теоретиками,
которые рассматривают пол, класс и расу как социальные тотальности, выражающие
единый коллективный опыт.
Один из многих: нигде этот
непререкаемый авторитет политической жизни современной нации –
пространственного выражения единства народа - не создает более занимательного
образа о самом себе, чем в разнообразных языках литературной критики,
стремящихся запечатлеть могущество национальной идеи в рутине повседневной
жизни – в ярких нюансах, становящихся метафорами национальной жизни. Я
припоминаю прекрасно описанное Бахтиным возникновение феномена национального
мировоззрения в «Итальянском
путешествии» Гете, которое знаменует собой триумф реализма над романтизмом.
Реалистический нарратив Гете предлагает национально-историческое время,
представляющее характерный для Италии день в фокусе утекающего времени:
«Звонит колокол, читаются молитвы, горничная входит в комнату с зажженной
лампой и говорит: Felicissima notte! ...Если бы заставить их носить
немецкие часы, они оказались бы в затруднении». По Бахтину, именно это видение
Гете микроскопического, элементарного, возможно, даже случайного в повседневной
жизни Италии обнаруживает фундаментальность в истории локальности (Lokalitat), пространственное измерение
исторического времени, «креативную гуманизацию этой локальности, которая
превращает часть географического пространства в место исторической жизни
людей».
Периодически
всплывающая метафора ландшафта как пространства национальной идентичности
придает особое значение атрибутам, проблемам социальной обозримости,
способности зрения натурализовывать риторику принадлежности к нации и формам
ее коллективного выражения. Однако всегда присутствует и другая темпоральность, разрушающая
одновременность переживания национального настоящего, как это видно из
примеров национальных дискурсов, с которых я начал. Несмотря на то что Бахтин
концентрирует внимание на реалистических предпосылках возникновения нации в
творчестве Гете, он также отмечает, что своим происхождением визуальное
присутствие нации обязано войне нарративов. Сначала Бахтин пишет о том, что
реалистическая и романтическая концепции времени сосуществуют в творчестве
Гете, но призрачное (Gespenstermassiges), ужасающее (Unerfreuliches) и непостижимое (Unzuberechnendes) последовательно вытесняются процессом структурированной
визуализации времени: «потребность в
прошедшем и потребность в его особом месте на линии непрерывного развития... в
конечном счете аспект прошедшего неразрывно связан с необходимостью будущего». Национальное время
становится конкретным и видимым в хронотипе локального, особенного, наглядного
– от начала до конца. Нарративная структура исторического вытеснения
«призрачного» или «двойственного» прослеживается в интенсификации нарративной
синхронии в качестве наглядно наблюдаемой позиции в пространстве: «схватить неуловимый ход чистого
исторического времени и понять его через непосредственное созерцание». Однако какое же это «настоящее,
если оно является процессом непрерывного вытеснения призрачного [181]
циклического времени? Может ли это национальное пространство времени
быть понято или непосредственно наблюдаемо, как это утверждает Бахтин?
Если в
«вытеснении» Бахтина услышать эхо использования этого слова Фрейдом в его
работе «о сверхъестественном», тогда начинает проясняться смысл комплексного
времени национального нарратива. Фрейд ассоциирует вытеснение с «культурным» подавлением
бессознательного; то пороговое неопределенное состояние культурного
верования, когда архаическое всплывает в средоточии модерности как результат
психической амбивалентности или интеллектуальной неопределенности. «Двойственное» является
образом, наиболее часто ассоциирующимся с таинственным процессом «раздвоения и
изменения самости». Такое «двойственное время» не может быть с
легкостью представлено в «непосредственном созерцании» как очевидное или
изменчивое; равным образом мы не можем согласиться с многократными попытками
Бахтина прочесть национальное пространство как существующее исключительно в
полноте времени. Предлагаемое мной понимание «двойственного и разделенного»
времени национальной репрезентации проблематизирует гомогенное и
горизонтальное видение, связанное с воображаемым сообществом нации. Это
заставляет нас задаться вопросом – может ли вообще возникновение национальной
перспективы (по инициативе либо элит, либо низов) в рамках культуры социальной
полемики претендовать на свою «символическую» значимость в той полноте
нарративного времени и визуальной синхронии символов, которые предлагает
Бахтин?
Мне
кажется уместным подкрепить мою точку зрения на возникновение национальных нарративов
двумя примерами. Они выражают две диаметрально противоположные точки зрения – господ и рабов, которые, взаимодействуя друг с другом,
поясняют суть исторической и философской диалектики модерности. Я имею в виду
выдающийся анализ риторического и перспективного статуса «английского
джентльмена» в социальном многообразии романа XVIII столетия, осуществленный Д.
Бареллом, и нестандартное прочтение X. Бэйкером «новых вариаций в произношении,
толковании и вообще всей речи негро' в Гарлемском ренессансе».
В
заключительной главе своей работы Барелл показывает, как потребность в холистической репрезентативной
модели могла быть выражена исключительно дискурсом, который оставался фанатично
привержен идее границ общества и текста и в тоже время не имел о них ни
малейшего представления. Например, гипостазированный «общий язык», бывший языком джентльмена вне зависимости
от того, являлся ли он Слушателем, Зрителем или Путешественником («Таким же как
все – в силу того факта, что ничем особым не выделялся»), был создан, главным образом, в
процессе отрицания региональных и профессиональных различий, так что
этот центрированный образ «джентльмена» стал [182] «условием
чистой возможности, тем, кто представляется способным понять что угодно и при
этом не подающим признаков того, что он что-нибудь понял».
Другая
крайность наблюдается в описании Бэйкером «радикального
маронства»2, которое заложило основы экспрессивной бунтарской
культуры афро-американцев на ее экспансивной, «национальной» стадии. Мнение
Бэйкера о том, что «дискурсивный проект» Гарлемского ренессанса является
проектом модернистским, основано не столько на буквальном понимании термина,
сколько на понимании того
ярко выраженного враждебного окружения, в границах которого оформились
культурные практики Гарлемского ренессанса. Агрессивная деликвентная
структура черного «национального» текста, замешанная на риторических
стратегиях гибридности, деформации, маскировки и инверсии, развивалась
параллельно с партизанской войной, ставшей образом жизни маронских сообществ
беглых рабов и преступников, чья жизнь «на окраинах и границах социальных перспектив, прибылей
и способов производства американского общества» была полна опасностей и
свободы. В этой пограничной
маргинальной ситуации, где, как сказал бы Фуко, отношения дискурса
структурированы войной, воинственная сила людей афро-американской нации
выражается обширной метафорой маронства:
«Эти легко адаптирующиеся ко
всему мобильные воины активно использовали преимущества местного ландшафта,
стремительно наносили удар и ретировались, часто устраивали засады в
кустарнике, загоняя своих противников под перекрестный огонь, принимали
сражение только по своему усмотрению, опирались на надежные сети информаторов
среди не-маро-нов (как на рабов, так и на белых поселенцев) и часто передавали
сигналы посредством горнов».
На примере как джентльменов, так и
рабов, использовавших разные культурные средства для достижения различных
исторических целей, видно, что механизмы социального доминирования, подчинения
и неповиновения могут зарождаться и в маргинальных стратегиях сигнификации. Этот факт не лишает
маргинальные дискурсы их эффективности в политическом смысле, хотя он
предполагает, что статус социальной значимости может сам по себе быть частью
процесса амбивалентной самоидентификации. Действительно, проявление власти
может быть эффективно в политическом ключе и важно – в эмоциональном, так как
дискурсивное пограничье, посредством которого оно сигнифицируется, способно
расширять пространство для последующего стратегического маневрирования и
самоидентификации.
Именно деконструируя национальное
пространство через его границы, можно обнаружить, что понятие «народа»
возникает в рамках ряда дискурсов [183] как двойственный нарративный акт. Народ является не просто совокупностью
исторических событий или фрагментом патриотической политики. Он также
подразумевает сложную риторическую стратегию социальных отношений: его притязания на выражение
собственных интересов порождают кризис процесса сигнификации и дискурсивной
обращенности. Тогда образуется пространство понятийной напряженности,
где народ должен пониматься в ключе удвоенного времени: народ как исторический
«объект» националистической
педагогики, воспроизводящий дискурс власти и зиждущийся на предзаданной или
сфабрикованной истории прошедшего, и народ как «субъект» процесса сигнификации, который должен нивелировать любые
проявления исконности, дабы продемонстрировать креативность и жизненность
Народа как агента современности, посредством которого воспроизводится и
обновляется жизнь нации.
Клочки,
фрагменты и обрывки повседневной жизни должны непрерывно обращаться в символы
когерентной национальной культуры, в то время как сам нарративный акт
проблематизирует все разрастающееся пространство национальных субъектов. При
производстве нации как нарратива возникает разрыв между последовательной
аккумулятивной темпоральностью педагогического и непрерывно возобновляющейся
стратегией перформативного. Именно посредством этого процесса раздвоения
концептуальная амбивалентность современного общества становится пространством создания
нации.
Пространство
народа
Противостояние педагогического и
перформативного, выделенное мной при нарративной обращенности к нации,
превращает апеллирование к «народу», будь оно осуществляемо в политическом или культурном
контексте, в проблему функционирования знания, с неизбежностью сопутствующую
символическим формациям социальной власти в современном обществе. Народ не является
ни истоком, ни целью национального нарратива; он представляет собой тонкую
грань между тотализирующей властью «социального» как гомогенного единогласного
сообщества и социальными группами, выражающими индивидуальные, противоречащие
большинству интересы и идентичности. Амбивалентная система сигнификации
национального пространства является частью более общего процесса формирования
идеологии в современном обществе. описанном К. Лефортом.
Чуждость
языков
Сейчас
мне необходимо дать слово «гласу народа», традиционно презираемым жителям
колоний и развивающихся стран, мигрантам, меньшинствам всему тому бродячему
люду, который не может быть причислен к духу [Heim] [184]национальной культуры и его
монолитному дискурсу, ибо он является воплощением той подвижной границы, что отталкивает пограничье от ядра
современной нации. Это они, презираемые, составляют армию резервного
труда Маркса, которая чуждостью своего языка вносит диссонанс в соборный голос
патриотизма и рождает полчища метафор, метонимий и антропоморфизмов в духе
Ницше. Они прижизненно хоронят идею «воображаемого сообщества»: метафоры
блистательной национальной жизни начинают функционировать в ином, «выцветшем»
нарративе - въездные визы, паспорта, лицензии на занятость, которые
одновременно сохраняют и нарушают права человека в рамках нации. В многообразии
истории Запада всегда находятся люди, которые придерживаются загадочного
меланхолического или иммигрантского дискурса. Это их голос обнаруживает
пустоту, в некотором роде сходную с той, которую Абраам и Торок описывают как
радикальное анти -метафорическое: «Разрушение фантазии, самого акта,
делающего метафору возможной, - акта наделения тишины словами, акта
интроекции». Потерянный объект, национальный дух, повторяется в пустоте,
которая подразумевает «унисонное» говорению, что и делает ее бездуховной;
по аналогии с инкорпорацией, становящейся даемонической двойственностью
интроекции и самоидентификации. Объект потери прописывается телесными схемами,
как только он проявляется в тишине - тишине говорения на чуждом языке. Д.
Бергер так описывает турецкого рабочего в Германии:
«Его миграция подобна мечте другого. Мотивация его
поступков определяется исторической необходимостью, о которой не осведомлен ни
он сам, ни кто-либо, встречаемый им. Вот почему его жизнь подобна мечте другого...
Он наблюдают за телодвижениями других и учится их имитировать...
Повторяемость, посредством которой телодвижения досконально и неизбежно
наслаиваются на телодвижения, последовательности телодвижений, выстраиваемых
ежеминутно и ежечасно, захватывают все личное пространство. Напряженный ритм
работы не оставляет времени подготовиться к собственному телодвижению. Тело
теряет в телодвижении свое сознание. Как трудны для понимания личины слов... Он
относится к звучанию незнакомого языка, как если бы тот был тишиной.
Прорваться сквозь тишину. Он выучил двадцать выражений нового языка. Но, к его
удивлению, их значение изменилось, как только он употребил их в речи. Он заказал
кофе. Но бармен ответил, что он заказал кофе в баре, где ему не следовало
заказывать кофе. Он заговорил с девушкой. Но из его слов она поняла, что он был
похотливым кобелем. Возможно ли понимать при невозможности понимать
посредством слов?»
Глухота
чужих слов отсылает нас к
истории европейской культуры, которая всегда «заставляла забывать».
Начав эту главу с тезиса о потребности нации в метафоре, сейчас я хочу
обратиться к вынужденному молчанию кочующих людей, к той «словесной пустоте»,
которая возникает тогда, когда турок отказывается от метафоры духовного
национальной культуры. Но вместе с тем для турецкого иммигранта не существует
возможности окончательной ассимиляции: «Это
– предмет стремлений и молитв... однако никогда не будет так, как этого
хочется. Окончательная ассимиляция невозможна».
В
непрерывной повторяемости телодвижений мечта другого, мифическая ассимиляция,
не просто является способом повторения бездуховного, но воплощает желание
турка выжить, наименовать, понять то, что скрыто в самом телодвижении. Телодвижения
непрерывно наслаиваются и аккумулируются, не давая при этом понимания
исполняемой работы. В отсутствие языка, связывающего знание и действие, в
отсутствие реификации социального процесса турок ведет жизнь робота. Это не
борьба хозяина и раба, а чистая имитация жизни и производственного процесса
посредством механического воспроизводства телодвижений. Непонятность языка
делает невозможной прояснение или прорыв сквозь тишину, и «тело в телодвижении лишается самосознания». Телодвижение
бесконечно повторяется, но даже если оно окружено уже не тишиной – то
чудовищным непониманием. И тогда тело сталкивается с расистскими
интерпретациями названных им слов: сказать «девушка» - значит быть похотливым
кобелем, заказать кофе – значит отправится на поиски бара для цветных.
Турок
как собака не является ни простой галлюцинацией, ни фобией; это -более сложная
форма социальной фантазии. Ее амбивалентность не может быть упрощенно понята
как расистское/сексуальное проецирование, где комплекс вины белого мужчины проецируется
на черного мужчину; его похоть содержится в белой женщине, чье тело
олицетворяет3 (в обоих смыслах этого слова) расистскую фантазию. Из
рамок такой стратегии понимания выпадает обратный способ прочтения: вожделение
(белым) человеком (черного) человека, которое является с боротной стороной
такого способа понимания и порождает параноидальное «ложное представление»,
человека-собаку, противостоящего расистскому языку с его чуждой инаковостью.
Молчаливая
воспроизводимость Другого в телодвижении и невозможность общения становятся
тем, что Фрейд называл «случайной особью
в стаде», Чужаком, чье молчаливое присутствие пробуждает архаическую
раздражимость и агрессивность, так как он затрудняет поиск нарциссического
объекта любви, в котором субъект может заново раскрыть себя и на котором
основывается групповое самолюбие. Если стремление иммигранта «имитировать» язык создаст пустоту
социального пространства через неподвластность чуждого ему языка (его
непереводимого остатка), то расистская фантазия амбивалентностью [186] своего
вожделения выстраивает собственную пустоту в пространстве современности.
Молчание иммигрантов выявляет те расистские фантазии чистоты и наказания,
которые всегда рождаются в изолированной метрополии под воздействием Извне. В
процессе, посредством которого параноидальная позиция окончательно опустошает
то место, откуда она вещает, мы начинаем замечать другую историю немецкого
языка.
И если
опыт турецкого Gastarbeiter олицетворяет собой радикальную несоизмеримость мировоззрений, «Сатанинские
стихи» С. Рушди пытаются перекроить границы западной нации таким образом,
чтобы «чуждость» языков стала неизбежной культурной предпосылкой для
самоопределения родного языка. В главе «Роза Даймонд» «Сатанинских стихов»
Рушди, по всей видимости, говорит о том, что исключительно посредством процесса
диссемиНации – значения, времени, народа, культурных границ и исторических
традиций - радикальная инаковость национальной культуры может создавать новые
формы жизни и творчества: «Проблема с
ан-английским языком в том, что е-е-его история творилась в колониях, так что
о-о-они и не знают, что он собой представляет».
Сисодиа,
пьяница, известный также как Виски Сисодиа, бормочет эти слова посреди длинной
тирады о том, «что, мол, что-то не так с английским языком». Подтекст его слов
маркирует проблематику этой главы. Я высказал мнение, что атавистическое
национальное прошедшее и его причастный к архаическому язык скорее
маргинализируют настоящее «современности» национальной культуры, чем говорят о
том, что история творилась «за пределами» ее центра. А если быть более
конкретным, то здесь я хотел показать, что апеллирование к прошлому нации
должно рассматриваться как предварительное пространство сигнификации, которое
«унифицирует» культурную всеобщность. Оно предлагает иную форму обращенности,
которую Рушди воплощает в двойных нарративных образах – Еибреля Фаришта /
Саладина Чамча и Гибреля Фаришта / сэра Генри Даймонда. Эти образы
подразумевают, что национальный нарратив является местом амбивалентной
самоидентификации, границей неопределенности культурного значения, которое
потенциально является пространством полемической позиции меньшинств. Будучи
квинтэссенцией существования и художественным представлением полноты жизни,
этот роман раскрывает глубинную взаимозависимость самых разных проявлений
реальности жизни.
Роза
Даймонд, для которой видения прошлого стали утехой старости, олицетворяет
собой английский Нет или отечество. Живые картины 900-летней истории,
протекая сквозь ее дряхлое, полупрозрачное тело, воплощаются в странных
двусмысленностях самовосприятия – в «затасканных фразах, в великих делах,
лубочных образах, что позволяет ей чувствовать себя непреходящей и не
подверженной изменениям, несмотря на то что она знает, что является [187]существом,
полным изъянов и недостатков». Выстроенное из школярных банальностей и идеи
национального единства видение битвы при Гастингсе является опорой ее
существования. Но, странным образом, именно затерянный в перипетиях
национальной истории симпатичный зеленый садик Розы Даймонд становится тем
местом, где приземляется Гибрель Фаришта, выпавший из «Боинга», пролетавшего
над туманной Южной Англией.
Гибрель
наряжается в одежды покойного мужа Розы, сэра Генри Даймонда, бывшего
колониального землевладельца, и тем самым (посредством постколониальной
мимикрии) расширяет дискурсивный разрыв между концепцией единой национальной
истории и ее «изъянами и недостатками». В результате всплывает тайна банальной
истории — страстного адюльтера с Мартином де ла Круз в аргентинских пампасах.
Но что более существенно (и явно не стыкуется с экзотическим контекстом), так
это проявление гибридного национального нарратива, превращающего
ностальгическое прошлое в опустошенное «предшествующее» и вытесняющего
историческое настоящее, открывая его для других историй и некогерентных
нарративных субъектов. Разрыв или раскол в дискурсе с присущей ему итеративной
темпоральностью возникает только для того, чтобы придать образу Розы Даймонд
новое ужасающее воплощение. Гибрель, гибрид-Иммигрант, спрятавшийся за маской,
как и сэр Генри Даймонд, имитирует коллаборационистские колониальные идеологии
патриотизма и патриархата, лишая тем самым эти нарративы их империалистического
значения. Критический взгляд Гйбреля дискредитирует общую историю Англии,
неизменно включавшую в себя Вильгельма Завоевателя и битву при Гастингсе., В
кульминационной точке ее выверенного распорядка дня, заведенного еще при сэре
Генри – шерри всегда ровно в шесть, - Роза Даймонд выпадет в иное время и в
ситуацию другого нарратива, где сквозь «лубочные образы» имперской истории
проглядывают ее изъяны и недостатки, говорящие уже иным голосом:
«И тогда она неспешно начала с
«однажды...», и было ли все это на самом деле или нет, но он почувствовал
энергию жизни, просачивающуюся в повествование... эти воспоминания сваливали в
кучу исторический хлам, который, в действительности, и был самой ее сутью, ее
автопортретом… Так что невозможно было отличить воспоминания от благих
намерений, а чистосердечные признания от конфессиональных догм, потому что даже
на смертном одре Роза Даймонд не знала, как заглянуть своей жизни прямо в
глаза».
А что
же Гибрель Фаришта? В действительности, он – бревно в глазах ткни, ной истории,
зона ее нулевой видимости, которая не позволит окончательно [188] утвердиться
националистическому взгляду. Его мимикрия колониальной маскулинности
выставляет изъяны национальной истории в амбивалентном (и преимущественно
архаичном) нарративе. Но это именно то «нарративное волшебство», которое
позволило Гйбрелю утвердиться в современной Англии. Как логический финал
постколониализма, он маргинализирует и приземляет тотальность национальной
культуры. Он – история, которая свершается повсеместно; его постколониальное,
иммигрантское присутствие не порождает гармоничную мозаику культур, но
артикулирует нарративы культурных различий, которые никогда больше не позволят
национальной истории нарциссично заглянуть в зеркало.
Пограничье
западной цивилизации является верным признаком ее конечности: колониальное
пространство исчерпало себя, а энергичный дискурс постколониальной иммиграции
разрушил холизм истории. Постколониальное пространство остается «вторичным» по
отношению к центру метрополии, оно занимает подчиненное положение, но уже не
возвеличивает Запад, а перекраивает его границы посредством агрессивного
полемического пограничья (культурного различия), которое никогда не бывает
количественным приростом, но всегда выявляется как нечто иное по отношению к
доминирующей нации и ее оппонентам.
Из
этого раздвоения времени и нарратива возникает странная власть-знание
иммигранта, являющаяся одновременно шизоидной и бунтарской. В образе архангела
Гибреля предстает суровая история метрополии: «жестокая действительность личин
и пародий, удушаемая и искажаемая нестерпимым и неотвратимым бременем
прошлого, пялящаяся на пустынную унылость будущего». С точки зрения нарратива
Розы Даймонд - «неспешно начала с «однажды» - Гибрель становится, хотя и не
осознанно, орудием воздаяния:
«Эти ничтожные англичане! Разве
они не думали, что их собственная история вернется, чтобы отомстить им? - «Туземец – это тот угнетаемый человек, чьей назойливой мечтой является
стать судьей» (Фанон)... Он создаст эту землю заново. Он был Архангелом,
Гибрель – Я возвращаюсь».
Если
мораль истории с нарративом Розы в том, что национальная память всегда является
пространством гибридности историй и вытеснения нарративов, то в лице Гибреля,
мстящего иммигранта, мы видим амбивалентность культурного различия: именно
артикуляция взаимных несоответствий структурирует все нарративы
самоидентификации и все акты культурного преобразования.
«Он обнялся со своей
противоположностью, их руки обвили тела, а уста слились суетами... Эти
англичане больше не казались столь непонятными: исчезла эта
библейско-сатанистская путаница... Коран, глава 18, стих 50, был ясен как Божий
день... Как теперь понятна эта практичность, эта приземленность... Иблис/Шайтан
– на стороне тьмы, Гибрель – на стороне света... Наиболее дьявольский и
грязный из всех городов... В действительности, проблема с англичанами
заключалась в их... – Одним словом Гибрель метко выразил наисущественнейший
признак культурного различия.... Проблема с англичанами заключалась в их...
одним словом... в их погоде».
Английская
погода
Закончив
английской погодой, Гибрель этим замечанием отсылает нас к наиболее
неустойчивой и вместе с тем самой выразительной черте английского характера.
Погода напоминает, что «корни» нации в меле и известняке; лоскутах пастбищ;
вересковых пустошах, открытых ветру; тихих городках – и во всем том, что
навсегда станет Англией. Но английская погода еще отсылает нас к жаре и пыли
Индии, мрачной пустынности Африки - всему жесткому и неуправляемому
тропическому хаосу, требовавшему цивилизирующей миссии. Однако эта ментальная
география, когда-то создававшая страны и империи, сегодня радикально
трансформируется. Те воображаемые сообщества, что некогда выстраивали единые
границы нации, сейчас поют на разные голоса. И поэтому я, начав со скитаний
людей по другим странам, хочу закончить их сбором в городе. Диаспора
возвращается, постколониальная диаспора.
В Handsworth Songs Рушди тропикализирует Лондон,
гротескно переименовывая его в духе иммигрантской мимикрии в Элловин Диовин:
это тот город, где эмигранты, меньшинства и диаспоры собираются вместе, чтобы
изменить историю нации. Ранее я отметил, что народ — это итог развития нации,
которая, устанавливая границы культурной идентичности, порождает обоюдоострый
дискурс социальных территорий и темпоральностей. Все это так, но теперь на
Западе (и где угодно еще) именно город становится тем пространством, в котором
появляются новые самоидентичности и возникают новые социальные движения. В наше
время именно здесь наиболее остро переживаем я многогранность современной
жизни.
Синтез
нарративов в этой главе использовался не для создания какой-либо общей теории,
но лишь для конструктивного описания конкретных инстанций языка в различных
областях жизни. Я немного позаимствовал у Фанона его оккультную нестабильность,
у Кристевой - ее концепцию параллельного
и времени, а затем привил эти заимствования к «уникальному нарративу»
беньяминовского рассказчика – и все это для того, чтобы сказать: спасения не
будет, а будет лишь странное выживание людей на границах культуры. Ибо именно
жизнь на кромке истории и языка, на границах расы и пола позволяет нам
преобразовывать различия в солидарности разного рода. Я хочу закончить свои
размышления фрагментом многократно переведенного текста В. Беньямина («Задача
переводчика»). Но хотелось бы, чтобы на этот раз он был переосмыслен с точки
зрения границы нации, в духе современного города, с периферии проживания
народа, в транснациональной диссеминации культуры:
«Для того чтобы склеить
разбившуюся вазу, необходимо разместить черепки в строго определенной
последовательности, при этом им не обязательно быть похожими друг на друга.
Аналогично и с переводом - вместо того чтобы подстраиваться под значение
оригинала, он должен бережно и аккуратно выстраиваться в соответствии со
структурой значения оригинала, чтобы представить их обоих как две составляющие
единого целого языка».
Перевод
с английского Глеба Гобзема
Примечания
1.
Вариант английского языка, на котором говорят афроамериканцы.
2.
Марон – беглый негр.
3.
Глагол to screen имеет в этом контексте два
значения: «олицетворять» и «защищать(ся) от».
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"