"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"
Маккензи Уорк
Вещь
вещей[1]
Маккензи Уорк (р. 1961) – теоретик культуры, философ, публицист левых
взглядов. Профессор университета The New School (Нью-Йорк). Автор книг «Virtual Geography» (1994), «A Hacker Manifesto»
(2006), «Gamer Theory» (2007).
Солнечный день. Анри Лефевр купается в
океане. Он один, и океан неспокоен. Он заплыл далеко, очень далеко от берега.
Солнце затягивается тучами. Его охватывает беспокойство. Лефевр поворачивает
назад, плывет, одолевая накатывающую волну. Перед ним разворачивается видение,
рожденное из реальной опасности, – видение совсем иного порядка, чем зрелище
играющих на солнце волн. Окружающее перерастает в «движущуюся тотальность –
ревущую, разящую, сокрушительную: море». Он уже не смотрит на волны – он среди
них, и «каждая новая занимает ужасающую пустоту, оставленную ее
предшественницей». Тем не менее, этот океан опасности не является бесформенной
пустотой.
«Длительность каждой волны строго определена ее объективной логикой,
которая оставляет нас с неопределимым богатством возможностей, случайностей,
явлений и – едва не сказал – орнаментов. Логика и великолепие. Передо мной,
вокруг меня – пространство-время»[2].
Анри Лефевр (1901–1991) был ровесником Жака
Лакана (1901–1981), однако пути их разошлись едва ли не диаметрально. В конце
XX века Лакан станет королем светской буржуазной мысли, доведя практику
психоанализа до высокого напряжения и дельфийского глубокомыслия. Лефевр тем
временем покинет Коммунистическую партию через редко используемый выход влево.
Лакан стремился обрести достоинство, присущее статусу философа; Лефевр вытолкал
философию на улицы. Лефевр достиг наибольшего влияния в пламенные 1960-е, но
Лакан затмит его в пришедшие им на смену долгие темные десятилетия.
Если у психоанализа и есть какая-либо неизменная цель, то она состоит в
том, чтобы превратить буржуазную жизнь в нечто захватывающе интересное – хотя
бы для тех, кто эту жизнь ведет. О том, что это форма буржуазной мысли,
свидетельствует статус реального у Лакана. Реальное – всегда
нечто ужасное, бесформенное, лишенное закона; реальное – то, от чего сознание
должно быть экранировано посредством символического порядка, но
чему удается, тем не менее, проскользнуть непрошенным гостем в сознание. Это
современный вариант змей, с которыми, по мнению Йорна, приходится неустанно
сражаться аполлонической мысли[3]. Для правящего
класса, которому символическое традиционно принадлежит, оно сохраняет порядок –
порядок, сдерживающий самостийную активность природы и труда, которым порой
совместными усилиями удается пробиться сквозь трещины аполлонической формы.
У Лефевра реальное – отправная точка для действия, а не источник страха. Это
понимание приходит к нему, когда он плывет против течения, когда тело его
работает на голой жажде жизни. «Реальное можно постичь и оценить только через
потенциальность»[4]. С границами
реальности сталкиваешься в попытке преобразования повседневности. Нельзя
сказать, что реальное полностью лишено формы, хотя присущие ему формы и отличны
от порядка, каким он предстает в ясном свете дня. Будучи активной, встреча с
реальным оказывает влияние на воображаемое. Идущая в реальности
борьба с реальным рождает в воображении представление о возможном. И для
Лакана, и для Лефевра объектом исследования, в известном смысле, всегда
остается повседневность, однако у Лефевра само исследование есть ступень в проекте
ее преобразования.
Лефевр родился в департаменте Ланды в западных Пиренеях, в 1928 году
вступил в компартию. Во время войны активно участвовал в Сопротивлении,
действовавшем в его родных местах. После освобождения попал в неофициальный
черный список, в связи с чем не смог вернуться к преподаванию – друг и
сверстник Лефевра Тристан Тцара[5] нашел ему
работу на радио в Тулузе. Лишь в 1961 году Лефевру удалось получить должность
профессора в Страсбурге, а в 1965-м – перейти в Университет департамента
Нантер, расположенный в одном из окраинных районов Парижа – «среди нищеты,
жалких лачуг, котлованов, стройплощадок – в опустошенном, странном месте»,
которое станет, тем не менее, одним из важнейших очагов студенческого движения
мая 1968 года. Карьера интересная и разнообразная, но едва ли ее можно назвать
стандартной[6].
В 1957 году, когда Лефевр встретил Дебора, ему было 56 лет – их познакомила
подруга (и машинистка) Лефевра Эвелин Шастель, знавшая Мишель Бернштейн[7].
Лефевр в тот момент был самым талантливым философом во французской компартии,
что, впрочем, не гарантировало доверия со стороны партийного руководства. Он
вышел из партии в 1959-м – в год публикации «Суммы и остатка», где изложена его
теория моментов. «Момент» Лефевра тесно связан с обращением Дебора
к «ситуации». Лефевр начинает со следующего наблюдения: ведущие стратеги
развитого капитализма признали бесплодность попыток удержать такие колонии, как
Алжир, и предложили взамен стратегию колонизации повседневности.
Повседневность, ранее находившаяся вне сферы капиталистических общественных
отношений, стала новой площадкой для процесса коммодификации и одновременно для
его оспаривания. Повседневность, даже в виде товара, вырисовывается как серия
моментов – моментов работы, но так же и моментов игры, любви, отдыха,
отправления правосудия, борьбы, – каждый из которых нацелен на абсолютную
реализацию определенной возможности. Момент – это «абсолютное в самом сердце
относительного»[8].
Сварщик, занятый сваркой, ткачиха, ткущая ткань, совершают разные действия,
однако Маркс показал в мельчайших подробностях, как качественная конкретность
этих отдельных занятий становится количественной сущностью абстрактного труда
через введение отношений заработной платы, товарной формы и всеобщего
денежного эквивалента. Ситуационисты стремились к созданию того, что можно
было бы назвать особенным неэквивалентом, и термином, обозначающим
этот неэквивалент, стала ситуация. Однако даже само
слово отказывалось превращаться в понятие. Отношения между Лефевром и ситуационистами
прекратятся раньше, чем они углубятся в параллельные исследования и
эксперименты с этим понятием. Позже сам Лефевр охарактеризует эти отношения как
«любовь, которая закончилась очень и очень плохо»[9].
Вскоре после знакомства с Ситуационистским
Интернационалом Лефевр публикует две книги, в которой он упоминается. Второй
том «Критики повседневности» (1961) начинается с Дебора, а «Введение в
современность» (1962) завершается Ситуационистским Интернационалом. Трудно
найти две более непохожие книги. Первая представляет собой едва ли не
классическое исследование по социологии культуры – систематическое и четко
структурированное, как и все написанное на тот момент Лефевром. Вторая – буйная
импровизация, романтическая мозаика жанров, сочетающая в себе воспоминания,
критику, эссе, переписку, миф и даже научную фантастику. Среди всего этого
обнаруживаются практические результаты и проблемы Ситуационистского
Интернационала, возведенные на уровень метода и взятые в обширном и глубоком
контексте ходов и движений, стремящихся, говоря словами Рембо, изменить жизнь.
В отношении второго тома «Критики
повседневности» Лефевр питал большие надежды. Он писал своему другу Норберту
Гутерману:
«Итак, книга книг окончена. С начала декабря 1600 рукописных страниц, 800
перепечатанных (Эвелин брала с меня всего по 12–15 [франков] за страницу)…
Теперь я вижу, что помешает ей стать книгой книг, тотальной книгой нашей эры.
Теперь видны ошибки и промахи. Теперь понятно, что мне нужно было делать. Но
поздно. Машину уже не остановишь»[10].
«Введение в современность» – карта
неисследованных берегов, до которых «Критике» не суждено было добраться.
Лефевр-социолог изобретает гипотезы и образы в той же мере, в какой и
понятия, – в этом смысле ни одно из его сочинений не дотягивает до формальной
красоты топологических узлов Лакана-психоаналитика. Доказательство или
опровержение идей Лефевра – не в разработке связного дискурса, а в трансдукции
– преобразовании, где практическое столкновение с необходимостями и
случайностями реального обдумывается с прицелом на возможное. «Знать
повседневность – значит стремиться преобразовать ее»[11]. Знание –
это стратегия, понятия суть ее тактические приемы, а предназначена она для
обнаружения возможностей, скрытых в повседневности. В работах Лефевра этого
периода имеются как минимум пять понятий (с вырастающими из них пучками
производных), возникшие как реакция на ситуационистский проект и в свою очередь
оказавшие на него влияние. К ним относятся повседневность, тотальность, момент,
зрелище и тотальное семантическое поле.
Свобода у Лефевра не является противоположностью необходимости. Свобода
рождается из нужды (need), и отправной
точкой рассуждения становится теория необходимых потребностей (a theory of needs)[12].
Без опыта нужды никакое существование невозможно. Необходимых потребностей лишь
несколько, желаний – много. Однако не бывает желаний, в основе которых не
лежала бы потребность. Она может быть крайне интенсивной: голод, жажда,
вожделение. Но потребность без желания, игры, выдумки, богатства, избытка
перестает быть человеческой. Это нищета человечности. Желание, оторванное от
необходимости, теряет жизненность, спонтанность, коснеет и превращается в
чистое накопительство. Это другая нищета, абстрактная и отчуждающая. Критика
Лефевра нацелена на то, чтобы объединить описание необходимостей и определение
желаний, сформулировав таким образом теорию ситуаций – в том виде, в каком они
возникают в повседневности.
Повседневное пересекается с тем, что Мартин Хайдеггер (1899–1976) называет онтическим. Однако
вместо того, чтобы отбросить ее в пользу более фундаментальной онтологии,
Лефевр пытается отнестись к тривиальным и вроде бы поверхностным аспектам
повседневности всерьез. «Философия либо бессмысленна, либо она является
отправной точкой для преобразования нефилософской реальности, при всей ее
тривиальности и банальности». Его проект состоит в преодолении внутренней
ограниченности философии и повседневности.
«Повседневность – философское понятие и вне философии понято быть не может…
Она не является продуктом чистой философии, но есть результат философской
мысли, обращенной к не-философскому, и основное ее достижение – в этом
самопреодолении»[13].
Даже если взять повседневность как чисто
философское понятие, обнаружится, что она обращает философию к тому, что сама
философия исключает ради внутренней связности, – при том, что достижение этой
связности обнуляет и опустошает ее.
Если проблемой для философии является повседневное, то ничуть
не меньшую проблему представляет и жизнь. Юджин Такер[14]:
«Любая онтология жизни постигает жизнь в терминах, отличных от самой жизни»[15].
Это отличное от самой жизни средство ее постижения может принимать одну из трех
форм. Первая: жизнь есть дух. Что подразумевает различение внутреннего и
внешнего. Неизменной остается бестелесная, или нематериальная, сущность, общая
всем формам и моментам жизни. Вторая: жизнь есть время. Что подразумевает
утверждение и отрицание, движение и изменение. Жизни присуща динамика и
самоорганизация. Третья: жизнь есть форма. Что подразумевает сложение и
вычитание. Жизнь есть установление границ и их преодоление. Для Йорна жизнь
есть форма, для Лефевра – время, однако ни один из попавших в ситуационистскую
орбиту мыслителей не мыслит жизнь как дух.
Если центральным вопросом античности было бытие, основным вопросом
модернизма – смерть Бога, то сегодня центральной проблемой является жизнь.
Неразрешенным, однако, остается метафизический вопрос об «оживляющем принципе
мира, который сам не сводился бы к одному из своих атрибутов». Обращение
Лефевра к повседневности, равно как и акцент Йорна на отношении к жизни,
открывают, однако, новые области практики, не требующие отступления к античным
практикам заботы о себе. Разломы внутри понятия жизни дают не
только критику, но и семена новых форм и ритмов проживания самой жизни и даже,
возможно, четвертое, отличное от самой жизни, средство ее постижения: материю.
Жизнь как избыток и недостаток, как нужда и желание – несводимый к биологии
способ (постижения) жизни, находящийся при этом вне всякой теологии. Жизнь
как праксис[16].
Повседневность может быть сферой форм и времен жизни, если она создает
ситуации для коллективного праксиса. Праксис здесь может означать
приход-к-бытию через столкновение с чем-то другим – столкновение, которое
обусловливает как момент трансформации, так и момент рефлексии. Труд является
формой праксиса, однако никакого привилегированного статуса у него нет. Праксис
– это борьба за преодоление нужды, но так же и игра создания и удовлетворения
желаний, схлопывания желаний обратно в нужду и так далее. В современности
свободному созданию отношений между желанием и нуждой пришел конец. Лефевр
говорит следующее: «Как эффектно выразился Ги Дебор, повседневность оказалась в
буквальном смысле “колонизованной”»[17].
Последовательное навязывание товарной формы разным аспектам повседневности
разрушает напряжение между желанием и нуждой. Неспособные обнаружить отношение
между нуждой и желанием оказываются отрезанными от собственного бытия,
отчужденными от активного взаимодействия с реальным. Отсюда потребность в
негативных понятиях, в отрицании, чтобы раскрыть не только то, чем
является повседневность, но и чем она не является. Превращение в праксис можно
вообразить вовсе не в отношении всего чего угодно.
Повседневность есть уровень опосредования.
Именно здесь люди присваивают – только не природу, а вторую природу уже
произведенного. Именно здесь потребности сталкиваются с товарами. Это не просто
функциональная сфера потребления и восстановления рабочей силы. Точно так же
повседневность нельзя свести к сфере воздействия всепроникающей дисциплинарной
власти, к полицейским и социальным работникам, психологам и социологам,
склонным совать нос в чужую жизнь. В повседневности всегда присутствует нечто
неоформленное, нечто превосходящее товар и ускользающее от власти. Это
стратегическое пространство эксперимента с практиками и возможностями:
«Какова может быть сегодня цель утопического исследования? Захват
повседневности, восстановление повседневности и регенерация сил, отчужденных в
эстетике, рассеянных в политике, утраченных в абстракции, отрезанных сразу и от
возможного, и от реального»[18].
В повседневности встречаются и смешиваются
два типа времени. Одно – линеарное время кредита и вложений. Другое –
циклическое время, время получения зарплаты и сроков уплаты по счетам. Таким
образом в повседневности дает о себе знать класс. Линеарная темпоральность –
принадлежность правящих классов; рабочий класс живет в циклическом времени.
Рабочие тратят то, что получают, начальники получают то, что тратят.
Циклическое время – время потребностей и борьбы за их удовлетворение. Но это и
опыт определенного рода желания – например, опыт терпеливого ожидания
следующего праздника, опыт буйного потребления во имя желания. Линеарное время
приносит с собой свои потребности, взлеты и падения, и это тоже не последний
аспект колонизации повседневности товарной формой. Линеарное время вводит
особый тип желания – отложенное желание, причем отложенное не до наступления
праздника, не до потлача и обмена дарами, а отложенное в интересах накопления.
В повседневности присутствует и третий тип темпоральности: это время
приключения, вероятно, представляющее собой пережиток аристократического
времени. Примечательной особенностью Леттристского Интернационала,
сохранившейся и в Интернационале Ситуационистском, является как раз тяга к
этому приключенческому времени. Они свободно тратят время на поиски приключений
не потому, что они титулованные рыцари и дамы, – напротив, они могут перенять
какие-то повадки сомнительной аристократии именно потому, что свободно тратят
время. И эта их черта тоже небезынтересна Лефевру: «На горизонте современного
мира восходит черное солнце скуки, и критика повседневности должна содержать в
себе также и социологию скуки»[19]. Чем еще
является приключение, как не практическим опровержением скуки?
Чем может стать повседневность? «Не может ли она оказаться грандиозной
игрой без всякой определенной цели?»[20]. Колонизация
повседневности товарной формой снижает роль коллективного опыта, однако группы
продолжают существовать. Внутри этих групп, как показали со всей ясностью
первые годы существования Ситуационистского Интернационала, участники следуют
собственным тактикам и стратегиям. У групп тоже имеются тактики и стратегии по
отношению к другим группам. Повседневность – это уровень тактики, история –
уровень стратегии. Безотносительно к тому, действительно ли дар регулировал
жизнь традиционных обществ, как полагали Мосс и Батай[21], Лефевр
считал основой современных обществ задачу, вызов.
«Вызов – это средство оказания давления за пределами группы, однако в нем
находят отражение и действия самой группы»[22].
Классическая буржуазия обожала вызовы. Ей удалось преодолеть феодализм и
справиться с вызовами рабочего класса. Послевоенные технократы, скорее, питают
к ним отвращение, предпочитая управлять вызовами, а не отвечать на них. Едва ли
не самая притягательная вещь у Лефевра – подкрепленная незаурядным опытом
убежденность в том, что история все еще таит в себе множество вызовов.
Лефевр рассматривает повседневность как сочетание agôn и aléa, борьбы
и случая.
«Вначале было дело; в конце дело получило признание… Каждая человеческая
жизнь – это движение к возможному, раскрытие и закрытие разных возможностей,
расчет, основанный на случайных событиях выбор и вмешательство “других людей”»[23].
Как с линейным, так и с циклическим
временем переживание повседневности как борьбы или случая имеет классовую
основу. Рассматривать жизнь как борьбу, в которой можно следовать каким-то
стратегиям, отдельным представителям рабочего класса почти не дано. Пролетариат
может войти в историю на уровне стратегии лишь посредством коллективного
действия. В период упадка силы пролетариата теряют хватку, необходимую для
исторической игры. Единственное, что остается, – тактика повседневности.
Если современную повседневность и отличает какой-то особый опыт, то это
опыт алеаторный. Как в пинболе или в индустриальной живописи
Галлицио[24], он
представляет собой сочетание необходимости и случайности. Сталкиваясь с
алеаторным, люди рискуют и играют собственной жизнью, делая ходы в игре,
которая, возможно, и основывается на какой-то тактике или даже стратегии, но в
которой не все переменные известны, а результаты далеки от предсказуемости. На
основании рационального выбора в этой игре можно сделать
слишком мало ходов. Такой урок Лефевр извлекает из теории игр и прочих
технократических попыток присвоения повседневности общественными науками. Они
сводят повседневный опыт к сигналам и расчетам и в результате описывают то, чем
повседневность не является: рациональную тотальность. Тогда как дело обстоит
ровно наоборот:
«Все разъединяется, но в то же самое время образует тотальность; все
овеществляется, но в то же время начинает распадаться. Алеаторность
торжествует»[25].
Йохан Хёйзинга полагал, что восходящие цивилизации наделены способностью к
разработке новых форм игры. В упадочных же игра, наоборот, кодифицируется и
становится формальной. В отличие от Хёйзинги, Лефевр считает современность
эпохой расцвета игры. «Как это ни удивительно, но именно наша эра, эра
функционализма и технологий, открыла homo ludens»[26].
Лефевр, работавший на пике рационализма и функционализма в общественных науках
тем не менее, считает, что история все еще способна на объективную иронию, что
она еще может спутать порядок и обнаружить непредвиденное. История, по Лефевру,
это игра, правила которой никогда не ясны и в любом случае постоянно меняются.
Это не машина и не структура, однако и чистым набором случайностей она не
является. История больше похожа на стаю скворцов. Группы изображают друг друга
с большим или меньшим пониманием местных правил игры, однако не имеют ни
малейшего понятия о том, как совокупность всех этих ходов влияет на их
исторические ставки.
В повседневной жизни группы бросают друг
другу вызов, и не в последнюю очередь он состоит в тактической игре видимостей.
«Секреты групп, их темнóты, создающие иллюзию важности, образованы
опасениями или смелостью в отношении возможного, оборонительными действиями и
атаками, отступлениями и нападениями на другие группы, мужеством или
слабоволием в отношении тех или иных проблем»[27].
В этом пункте Лефевр очень близок к
ситуационистам и одновременно к Хёйзинге, у которого игра всегда связана с
каким-то секретом. Внутригрупповая игра не должна быть понятна для соперников
группы.
Игра представляет собой неверно понятый аспект праксиса. В игре
«задействованы иллюзии и видимости, которые – в какой-то непостижимый момент –
становятся более реальными, чем сама реальность»[28]. Благодаря
понятию игры Лефевру удается обойтись без двух величайших теоретических фетишей
своей эпохи – структуры и знака. Структура –
всего лишь овеществленное понимание игры, ее окаменелые останки. «Структура
сама по себе – не более чем случайный кратковременный успех, выигрыш или
проигрыш в сложной и рискованной игре»[29]. Знак – лишь
один из аспектов игры, нечто, что игрок выставляет напоказ, чтобы надежнее
скрыть секрет и одновременно указать, что здесь нечто скрыто.
Для философии конца XX века тотальность станет ругательным
словом, связанным цепью случайных ассоциаций с тоталитаризмом Советского Союза.
Тотальность, особенно для так называемых новых философов, всегда отдает ГУЛАГом[30].
Немногие действительно относящиеся к делу возражения против тотальности были
использованы для легитимации status quo. Для Лефевра
тотальность имеет несколько иной смысл. Это не тотальность, достигнутая
философской системой, а тотальность как ориентация для практики. «Дискурс
стремится к тотальности. Он и должен стремиться к тотальности, но он, тем не
менее, всегда неполон»[31]. То, что
Лефевр называет тотализацией, – это раскрывающийся как
тенденция праксис. Каждая практика стремится к собственной тотализации, понятие
тотальности направляет исследование.
«Любая тотализация, стремящаяся достичь тотальности, лопается – но только
после того, как выяснит, что она считает присущими ей существенными потенциями»[32].
«При отсутствии настойчивого стремления к тотальности теория и практика
принимают “реальное”, как оно есть, и “положение дел” в том виде, как оно дано:
как фрагментарное, разделенное и бессвязное»[33].
Тотальность – негативное понятие; это
зазор между тем, что возможно, и тем, что невозможно. Критика повседневности
завязана на продумывании определенных моментов внутри тотальности – настолько,
насколько они это позволяют.
В повседневной жизни группы действуют в
соответствии со своими стратегиями настолько, насколько последние это
позволяют. Праксис – одновременно повторение и создание чего-то нового.
Творчество возникает из повторения. Изобретательность рождается из
повседневности, но не из действий отдельного гения, а из коллективной игры.
«Не может ли оказаться так, что изобретательность – или семена
изобретательности – являются продуктом ограниченной, однако смелой практики
небольших групп: сект, тайных обществ, политических партий, выборных
коллективов, лабораторий, театральных трупп и т.п.?»[34]
Как и у Йорна, источники творчества
народны, что не приводит, однако, к некритическому восхищению всем народным.
Повседневность насущна не в отношении того, чем она является, а в отношении
того, чем она может быть.
В практике кроются свои опасности. То, что было некогда живой формой
коллективных открытий и изобретений себя, превращается в овеществленную рутину,
или иными словами – отчуждается. В отличие от многих
современников, рассуждавших в гегельянско-марксистском ключе, Лефевр не
рассматривает отчуждение как тотальное и бесповоротное, одномерное и
однонаправленное скатывание в приятно обставленный ад. Современная жизнь не
сводится к отчуждению. Скорее, она представляет собой игру, в которой
определенная тактика приводит на какое-то время к раз-отчуждению, а затем, не
достигнув тотализации, прекращает работать, принуждая группы либо искать новые
тактики, либо отказаться от самоутверждающей практики. Праксис может потерпеть
неудачу как оттого, что он не достиг тотализации, так и оттого, что он ее
превзошел.
«После какого-то предела негативное становится фетишем, представлением о
ничто; радикальная критика превращается в гиперкритику, а нигилизм утверждается
как истина без всякой легитимации»[35].
Это замечание вполне оправдано в отношении
Ситуационистского Интернационала после исключения из него художников.
Повседневность следует трансформировать в соответствии с ее собственными
тенденциями. Когда группа обнаруживает в повседневности раз-отчуждающую
практику, эта практика кристаллизуется в момент. Такими
моментами могут быть любовь, игра, отдых, познание, однако ничто не
препятствует и созданию новых моментов. Философия может оказаться не чем иным,
как превращением размышления в момент. Момент возникает из цикличного времени
повторения, однако создает собственное время. Он создает также и свой тип
пространства и дает возможность стабилизировать отношения со всем отличным от
него самого. Момент образуется в пространстве и времени посредством решения,
выделяющего его из неопределенности.
Момент включается в повседневность и выпадает из нее. Момент стремится к
тотальной реализации определенной возможности и исчерпывается, окончательно
осуществив собственную цель. «Он хочет постичь возможности повседневной жизни и
обустроить человека, развив его способности, – хотя бы в виде намеков и
установок»[36]. Момент
стремится к устойчивости, к наращиванию собственной темпоральности. Он требует
определенных ритуалов и церемоний. Момент создает для себя особое пространство
и время, а также особую форму памяти.
Всегда есть риск, что, повторяясь, созданные моментом формы перестанут
служить моменту и начнут его ограничивать. Момент вызывает особое, присущее
только ему отчуждение. Игра или любовь становятся одержимостью. В 2005 году в
Корее скончался посетитель Интернет-кафе, которому удалось проиграть в
«Starcraft» пятьдесят часов кряду, с короткими перерывами на сон и выходы в
туалет[37].
Любитель игр забывает еду и сон и ставит все на кон, чтобы перейти на следующий
уровень. Влюбленный не спит ночами, думая о предмете своей любви. В этой точке
достигается полное отчуждение, и момент исчезает.
Моменты могут быть разномасштабными. Величайшим, историческим масштабом, к
которому может стремиться момент, является празднество.
«Праздник имеет смысл, только если он своим блеском освещает печальную
изнанку повседневного убожества и если задействует, одномоментно, все, что
терпеливо накапливалось в сдерживании себя»[38].
Лефевр воспринимает как праздник
деятельность довоенного Народного фронта, с массовыми демонстрациями, столь же
торжественными, сколь и отчаянно безумными. Приводя пример совсем иного
масштаба, он с теплотой вспоминает о рабочем-художнике из его родного города,
картины которого отверг даже провинциальный музей, но который оказал на него в
юности решающее влияние.
«Есть люди, которые, не будучи ни художниками, ни философами, в своей
повседневной жизни превозмогают повседневность, потому что переживают моменты:
любовь, работу, игру и т.д.»[39].
Наряду с памятниками неизвестному солдату
должны быть памятники неизвестному художнику, чьи моменты остаются
непризнанными и ничего после себя не оставляют.
Ситуация – понятие, то и дело всплывающее в философии, хотя, как правило, в несколько
маргинальном статусе. У Гегеля, Кьеркегора и Сартра она означает зону, в
которой разнородные элементы могут вступить в конфронтацию друг с другом[40].
Эти элементы могут быть изолированы, определены и превращены в понятия, однако
ситуация, в которой они сталкиваются и сочетаются, сохраняет свою
единственность. Лефевр предлагает в каком-то смысле прямо обратную процедуру.
«Момент не вполне тождествен ситуации. Будучи результатом решения, выбора или
усилия, момент создает ситуации»[41]. Размышляя
вслух, Дебор пытается отличить «ситуацию» от лефевровского «момента»:
«Трудность “ситуационистского” момента в… обнаружении точного конца
инверсии, […а также] в его переходе в другое понятие, обозначающее ту серию
ситуаций, которые образуют (могут образовать?) такой лефевровский момент»[42].
Как показывает нерешительность в
выражениях, Дебор пытается нащупать понимание ситуационистской практики по
созданию коллективных переживаний пространства-времени, которые имели бы
собственную единичную связность, но не обваливались бы в мертвое время рутины и
не превращались в закосневшие артефакты.
«[В отличие от момента, ситуация] должна объединять неправомерно
разделенные категории (любовь, игру, экспрессию, творческую мысль). И каждое
такое образование – каким бы сознательным и заранее просчитанным оно ни было,
то есть введенным в игру с заведомо лучшими шансами, – неизбежно движется к
собственной противоположности, поскольку оказывается прожитым во времени вместе
со всеми своими отрицаниями и постоянным подавлением»[43].
Согласно Дебору, все эти единичные моменты
любви, игры, работы и познания могут быть объединены внутри ситуации.
Лефевр же в период между публикацией
второго тома «Критики повседневности» и написанием «Введения в современность»,
судя по всему, утратил веру в возможности момента.
«Раньше ты думал, что возможна самокритика повседневности через ее
собственные транспозиции: критика склизкого животного со стороны его изящной
раковины, и наоборот, – критика повседневности празднествами или критика
тривиальных мгновений моментами, и наоборот, – критика жизни искусством и
искусства жизнью, критика реального его двойником и негативом: снами,
воображением, выдумкой. Но времена меняются. В повседневность начала проникать
технология. Возникли новые проблемы»[44].
Современная жизнь может не создать собственного критического агента,
ответственного за трансформацию (Лефевр называет его современностью),
и праксис может оказаться исключенным, а вместе с его исключением прекратится и
всякое взаимодействие с реальным. «Дело не в том, что нет Бога, дело еще хуже:
современность напоминает скорлупу, скрывающую отсутствие праксиса».
Современность – это «призрак революции»[45].
То, что закрывает возможность для праксиса, Лефевр, ссылаясь на Дебора,
называет зрелищем. В зрелище тотальность становится видимой,
однако исключительно в виде фрагментов и только в пространстве приватного.
Зрелище не превращает приватного в общественное, это улица с односторонним
движением, ведущая к приватизации публичного.
«Это обобществление частной жизни. Средства массовой информации
унифицировали и распространили повседневность, но одновременно они
дезинтегрировали ее путем интеграции с “мировыми” текущими событиями – так, что
те стали сразу и слишком реальными, и предельно поверхностными»[46].
Лефевр называет зрелище великим плеоназмом, Вещью Вещей. Если продумать его
в терминах тотализирующей тенденции, «зрелище будет представлять собой адскую
замкнутую цепь, совершенный круг, в котором столкнутся и станут неотличимыми
отсутствие коммуникации и коммуникация, доведенная до пароксизма». Реально то,
что известно; известно то, что реально. Иллюзия постоянной новизны перекрывает
всякие возможности для удивления. Это мир беспрестанного излишества. Все всегда
то же самое, только лучше. Для каждого без исключения у него каждый раз есть
специальное предложение: «фальшивые оргазмы искусства и жизни»[47].
Вызов, брошенный процессом колонизации повседневности зрелищем, требует
переоценки не только тактики, но и стратегии. Лефевр отступает туда, откуда
появился этот вызов, – к тотальному семантическому полю, отчужденной
формой которого является зрелище. Повседневная жизнь проходит не только на
улицах, но и в тотальном семантическом поле. Оно имеет три регистра: сигналы,
знаки и символы. Сигналы образуют закрытую систему замещенных
сообщений, большинство из которых являются командами. Светофор – это сигнал. Он
указывает водителю, остановиться или ехать дальше. Знаки образуют
внутри семантического поля регион с относительно открытыми связями, здесь сочетаются
информация и дублирование. Символы не способны приказывать и
не особенно понятны. Они вторгаются в семантическое поле, как шум. При всей их
незаметности и скрытости, их еще можно разглядеть сквозь пелену зрелища.
«[Тотальное семантическое поле] многосложно, дифференцировано,
поляризовано, заряжено течениями и напряжениями, переходящими от одного полюса
к другому. Сравняться с этой тотальностью пытается язык, однако и он не более
чем одна из ее частей»[48].
Кибернетические теории тотализируют целое семантического поля как сигналы и
воображают, что его можно довести до саморегуляции. Семиотические теории
тотализируют семантическое поле, как если бы оно состояло исключительно из знаков
и управлялось грамматикой их комбинирования. Стратегический ход Лефевра состоит
в том, чтобы сопротивляться нарастающей в рамках зрелища редукции коммуникации
к уровню сигналов и знаков посредством ухода в область символического, точнее,
посредством восприятия всего семантического поля как пространства вызова: и
сигналов, и знаков, и символов. «Коммуникация в глубине своей подразумевает
тотальность семантического поля. Чем сильнее она инкорпорирует в себя эту
тотальность, тем более эстетической она становится»[49].
Исторический феномен, к которому в данном случае обращается Лефевр, – это
определенным образом понятый романтизм, который можно прочитать как
память о целом наборе практик, предназначенных для кристаллизации в моменты
самогó тотального семантического поля. Лефевра часто называют марксистом
гегельянского толка, однако его понимание романтизма зависит в большей степени
от Стендаля. Именно из стендалевского «Расина и Шекспира» (1823) Лефевр выводит
теорию романтического как предтечи критической современности, романтического,
которое так же, как и современность, является продуктом поражения революций.
Романтизм все вводит в сферу искусства. В романтическую сферу втягивается –
вплоть до полного исчерпания – все, что исключалось классическим искусством. Он
занимает тотальное семантическое поле и тяготеет к полюсу символического,
стимулируя создание произведений искусства. В произведении, в свою очередь,
конденсируется тотальное семантическое поле. «Живой романтизм открывает
тотальность»[50].
Символы, с помощью которых можно приблизиться к пониманию романтического и
его антитезиса, классического, – это король и рыцарь. Король, в общем и целом,
наряду с прочим, отсылает к порядку. Рыцарь – фигура авантюрная, его влечет
определенная цель, однако исход всегда непредсказуем. Рыцарь приносит обет и
кладет жизнь на алтарь служения идеалу, однако обстоятельства постоянно бросают
ему вызов. Конь возносит его над земной рутиной, но, когда этот конь его
подводит, рыцарь неизменно падает в кучу навоза. Рыцарь – фигура алеаторная,
отсылающая ко всем живущим в сомнительной или темной среде, что, вероятно,
объясняет пристрастие Дебора к комиксам о Принце Вэлианте[51].
Классическое предполагает порядок, открывающийся в свете солнца. Бог на
небе, король на троне, с миром все в порядке. То, что разладилось, всегда можно
поправить. В классицизме, как в проектах Ле Корбюзье, предпочтение отдается
прямому углу и прямой линии. Классицизм любит мифы, в которых порядок
нарушается, восстанавливается и затем легитимируется. Наиболее предпочтительный
для него вид искусства – архитектура, а любимым методом являетсяподражание.
Каждый подражает стоящему выше него на социальной лестнице: так король
подражает Богу, а общественное устройство имитирует природу. Классический юмор,
от Мольера до Саши Барона Коэна, высмеивает неудачные подражания. Мольер
издевается над претенциозной культурой, провинциальные дамы сторонятся
аристократов, считая их не достойными себя, а те мстят, заставляя собственных
конюхов изображать заносчивых снобов. После чего следует бурное веселье, однако
сам по себе классический юмор служит порядку.
Романтическое – агрессивная среда, деформирующая классическое со всех
сторон. Романтизм – это отказ повиноваться. Романтизм таится во мгле, в тумане,
в зоне затмения. Цепь времен распалась. Романтизм любит волну, вибрацию, причуду.
Он смешивает формы, отделяет символы от мифов и вводит их в игру против всего
легитимного. Самый близкий ему вид искусства – музыка, а методом
выступает творение, которое романтизм утверждает как человеческую
способность, а не божественный атрибут. Для Лефевра романтическое пересекается
с определенного рода иронией. В отличие от Йорна, он боготворит наследие
греков, и не в последнюю очередь – сократическую иронию, разрушающую любую
упорядоченную систему убеждений. Субъективная ирония Сократа предвосхищает
объективную иронию истории, алеаторные потоки которой сметают на своем пути
всякий порядок.
Романтизм может быть до- и постреволюционным. Лефевр не отрицает, что
наиболее заметные французские романтики выступали против революции. Основной
конфликт здесь между идеалом буржуазной жизни и его бледным подобием, находящим
реализацию в действительности. Романтизм стал буржуазным искусством в том
смысле, что потребляющим его классом сделалась буржуазия, и это не давало
романтикам возможности довести романтизм до логического конца. Романтическое
обитает вне пределов буржуазного общества, но в то же время – в самой его
сердцевине, «как червь в яблоке»[52]. Или как
песчинка в раковине моллюска, принуждающая этот моллюск выращивать классической
формы жемчужину. Судьба романтического жеста – либо кануть в безвестности, либо
превратиться в классическое, окаменеть до совершенной формы (этот
порок Йорн обнаруживает, к примеру, у Макса Билла[53]).
Из символического пантеона романтизм заимствует фигуры, не занимающие
центрального места в культуре классической: рыцаря, принца, провидца, дитя,
ведьму, дьявола, чужестранца – не говоря уже о таких диковинных существах, как
Тинтомара[54]. Здесь
находят обиталище все, кому нет места в классическом мире: маргиналы,
малолетки, преступники, ненормальные. В каком-то смысле романтизм потусторонен
– это попытка сбежать с нашей неуютной планеты на другую, отличающуюся бóльшим
радушием, однако символы, извлеченные из тотального семантического поля, можно
вновь ввести в повседневность. Эти символы можно пережить. При том, что
наиболее предпочтительной для романтизма практикой является изоляция, его можно
понимать и как инициацию в девиантные или тайные группы. Родиной романтизма
является богема, хотя сам Лефевр и не использует этот термин.
Романтизму присуще стремление к общности в рамках совместно проживаемой утопии.
Стремление, которое в пределе питает также и утопический социализм.
«Идеальный деятель – тот, кто умеет выбрать свой момент… Своим решением он
упрощает сложную и неопределенную ситуацию, и посредством самого этого
упрощения преобразует ее»[55].
Если Ги Дебор и не был таким человеком, то он определенно к этому стремился
– в эпоху, когда редкостью стало даже само такое стремление. Ситуационисты не
были единственной группой, работавшей с остатками романтизма в послевоенной
Европе. Однако если в этой практике была какая-то господствующая стратегия, то
она состояла в том, чтобы, завершив романтические изыскания тотального
семантического поля, вернуться назад и учредить на вновь обретенных руинах
новый классицизм. Таким был путь театра абсурда, современного джаза, nouveau roman Алена
Роб-Грийе и новой волны в кинематографе. У Изу и леттристов ситуационисты
переняли готовность идти до конца в деле романтического разложения и распада,
однако претензия создать на руинах новый классицизм в ранее невиданных формах
осталась им чужда. Для Лефевра открытой возможностью остается дальнейшее
следование романтизму, причем осуществляться оно может в двух направлениях: еще
дальше в глубь семантического поля и еще дальше в противоположном направлении –
только не к новым формам искусства, как у Изу, а в повседневность. «Наиболее
выдающиеся из ситуационистов ведут разведку и зондируют почву для особого рода
проживаемой утопии»[56].
Романтическая стратегия не свободна от трудностей: «Противоречия
толстокожи, причем скрывающиеся под этой кожей кости еще толще»[57].
Лефевр указывает на противоречия между космополитизмом и национализмом,
футуризмом и Средневековьем, религиозностью и бунтом, а также между
субъективностью и внешним миром. Все они проходят сквозь Ситуационистский
Интернационал. Источник всех этих противоречий обнаруживается в ключевом
разногласии между двумя мировоззрениями: антропологической и космологической
природой. Корни антропологической природы – во французском Просвещении XVIII
века, выраженном, в числе прочих, Бюффоном. Это оптимистичный взгляд, делающий
акцент на совершенствовании человека и всеобщем равенстве. Космологическое
мировоззрение скорее немецкое, чем французское. Здесь природа предстает как
дикое другое, как недоступный внешний мир. Она врывается во французское
семантическое поле сравнительно поздно, вместе с сюрреализмом. Может ли
реальное стать рациональным, может ли рациональное обрести реальность – в таких
вопросах выражается это неразрешимое противоречие. И оно открывает для бытия
нашего вида целый спектр возможностей.
Играя с дьяволом романтизма и его
символами, Ситуационистский Интернационал унаследовал и его противоречия,
которые в 1960-е годы дали о себе знать расколами и трещинами в самом движении.
Отношения с Лефевром были одной из потерь в конфликтах тех времен – личных и
политических. Тем не менее, Лефевр не только дал ситуационистам понятие
повседневности, но и продумывал совместно с ними два ключевых понятия – зрелища
(или плеоназма) и ситуации (или момента). Другая его догадка не нашла
понимания, однако Лефевр-провидец предсказал необходимость формирования внутри
повседневности множественных форм группового действия. Монолитной партии труда
будет противостоять не единая партия игры, а целый ряд вздорных мелких групп,
разыгрывающих друг друга, играющих одна против другой, бросающих друг другу
вызов. В XXI веке, когда множество интеллектуалов кажутся одержимыми вездесущей
мыслью о всеведущей власти, от Лефевра, даже не в самых ярких его моментах, все
еще исходит ощущение возможности. Он по-прежнему плывет против течения.
Перевод с английского Ольги Серебряной
[1] Данная статья представляет собой главу из книги
Уорка «Пляж под мостовой» (Wark M. The Beach Beneath the Street. The Everyday Life and Glorious Times of the Situationist International. London; New York:
Verso, 2011).
[3] О датском художнике и теоретике, участнике
группы CoBrA Асгере
Йорне (1914–1973), подробно рассказывается в четвертой главе книги. Йорна,
который на момент знакомства с Дебором в 1954 году, оставался в политическом
смысле убежденным марксистом, не устраивала классицистская эстетика Маркса и
Энгельса – вернее, отсутствие в их сочинениях эстетики, продуманной с
собственно марксистских позиций. Для обоснования возможной марксистской
эстетики Йорн обращается к «Рождению трагедии» Ницше – конкретно, к дихотомии
аполлонического и дионисийского, реинтерпретируя ее как различие между
аристократическим и народным. Воюя со змеями, драконами и сиренами в искусстве,
культурные представители правящих классов, по словам Йорна, ведут войну с самой
жизнью, с воплощенным в низших слоях дионисийством. Классическая монография о Йорне и его эстетике: Birtwistle G. Living Art: Asger Jorn’s Comprehensive Theory of Art Between Helhesten
and Cobra. Utrecht, 1986. – Примеч. перев.
[4] Lefebvre H. Critique de la vie quotidienne II: Fondements d’une sociologie de la
quotidienneté. Paris, 1961. P. 51.
[5] Тристан Тцара (1896–1963) – французский дадаист
и сюрреалист, румынский эмигрант. – Примеч.
перев.
[6] Lefebvre H. The Explosion. New York, 1969. P. 104; Merrifield A. Henri Lefebvre: A Critical
Introduction. London, 2006. Об отношениях Лефевра с собственным прошлым см.: Lefebvre H. La Somme et le reste. Paris, 2008.
[7] Мишель Бернштейн (р. 1932) – французская
романистка и критик, дочь еврейских эмигрантов из России. Подруга и жена Ги
Дебора, член Ситуационистского Интернационала в 1957–1967 годах. – Примеч. перев.
[9] Ross K. Lefebvre on the Situationists: An Interview // McDonough T.
(Ed.). Guy Debord and the
Situationst International: Text and Documents. Cambridge, MA, 2002.
[10] Письмо из Парижа от 31 декабря 1958 года (Letters from Henri Lefebver // Norman
Guterman Papers. Rare Book and Manuscript Library, Columbia
University Library. B. 1. F. 1953–1962).
[11] О знании повседневности см.: Lefebvre H. Critique de la vie quotidienne II… P. 102; о трансдукции: Ibid. P.
121–122. Подробнее о понятии трансдукции, которое Лефевр заимствовал у французского философа Жильбера Симондона (1924–1989), см.: Mackenzie A. Transductions: Bodies and Machines at Speed. London, 2006.
[12] Как и многие понятия у Лефевра, оно может быть
продуктом совместного творчества. В разработке теории необходимых потребностей
Лефевр опирался на работу французского левого интеллектуала Диониса Масколо
(1916–1997): Mascolo D. Le Communisme: Révolution et communication. Paris, 1953. Вместе с другими беспартийными
марксистами Масколо и Лефевр сотрудничали с журналом «Arguments» (см. Poster M. Existential Marxism in Postwar France: From
Sartre to Althusser. Princeton, 1975). Постер
рассматривает работы, созданные Лефевром после выхода из компартии, в контексте
рецепции философии Сартра и его работы в «Аргументах», что, вероятно, гораздо
важнее его краткого знакомства с Дебором.
[13] Lefebvre H. Everyday Life in the Modern World. New Brunswick, 2007. P. 13. Этот текст написан в 1967
году в качестве краткого резюме задуманного Лефевром третьего тома «Критики
повседневности», который, однако, приобрел впоследствии совершенно иной
характер. В готовой книге Лефевр продолжил анализ избыточности потребительской культуры,
в которой уже сами потребители начинают подозревать, что они и являются
предметом потребления, и в которой наводняющие все знаки освобождаются от своих
референтов. «Можно даже сказать, что исчезло всякое соотношение вещей и знаков,
и все, что у нас осталось, – это память о системе референций и потребность в
ней». Здесь обнаруживается зерно проекта, развернутого впоследствии наиболее
талантливым ассистентом Лефевра – см. книгу Бодрийяра «Система вещей».
[14] Юджин Такер (р. 1971) – американский философ,
теоретик, автор экспериментальной прозы. В центре его исследований –
философские, политико-экономические и культурные последствия развития
биомедицинских технологий. Автор работ о Батае, Делёзе, Фуко, Шопенгауэре.
– Примеч. перев.
[15] Thacker E. After Life. Chicago,
2010. P. X (онтология), 12 (оживляющий принцип). Как указал мне сам Юджин,
попыткой радикализации понимания жизни как духа следует признать следующую
книгу: Vaneigem R. Movement of the Free Spirit. New York, 1998.
[16] См.: Foster
J.B. Marx’s Ecology: Materialism
and Nature. New York, 2000. Там, где
Такер, основываясь на Аристотеле, строит свою тройственную метафизику жизни
(время, форма и дух), можно было бы обратиться, как это делали Маркс и Дарвин,
к Лукрецию и эпикурейцам – и получить материалистическое понимание жизни.
[19] Idem. Critique de la vie quotidienne II… P. 79. Дебор развивает
анализ циклического и линеарного времени в «Обществе спектакля» – в главе
«Время и история» (Здесь сознательно используется не вполне точный перевод
названия книги Дебора – исключительно из-за того, что он уже получил
распространение в России. – Примеч.
ред.).
[21] Марсель Мосс (1872–1950) – французский этнограф
и социолог, племянник и ученик Дюркгейма. Здесь имеется в виду его «Очерк о
даре. Форма и основание обмена в архаических обществах» (1925). В своей
«Проклятой доле» (1949) – книге, посвященной «общей экономии», – Жорж Батай во
многом опирается на работу Мосса. – Примеч.
перев.
[22] Ibid. P. 229; Spivak G. A Critique of Postcolonial Reason. Cambridge, MA, 1999. Лефевр строит концепцию
современности без учета колониального «другого».
[23] Lefebvre H. Critique de la vie quotidienne II… P. 138. Упоминание agôn и aléa указывает на знакомство
Лефевра с работами философа и социолога Роже Кайуа (1913–1978) (рус. перев.:
Кайуа Р. Игры и люди. Статьи и
эссе по социологии культуры. М., 2007). Тема игры и игривости была очень
важна для товарища Лефевра по работе в «Arguments», греко-французского философа
Костаса Акселоса (1924–2010), см.: Axelos K. Vers la pensée planétaire: Le devinir-pensee du monde et le
devinir-monde de la pensee. Paris, 1964; Idem. Le Jeu du monde. Paris, 1969. О
повседневности как тактике см. работу Мишеля де Серто: Certeau M. de. L'invention du quotidien. Paris,
1980 (первая глава книги опубликована на русском языке в: Неприкосновенный
запас. 2007. № 4(54)). Де Серто занимается только тактикой, стратегическое
измерение у него никак не присутствует. Это чрезвычайно влиятельное в современной
культурологии исследование было заказано французским Министерством культуры. См.: Schilling
D. Everyday Life and the
Challenge of History in Postwar France // Diacritics. 2003. Spring. P. 37; Roberts J. Philosophizing the Everyday. London,
2006.
[24] Джузеппе Пино-Галлицио (1902–1964) – итальянский
художник, изобретатель индустриальной живописи, теоретик и один из основателей
(наряду с Дебором, Констаном и Йорном) Ситуационистского Интернационала, из
которого он довольно быстро был исключен за «тошнотворный карьеризм». Огромные
холсты создавались по большей части вручную, однако в соответствии с
технологией, от которой ожидалось, что она случайно породит нечто
художественное. –Примеч. перев.
[25] Lefebvre H. Introduction à la modernité… P. 125. О становлении теории игр и других дисциплин эпохи «холодной войны» см.: Mirowski
P. Machine Dreams: Economics Becomes a Cyborg Science. Cambridge,
2002; Landa M. de. War in the Age
of Intelligent Machines. New York, 1991; Edwards P. The Closed World: Computers and the Politics
of Discourse in Cold War America. Cambridge, MA, 1997. В работе Лидии Лиу обсуждается идейный обмен (часто
осложненный неверным пониманием) между американской и французской теориями
информации (Liu L. The Freudian Robot. Chicago, 2011).
[26] Lefebvre H. Critique de la vie quotidienne II… P. 196. Чрезвычайно едкая критика Хёйзинги касалась по
существу только современной культуры, однако сюда относилась и сфера
радиовещания и журналистики. Дебор и Лефевр могли не знать, что он предвосхитил
их критику зрелища. Мнение современника см. в: Colie R.L. Johan Huizinga and the Task of Cultural
History // American Historical Review. 1963. Vol. 69. № 3.
[27] Lefebvre H. Critique de la vie quotidienne II… P. 137–138. Фредерик Джеймисон в «Археологиях будущего» пишет, что
только у Сартра, а также у Эрнесто Лаклау и Шанталь Муфф проблема группы вновь
поставлена в центр политической мысли (Jameson F. Archaeologies of the Future. London, 2006. P. 243). Однако на этот предмет можно
посмотреть и в иной перспективе, если взять за точку отсчета не так сильно
связанную дисциплинарными ограничениями мысль Лефевра и ситуационистскую
практику.
[28] Lefebvre H. Critique de la vie quotidienne II… P. 205. О современных последствиях странного онтологического статуса игр см.: Juul J. Half Real: Video Games Between Real Rules
and Fictional Worlds. Cambridge, MA, 2005.
[29] Lefebvre H. Critique de la vie quotidienne II… P. 168. Лефевр не достигает формальной ясности знаменитого
эссе Деррида «Структура, знак и игра в дискурсе гуманитарных наук» (см.
в: Французская семиотика. От
структурализма к постструктурализму. М., 2000. С. 407–420), зато само
понятие игры сохраняет у него практический смысл.
[30] Имеется в виду группа французских
интеллектуалов, изначально левых, которые позже стали усматривать (забавным
образом – действительно после знакомства с «Архипелагом») стремление к
доминированию и подавлению едва ли не в любой попытке последовательного
мышления (хотя изначально мишенью критики был, конечно, марксизм в разных его
изводах). Самообозначение «новые философы» придумал Бернар Анри-Леви. К группе
принадлежат Андре Глюксман, Алан Финкелькраут, Паскаль Брукнер, Ги Лярдро,
Жан-Поль Долле и другие. Наиболее репрезентативной работой философов этой
группы Уорк называет книгу Глюксмана «Властители-мыслители» (Glucksmann
A. Les maîtres penseurs. Paris, 1977).
– Примеч. перев.
[34] Ibid. P. 242. Одно из направлений культурологии
действительно склоняется к некритическому принятию популярного и к популизму,
который понимается как защита личного потребительского выбора от
централизаторских тенденций более ранних форм зрелища. См.: Jenkins
H. Fans, Bloggers, and Gamers:
Media Consumers in a Digital Age. New York, 2006.
[35] Lefebvre H. Critique de la vie quotidienne II… P. 262. Это замечание вполне приложимо, например, к Бодрийяру.
Обратимое отчуждение, как его понимает Лефевр, забавным образом напоминает
территориализацию и детерриториализацию у Делёза и Гваттари.
[40] О ситуации см.: Raunig G. Art and Revolution: Transversal Activism in the Long Twentieth
Century. Los Angeles, 2007. Если
для Раунига Гегель слишком быстро втягивает ситуацию в диалектику конфликта, то
сам Рауниг, как представляется, несколько переусердствовал, растворяя конфликт
во множащихся различиях. См. также: Ohrt R. Phantom Avantgarde. Munich, 1990.
[42] Письмо Дебора Франкину от 22 февраля 1960 года.
На основе этого письма впоследствии была написана статья: Debord G.-E. Théorie des moments et construction des situations //
Internationale Situationniste. № 4. P. 10–11 (цит. по: Andreotti L., Costa X. (Eds.). Theory of the Dérive and Other Situationist
Writings. Barcelona, 1996. P. 100–101).
[44] Lefebvre H. Introduction à la modernité… P. 128. Сжатое заявление Лефевра о его растущем пессимизме
в подходе к повседневности см. в: Idem. The Everyday and Everydayness // Yale French Studies. 1987. № 73. 1987.
[45] Idem. Introduction à la modernité… P. 174, 233. Хонтологичность современности и марксизм
как катализатор явления призраков обсуждаются в книге: Деррида Ж. Призраки Маркса. М., 2006.
[48] Ibid. P. 277. Небесполезно было бы сравнить это
понимание с «Мифологиями» Ролана Барта. Барту, несомненно, удаются более точные
и ясные прочтения, но достигается это за счет утраты лефевровского понимания
тотализирующих тенденций современности.
[50] Ibid. P.
286. См. также: Löwy M. Morning Star: Surrealism, Marxism,
Situationism, Utopia. Austin, 2009.
[51] О любви Дебора к американским комиксам говорит в
интервью голландский архитектор и активист Ситуационистского
Интернационала Констан Нивенхейс
(HUO: Hans-Ulrich Obrist: Interviews. Milan, 2003). «Принц Вэлиант» – серия комиксов,
начатая художником Хэлом Фостером в 1937 году, выходит до сих пор. Вэлиант –
скандинавский принц, попадающий в Камелот и становящийся рыцарем Круглого
стола. Разные линии уходят в прошлое и будущее: в римские времена и эпоху
высокого Средневековья. – Примеч.
перев.
[53] Макс Билл (1908–1994) – швейцарский
художник-абстракционист, скульптор, архитектор и дизайнер, один из создателей и
руководителей Высшей школы искусств в Ульме, представитель «конкретного
искусства». Высшая школа искусств в Ульме задумывалась после войны как
продолжение Баухауса, однако Билл, которому было поручено создание ее учебной
программы, лишил изначальные идеи Баухауса всякого символизма и связи с фигурой
художника как создателя и пользователя формы – он настаивал исключительно на
соответствии формы артефактов их функциям и социальным условиям, в которых они
используются; это, по мнению Билла, обеспечивало продуктам дизайна реальность. Йорн, не выносивший
такого отношения, в 1954 году создал – в противовес Биллу – Имажинистский
Баухауз. – Примеч. перев.
[54] Тинтомара – центральный персонаж самой известной
повести шведского писателя Карла Юнаса Луве Альмквиста (1793–1866)
«Драгоценность королевы» (1834), входящей в его 14-томный сборник «Книга
шиповника». Тинтомара – бесполое существо, дитя князя и известной актрисы,
танцовщица Шведского королевского балета, которую по ходу действия принимают то
за девушку, то за юношу. Он(а) участвует в убийстве короля Густава III, крадет
принадлежащую королеве драгоценную тиару и в финале гибнет на сцене в ходе
придворного представления от рук мужчины, ухаживавшего за ним как за юношей.
– Примеч. перев.
- See more at:
http://www.nlobooks.ru/node/2065#sthash.3YadVO1M.dpuf
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"