"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"
XI. Разложение
французского режима
XII. Шелковая
нить и лезвие меча
XIII. Советская
Конституция – фикция и действительность
XIV. Идеология
и террор
XV. О
тоталитаризме
XVI. Советский
режим и попытки его осмысления
XVII. Куда
движется советский режим?
XVIII. О
несовершенстве всех режимов
XIX. Об
исторических схемах
Коротко
об авторе
Реймон Арон
Демократия и тоталитаризм
(ОКОНЧАНИЕ)
XI. Разложение
французского режима
В
предыдущей главе я рассматривал проблему разложения конституционно-плюралистических
режимов. При этом я исходил из трех гипотез: саморазрушение, растущая уязвимость режима,
отсутствие эволюции в строго определенном направлении. В конечном счете я остановился на
третьей из этих гипотез. Не то чтобы в этих режимах нет зародышей разложения,
но тенденции к укоренению не менее сильны, чем тенденции к распаду. На
политическом уровне конституционно-плюралистические режимы ослабляются благодаря
своему «износу», а укрепляются благодаря привыканию к ним. Когда национальное
единство под угрозой, всегда остается шанс на прекращение конфронтации с
революционерами. По мере развития индустриальное общество создает себе
дополнительные трудности в управлении, но рост уровня жизни позволяет массам
мириться с существующим строем. Конституционным режимам приходится искать
политических вождей, отстаивающих парламентаризм и преисполненных решимости
поддерживать конституционность. Вопреки росту материализма, граждане
вынуждены проявлять преданность сообществу. Ни одно из этих условий нельзя
назвать невыполнимым; вместе с тем нет никаких гарантий, что они будут
выполнены. Такой выход носит строго отвлеченный характер, он не дает возможности
предвидеть будущее конституционных режимов. Вполне вероятно, что
капиталистический режим исчезнет, даже если его разложение не представляется
неизбежным, и то же, видимо, относится к конституционно-плюралистическим
режимам.
Сегодня я буду
рассматривать французский режим. Я не претендую на то, чтобы учить вас, как
надо мыслить или действовать, чтобы улучшить наш режим, предсказать, каким он
станет. Моя цель в том, чтобы, не выходя за пределы социологического анализа,
подвергнуть проверке понятия, изложенные в предыдущих лекциях.
В последней главе я
говорил, что французский режим — разложившийся. Вы вправе возразить мне: откуда
это известно?
Отвечу. Во-первых,
режим можно назвать разложившимся уже потому, что все говорят об этом. В
стране, где газеты ежедневно твердят, что режим дошел до крайней точки распада,
несомненно, царит кризис. В подобных случаях мнение — это фактическое состояние
дел. В какой-то мере мнение — составная часть действительности. Представления
граждан о режиме — составная часть и его достоинств, и недостатков. Режим, о
котором плохо отзываются все граждане, можно отнести к разложившимся уже
потому, что он не может заручиться поддержкой управляемых.
Во-вторых, отказ
граждан поддерживать режим выражается в значительном количестве голосов, отдаваемых
партиям, которые заявляют о своей враждебности режиму. На выборах 1951 года
таких голосов было 46%, включая голоса голлистов, которых можно тоже считать
крайней оппозицией. Если бы на выборах в 1951 году применили систему голосования
1946 года. Коммунистическая партия и Объединение французского народа (РПФ)[1]
получили бы более чем абсолютное большинство мест в парламенте. На последних
выборах, в 1956 году, доля голосов, которые я обозначаю здесь специальным
термином «революционные» (имея в виду действительно враждебных режиму), был
чуть ниже, но все же около 40%. Режим, против которого на каждых выборах
голосует 40—50% избирателей, отмечен типичным признаком разложения: граждане утратили
веру в своих правителей.
Третья, очевидная для
всех специфическая черта разложения — неустойчивость правительств. Как известно,
французским правительствам не удается продержаться в среднем и года. Все французы
согласны, что недолговечность правительств — одна из коренных причин терзающих
нас кризисов.
Эти три признака
разложения, как мне кажется,— факт действительности, а не просто субъективная
оценка.
Сразу же встает еще
один вопрос: насколько серьезно разложение политического режима?
Ответ
совсем не очевиден. Если ограничиться и опытом, напомню, что с демократической,
экономической и социальной точек зрения 1945—1958 годы . представляют собой в
истории Франции период быстрого подъема. Смертность, особенно детская, сократилась,
что говорит о распространении гигиены, промышленное производство росло быстрыми
темпами: в течение последних четырех лет ежегодный прирост составлял около
10%. Такой показатель и во Франции, и за ее пределами встречается редко. Весьма
консервативное ранее сельское хозяйство ныне обновляется: за десять лет,
прошедших после второй мировой войны, урожайность зерновых выросла на столько
же, как и за предыдущие полвека. Во многих отношениях период между 1945 и 1958
годами, чуть ли не единодушно характеризуемый как пора упадка, стал периодом
экономического и социального прогресса. Это не противоречит тезису о разложении
политического режима: разложение само по себе еще не может считаться фактором,
который определяет все прочие. И при неустойчивых правительствах нации бывают
сильными. А упадок нации вполне возможен и при устойчивом правительстве.
Каковы же последствия
разложения политического режима?
Судя по высказываниям
самих французов, результаты разложения в основном следующие.
1. Руководство
экономикой во многих отношениях было неудовлетворительным и вызвало инфляцию
(между 1945 и 1949 годами), а затем и кризисные явления в зарубежных
финансовых операциях: дважды, в конце 1951 и в конце 1957 годов, валютные
запасы практически истощались» что вынуждало Францию обращаться за иностранной
помощью.
2. Из-за слабости
государственной власти группам давления удается вырывать у государственного
аппарата и политических деятелей привилегии, несовместимые с общим благом.
Есть фирмы, которые сохраняют устаревшие производства и предприятия за счет получаемых
от органов власти субсидий.
3. Разложение нашего
режима привело к так называемому распаду Французской Империи, или Французского
Союза, к «утрате» Индокитая, Туниса и Марокко.
Против первых двух
упреков не приходится (правда, с определенными оговорками) возражать:
французской
экономикой можно бы управлять и получше. Есть связь между слабостью власти и
инфляцией 1947 и 1948 годов, кризисом зарубежных финансовых операций 1951 или
1957 годов. Как именно соотносится разложение нашего режима с финансовыми
кризисами? Это можно обсудить. Периоды, когда государственными финансами
управляли плохо, более многочисленны, чем благополучные времена в этой области;
инфляция, девальвация не придуманы республикой и демократией. Многие
французские короли умели извлекать выгоду из операций с национальной денежной
единицей. В прошлом такие операции были сложнее, но результаты почти всегда
сходны.
Что касается
уязвимости государства перед группами давления, то этот упрек справедлив. Но
неужели ситуация во Франции хуже, чем в любой иной стране с аналогичным
конституционно-плюралистическим режимом? Известно, что при любом таком режиме
граждане имеют право и возможность выражать и защищать свои частные интересы.
Отсюда — опасность, что защитники частно-общественных интересов сумеют
добиться от органов власти не всегда правомерных преимуществ. Намного ли
сильнее группы давления во Франции, чем за ее пределами? Проводить сравнение
— задача трудная, поскольку здесь требуется кропотливое исследование.
Достоверно известно, что во Франции о давлении куда больше разговоров, что
некоторые случаи получают широкую огласку. Например, в части алкогольных
напитков — по традиции во Франции их производство чрезмерно. Однако подобные явления
присущи всем западным
странам. Эти промахи
в сфере управления не помешали развитию и обновлению французской экономики
после второй мировой войны.
Остается последний
упрек. Французская печать громче всего кричит об утрате Французского Союза, или
Французской Империи.
Но и здесь
напрашивается замечание: со времени второй мировой войны все европейские страны
так или иначе утратили часть того, что они считали своей империей. Великобритании,
предположим, удалось уйти более элегантно, чем Франции. Но если независимость
колонии — потеря для метрополии, выходит, что и те страны, где режим
единодушно признается хорошим, тоже сталкиваются с подобными злоключениями.
Допустив, что наши государственные институты повинны в этих прискорбных событиях,
добавим: грешны не одни они.
Наши замечания не
противоречат очевидному: во Франции слишком много несогласия и неустойчивости.
Перейдем ко второй части анализа.
Вначале отметим, что
есть связь между избытком несогласных, настроенных на революционный лад, и
неустойчивостью правительств. В теперешней палате, где чуть менее 600
депутатов, около 200 «не соблюдают правил игры». Опять-таки это специальный
термин, под которым я разумею безразличие к тому, как функционирует режим,
неизменную враждебность к курсу, который он проводит. По-английски я бы сказал:
in-game deputy и out-game deputy[2]. 400 депутатов из 600 могут образовать
правительственное большинство. Надежно большинство, численность которого
существенно превышает половину. Поэтому в теперешней палате единственно
возможная коалиция должна охватывать крайне левое и крайне правое крыло
депутатов, которые соблюдают правила игры. Вместе должны действовать и
социалисты и независимые. Так складывается правительственное большинство. Но
кабинет, в котором сосуществуют представители несогласных между собой партий,
изначально расколот, а значит — слаб и неэффективен.
У этого принципа есть
и другое следствие: группы крайнего меньшинства в правительственной коалиции
занимают непропорционально большое место. Если для большинства требуются почти
все депутаты из тех, кто «соблюдает правила игры», то нужны и 70 крайне
революционных депутатов, причем безразлично, левые они или же правые. Однако
дань, уплачиваемая «яростным», неблагоприятно сказывается на эффективности и
устойчивости правительства.
Такое объяснение
теперешней неустойчивости неоспоримо, но оно не приносит удовлетворения. Во
времена, когда численность не входивших в коалицию депутатов была невелика,
французские правительства все же не достигали устойчивости. Схема анализа,
которую я только что набросал, применима и к нынешнему Национальному собранию,
но для изучения всего феномена в историческом плане она не годится. Неустойчивость
правительств проявлялась еще до того, как стало возрастать число голосов,
отдаваемых коммунистам, пужадистам[3]
и экстремистам. Возникает ощущение, что неустойчивость правительств — один из
признаков любого французского парламентского режима.
Отсюда—два вопроса:
1) с чем связана постоянная неустойчивость правительств при всех известных нам
парламентских режимах? 2) с чем связана численность революционно настроенных противников правительства в нынешней
Франции?
Что касается
структурных причин неустойчивости правительств, то, на мой взгляд, они
объясняются так: это — совокупность черт, присущих французской партийной
системе.
1. В самом деле, во
Франции всегда было много партий.
2. Французские партии
не похожи одна на другую. Для одних — коммунистической и социалистической—обязательна
дисциплина голосования. Прочие — например, радикальная или партия независимых
— кичатся своей недисциплинированностью. Довольно легко добиться эффективности
от системы партий, где каждая подчиняется дисциплине, можно обеспечить и
функционирование системы партий, где ни одна этого не делает. Сочетание же дисциплинированных
и недисциплинированных становится еще одним фактором неустойчивости, ибо для
создания правительства нужна изначальная договоренность между партиями, а
затем — согласие каждого из депутатов.
3. Причина возникновения
партий и их опора — традиционные идеи. Когда появляется какая-либо жизненно
важная проблема, в партии нередко наступает разброд. Социалисты обычно
подчиняются дисциплине, но, когда речь заходит о Европейском оборонительном
сообществе (ЕОС)[4],
внутрипартийные фракции начинают нападать друг на друга и единство
парламентской группы трещит по всем швам.
4. К межпартийным и
внутрипартийным столкновениям надо добавить ряд конфликтов, доставшихся в
наследство от прошлого. В палате депутатов, например, это антагонизм левых и
правых (причем смысл обоих терминов не вполне ясен) плюс противоречия внутри
тех и других.
Все это — характерные
черты французского парламентского механизма. В момент выдвижения кандидата на
пост президента республики механизм этот напоминает американский
внутрипартийный механизм. Палата депутатов делится на группы — и небольшие,
дисциплинированные, и недисциплинированные. В каждой из них обозначаются новые
конфликты, личное соперничество сочетается с соперничеством идей, коалиции
непременно временные и при первом же случае распадаются.
Эти структуры можно
наблюдать в США каждые четыре года при выдвижении кандидата на пост президента.
Тогда и разыгрывается сцена, которая сравнима с постоянными событиями во
французском парламенте. Изучая действия американской партии при выдвижении
кандидата, французские обозреватели находят их не слишком благовидными. Сама
структура подобных действий предполагает методы, не всегда отвечающие правилам
fair play[5]. Однако после выдвижения кандидата вокруг него
объединяются все, чтобы добиться его избрания. Потом единство может быть вновь
нарушено. Во французской системе этот механизм действует и после образования
совета министров, что лишь способствует неустойчивости кабинета.
До сих
пор мы ограничивались простым описанием. Если мы намерены пойти дальше,
зададимся вопросом: откуда такая структура? Тут мы сталкиваемся с
многочисленными объяснениями, ни одно из которых, несмотря на его справедливость, нельзя счесть удовлетворительным.
Все они справедливы,
поскольку призваны показать, что мы, французы, занимаемся политикой именно
таким образом в силу нашей природы. Все они неудовлетворительны, так как в
объяснении нам хочется найти способ преобразования мира. Каждое объяснение
основано на таком множестве явлений современности и прошлого, что может в
определенной мере вызвать ощущение безнадежности. Вся французская
действительность получает свое выражение в режиме.
Объяснения бывают
трех видов: с опорой на экономическую и социальную структуру, или на исторические
традиции, или, наконец, на национальную психологию, вплоть до психологии галлов
в описании Юлия Цезаря.
1. Многочисленность и
пестрота партий объясняются неоднородностью самой Франции. Почти вся
промышленность сосредоточена в нескольких регионах; на западе ее почти нет, и
там сохраняются традиционные формы общественной жизни. Влияние партий по
провинциям весьма неравномерно. Даже если одна из них представлена во всех
провинциях, то электорат ее по регионам не одинаков, и единство каждой партии
весьма непрочно. Социалист из северного промышленного региона не похож на
своего единомышленника с юга, где развито виноградарство, или на социалиста с
запада Франции, где на политическую борьбу по-прежнему влияют религиозные
мотивы. Социальная неоднородность Франции, таким образом, выдвигается в
качестве одной из причин многопартийности и недисциплинированности партий.
МРП—Народное республиканское движение — вновь стало региональной партией, большинство
приверженцев которой сосредоточено на западе, на северо-востоке и на севере. А
ведь в 1945—1946 годах оно добивалось сенсационных успехов.
Необходимое условие
для существования в стране ограниченного числа крупных, сплоченных партий —
достаточная социально-экономическая однородность самой страны. Чрезмерное
разнообразие непременно скажется на партиях.
2. И правые, и левые
помнят о бурных перипетиях политической истории Франции за последние полтора
столетия. Каким бы ни был французский режим после 1789 года, он неизменно
вызывал споры и никогда не получал единодушной поддержки всей страны. Стоит
разразиться кризису (независимо от его причин), как существование режима
оказывается под вопросом. По-прежнему могут разгореться страсти в некоторых
регионах, где полемика, например, о светском характере образования уходит корнями
далеко в прошлое. Французы по-прежнему враждуют из-за революции[6],
дела Дрейфуса, перемирия и Освобождения[7],
и кроме того, не утихают страсти вокруг экономической деятельности и политики в
заморских территориях, а еще идут ожесточенные спорил о последствиях возможных
политических курсов.
3. Почему так
происходит? Перейдем от традиции к психологии. Французы всегда были склонны превращать
экономические, социальные и технические дискуссии в идеологические конфликты.
Экономика — предмет скучный. Помимо трех десятков специалистов, никого и
никогда не волновал теоретический вопрос о контроле над инфляцией, зато
дискуссия в светском характере образования или такой отвлеченной проблеме, как
возможность во имя государственных интересов осудить невиновного, способна
вызвать бурные волнения. И подобные споры могут длиться бесконечно. Согласие
невозможно в принципе, ибо у каждой стороны есть веские доводы, а отвлеченный
характер дискуссии позволяет вести ее вечно. Де Мадарьяга написал книгу
«Французы, англичане, испанцы». Он полагает, что французы склонны руководствоваться
доводами разума, и анализирует их политические обычаи. Он отмечает, что
французы проявляют заметное пристрастие к теоретическим проблемам. Причем
более резко сталкиваются мнения как раз по тем проблемам, материальные последствия
которых весьма ограниченны. В качестве символического примера де Мадарьяга приводит
дело Дрейфуса.
Эти три группы
объяснений приводят порознь или в сочетаниях. А вывод всегда один: коль скоро
Франция такова, нечего удивляться, что такова ее политика.
Я довольно сжато
изложил объяснения. Каждое из них может быть развернуто. Приемы мышления,
характер действий, исторические традиции, социально-экономическая структура
получают свое выражение в том или ином политическом курсе. При сочетании всех
подходов удалось бы, вероятно, прийти к пониманию — что, однако, ни в коей мере
не помогает ответить на вопрос, что же необходимо делать.
Откуда же столько
несогласных?
Все три группы
объяснений в точности воспроизводят схему, применяемую для анализа неустойчивости
правительств: ссылки делаются на социально-экономическую структуру, традиции,
психологию.
1. Французский
рабочий класс никогда по-настоящему не был составной частью режима. Из-за медлительного
экономического развития в прошлом веке он так и не получил выгод, которые
связаны с развитием экономики. Результатами развития экономики рабочие лишь
начинают пользоваться. Однако в силу общей ситуации, связанной с инфляцией, рабочий
класс этого еще не осознал. Наконец, он по традиции сохраняет враждебное
отношение к государству, готовность к бунту против капиталистической системы.
Что касается еще
одной части избирателей — правой оппозиции,— то социально-экономическое
объяснение их противодействия государству выглядит примерно так.
Численность
пужадистов на последних выборах объясняется в основном быстрыми темпами экономического
развития за последние десятилетия. Любое ускоренное расширение хозяйственной
деятельности ставит в трудное положение те группы населения, которым не удается
к нему приспособиться. Быстрые темпы означают неравномерность развития. Одним
регионам или группам достаются большие выгоды, другим — меньшие. В стране, где
царит застой, многие мирятся с привычным ходом дел. Но при подъеме экономики
группы, не получающие своей доли, восстают против всего происходящего.
Разумеется, недовольные винят не экономическое развитие, а налоговую систему,
которая всегда вызывает недовольство.
Социально-экономическое
объяснение двух форм экстремизма в нынешней Франции сводится, таким образом,
примерно к следующему: не став в прошлом полноценной частью государства,
французский рабочий класс в своем большинстве сохраняет враждебность режиму,
но оппозиция есть и на другом краю политического спектра, так как расширение хозяйственной
деятельности прямо или косвенно ударяет по группам, плетущимся в хвосте этого
движения.
2. Историческое
объяснение. Вот уже более полутора веков французы не перестают обвинять свой
режим. Они будут делать это и дальше, так как их мышление политизировано.
Режим становится бесспорно приемлемым лишь со временем. Устойчив он только
после того, как его перестают оспаривать. В Великобритании и в США режим
устойчив, потому что отождествляется с национальными ценностями. Численность
революционно настроенных противников определена исторически обусловленными
взглядами, и потому французы тщетно ищут конституцию, которая обеспечит более
успешное ведение государственных дел и приведет к национальному единству.
3. В такой же мере
уместно и третье объяснение неустойчивости правительства и критики политического
режима — ссылка на характер народа. Можно ли найти что-нибудь более
возбуждающее ум, чем споры, к тому же идеологические, о режиме, о достоинствах
и недостатках любой конституции?
Теперь перейдем к
совсем другим вопросам — к реформам.
Объяснения, которые
мы набросали, не приводят к выработке плана конституционной реформы. Более
того, они могут вообще отбить охоту к проведению реформ. Чем настойчивее говорится
о численности факторов, определяющих функционирование режима, тем сильнее
искушение заявить: для частичных перемен необходимы перемены радикальные.
В недавней статье
экономиста Пьера Юри я нашел весьма любопытную фразу, которая могла бы послужить
примером типичных ошибок, совершаемых без злого умысла самыми выдающимися умами
и без нарушений логики.
«Как можно забывать,—
пишет Юри,— что вся разница между Веймарской и Боннской республиками, между
дробностью партий и их укрупнением, между повторяющимися правительственными
кризисами и долговечностью кабинетов основывается на двух небольших условиях:
конструктивном вотуме недоверия и внесении корректив в пропорциональное
представительство — партии, которым в масштабе всей страны досталось менее 5%
голосов, уже не получают ни одного места в парламенте?»
При буквальном
истолковании этой формулировки вся разница между Веймарской и Боннской республиками
основывается на двух статьях конституции. Согласно одной из них, правительство
нельзя свергать, не договорившись о том, кто же возглавит следующий совет
министров, а согласно другой, партии, которым досталось менее 5% голосов, не
могут быть представлены в парламенте.
Возможно, оба условия
полезны, но судить об этом на примере Боннской республики трудно.
Там сложилось такое
положение, что оба условия не имели серьезного значения.
Христианско-демократическая партия постоянно была столь значительно
представлена в парламенте, что она неизменно контролировала события. Личность
канцлера вызывала глубокое уважение коллег. Даже если бы и не существовало
правило пяти процентов, -характерной для Веймарской республики раздробленности
партий теперь не было бы.
Главное различие
между обеими республиками заключается в том, что при боннском режиме революционно
настроенные избиратели немногочисленны, крупные партии едины и сплоченны, а
психология нации полностью изменилась. Я мог бы назвать и другие изменения.
Следовательно,
ошибочно утверждать, будто главное различие между обеими республиками сводится
к двум статьям конституции. Может быть, они когда-нибудь и сыграют какую-то
роль. Но представьте, что многие революционно настроенные депутаты во
французском парламенте преисполнены решимости сбросить правительство. Они
проголосуют без колебаний за того, кто сменит нынешнего председателя совета
министров, даже если новый кандидат вызывает у них неприязнь. Что может
помешать коммунистам и пужадистам объединиться хотя бы в ходе одного
голосования? Обойти конституционные правила всегда возможно.
Какие же реформы в
состоянии изменить действие французской Конституции? Вероятно, замена
парламентской формы президентской либо изменение закона о выборах и правила, по
которому можно в рамках нынешнего режима распустить парламент.
Против президентского
правления выдвигают два довода: если бы такое правление оказалось выходом из
положения, то депутатам, согласным голосовать за него, пришлось бы создавать
парламентское большинство. Такое большинство возможно лишь в исключительных
обстоятельствах. Получается заколдованный круг. Надо, чтобы парламентарии
сумели решиться на такую реформу или не протестовали против нее.
Улучшит ли
президентская система действие государственных институтов? Может быть. Но с
окончательным выводом лучше не торопиться. Само по себе президентское правление
еще не придает особой действенности исполнительной власти, которая стабильна,
но не эффективна. Президенту США обеспечено четырехлетнее пребывание у власти
(что не всегда отрадно), однако он также нуждается в одобрении и поддержке со
стороны членов палаты представителей и сенаторов, которые избираются по иному
принципу. В США, да и в любой президентской системе, большинство в
парламентских структурах не всегда то же самое, что привело к избранию президента
республики. Требуется взаимодействие между исполнительной властью одной
политической ориентации и властью законодательной, ориентация которой может
быть другой. В США такое взаимодействие каким-то образом устанавливается: в
политической жизни американцы прагматичны, экстремизм им не свойствен, к
идеологиям их особенно не тянет, и партии там не подчинены строгой дисциплине.
Любой депутат или сенатор голосует без особой оглядки на распоряжения своей
партии. Но возможны ли точно такие же условия в парламенте французского типа?
Партийная недисциплинированность — главное условие существования американской
системы, но это не относится, например, к системе британской. Что произошло бы
у нас, когда в одних партиях — строгая дисциплина, а в других — никакой?
Исполнительная власть, вероятно, была бы устойчивой, а вот президент, на
которого пал выбор партий, поскольку он не задевал ничьих интересов, непременно
оказался бы слабым, как это уже случалось со множеством наших глав
правительств. Энергичный президент республики, вступивший в столкновение с законодательным
собранием, вызвал бы конституционный кризис: это нередко бывает в странах с
президентской системой.
Возможные в рамках
нынешнего режима реформы, о которых бесконечно спорят в печати и парламенте,
не могут иметь большого значения. Можно представить себе реформу избирательной
системы, направленную на уменьшение численности революционно настроенных
депутатов. Во Франции это не обязательно те депутаты, которые хотят революции.
Они лишь не могут сосуществовать с системой в ее нынешнем виде. Избирательная
реформа легко могла бы уменьшить численность революционно настроенных
депутатов вдвое, не меняя при этом численности голосующих за них избирателей.
Представить себе подобные хитрости не трудно. Во имя организации более
дисциплинированных или менее сектантски настроенных партий можно лелеять и
более честолюбивые мечты — о сочетании частично мажоритарной системы
голосования с частично пропорциональной, как это принято в Германии.
Второй вид
предполагаемых реформ затронул бы принцип вотума доверия и правила роспуска
парламента.
Кое-кто предлагает
автоматический роспуск парламента в случае правительственного кризиса. Другие
возражают, что автоматический роспуск парламента способен принести больше зла,
чем добра. Подобная мера имеет смысл в английской системе, где выборы приводят
к четким и ясным результатам, но не в режиме, при котором соотношение сил
между партиями не слишком меняется от выборов к выборам. Встречное возражение:
положение об автоматическом роспуске парламента позволит избежать
правительственных кризисов, правительства станут более долговечными. Но одной
долговечности мало. Правительства должны иметь возможность действовать.
Положение об автоматическом или полуавтоматическом роспуске парламента
обеспечивает шанс на большую долговечность — но не на большую эффективность
правительства.
Остается еще один
вопрос, вызывающий страстные споры: как, не предлагая смены правительства или
аналогичных мер, добиться, чтобы революционно настроенные противники власти не
могли блокироваться против правительственных решений? Было предложено
множество проектов такой системы. Однако трудности остаются: нужно, чтобы
правительство имело право ставить вопрос о доверии, когда иного выхода при
проведении через парламент определенного законопроекта нет. Но если вопрос о
доверии ставится слишком назойливо, возникает опасность, что правительство
будет сброшено при обсуждении малозначащих проблем. По сути, ни одна такая
реформа в обозримом времени не сможет коренным образом преобразовать действие
французского режима.
Но тут никак не
обойтись без последнего вопроса: действительно ли конституционная реформа — первый
из жизненно важных вопросов для Франции? Страна переживает политический кризис,
причина которого известна: алжирская война. Навязчивое стремление провести
конституционную реформу приведет либо к забвению этого, либо к поискам иного
по своей сути правительства, которое сможет проблему решить.
XII. Шелковая
нить и лезвие меча
Предыдущую главу я
посвятил изучению французского режима, взятого в качестве примера разложения.
Значительная часть избирателей голосует так, будто верность государственным
институтам их не связывает. Эти институты не гарантируют правительствам ни
долговечности, ни реальной власти. Далее я уточнил, каковы результаты
разложения, и в последней части лекции сжато рассмотрел проекты конституционной
реформы, которые вызывают у меня определенный скептицизм. Помимо революции,
нет вероятности того, что какие-то структурные черты французского режима
будут изменены. В заключение я указал на то, что навязчивое стремление провести
конституционную реформу вызвано сложностью существующих государственных
проблем. Возможно, в настоящее время режим не лучше и не хуже, чем пять,
десять или пятнадцать лет назад.
Конфликты в общественном
мнении французов или в правящих группах страны полностью отражены, а нередко и
усугублены в среде политических деятелей. Любому режиму нелегко добиться
единства намерений и действий, если такого единства нет в народе. В конце
концов даже британскому режиму, который вечно ставят нам в пример, совсем не
просто добиться единства устремлений, когда общественное мнение раздроблено.
Перед войной 1939 года в Великобритании сохранялась видимость монолитного
правительства, которое, однако, было парализовано столкновениями внутри
правящего меньшинства. Различие лишь в одном: чаще всего британскому режиму,
благодаря дисциплинированности партий, удается сохранять дееспособное
правительство, хотя, если бы учитывалось мнение каждого депутата в
отдельности, никакого большинства не было бы. Франция доводит демократическую
идею, так сказать, до крайности, выясняя у каждого избирателя, какую партию он
предпочитает, и у каждого депутата — какой вариант решения он поддерживает.
Обилие вопросов, задаваемое множеству людей, информированность которых совсем
неодинакова, приводит к тому, что никакого единства нет и в помине.
Проблемы, которые
Франции пришлось решать после войны в своих заморских владениях, в общем не
отличались от тех, что вставали перед Великобританией. Англичане уже осознали
стоящие перед ними задачи: предоставить независимость всем территориям, где
были сильны националистические движения. Даже одержав победу в войне против
партизан-коммунистов в Малайзии, Великобритания все же предоставила там независимость
режиму умеренного толка. Франции необходимо было выбирать между двумя курсами:
или, как это сделала Англия, допустить образование независимых государств на
территориях Французской Империи, или Французского Союза, или же провести реформы,
направленные на установление там автономий, но, по возможности, с сохранением
французского господства. Ни один из этих курсов не был четко определен и
разработан. Ни один из них не был и применен достаточно решительно. Двенадцать
лет спустя (в 1958 году) первый вариант стал реальностью. Индокитай состоит из
трех или четырех ныне независимых государств, Тунис независим, Марокко — тоже.
Территории в Черной Африке получили автономию, которая, вероятно, превратится
в независимость, как только территории этого потребуют.
Мы дошли до
мучительной проблемы Алжира, требующей безотлагательного решения. В этом случае
труднее всего прийти к единству мнений. Выступавшие против полной
независимости Французского Союза яростно противятся курсу, уже проводимому в
Тунисе и Марокко. Мотивы несогласия можно понять: ведь отступать больше
некуда! Стань Алжир, подобно Тунису и Марокко, независимым — и процесс
неудержимо охватит и всю остальную часть Французского Союза. Французское же
меньшинство в этих территориях слишком многочисленно, чтобы покориться или
добровольно войти в состав какой-то Алжирской Республики. Сторонники этого
курса не допускают и мысли о возвращении или репатриации части французского
меньшинства во Францию. Они справедливо полагают, что в Алжире националистическое
движение более эмоционально и опасно, чем где бы то ни было во Французском
Союзе, поскольку националистическая революция сочетается там с революцией
социальной. Французы составляют большинство привилегированного класса в Алжире,
а националистическое движение, активисты и лидеры которого вышли из народа,
неизбежно становится социалистическим, оставаясь при этом националистическим.
Наконец, защитники лозунга «Французский Алжир» полагают, что французское
господство в Алжире необходимо для сохранения традиционных уз, связывающих с
метрополией все прочие территории Африки.
Те, кто
выступал (или мог бы выступать) за то, что территориям Французского Союза
должна быть предоставлена независимость, обычно убеждены, что их вариант — единственно возможный, единственно
разумный именно потому, что он уже был осуществлен на других территориях. В
истории есть несокрушимая логика. Сторонники независимости территорий говорят,
что немыслимо отказать Алжиру в образовании независимого государства, если
такое право предоставлено, например, Мадагаскару. Наконец, как можно победить в
войне, если «националисты», или «бунтовщики», в Алжире получают поддержку
извне, и помешать этому нельзя?
Единства в выборе
решения этих проблем нет ни в одной из партий палаты депутатов.
Реально же — по
крайней мере с 1956 года — проводится курс, предложенный теми, кто считает, что
для спасения Франции и французского будущего в Африке необходимо французское
господство в Алжире. Несправедливо обвинять французские правительства — как
это делается ежедневно — в том, что они топтались на месте. Каждое следовало
курсу, сознательно выбранному если и не всей страной, то, во всяком случае,
большинством депутатов. А ведь и среди противников и среди сторонников реально
проводимого курса наблюдается недовольство. И те и другие требуют
бескомпромиссного выбора, чтобы в том или ином направлении были предприняты
далеко идущие меры. Приверженцам нынешнего курса хотелось бы, чтобы в Алжир
были направлены подкрепления или, по крайней мере, чтобы была запрещена
антифранцузская пропаганда на этой территории. Что касается сторонников иного
курса, то они не верят в успех мирного решения проблемы.
Думаю, что при
нынешнем режиме во Франции вряд ли в ближайшем будущем возможна какая-то иная
политика, которая не вызвала бы такую же волну критики.
Каков же выход? Можно
представить три возможности. Первая — тирания, вторая — диктатура в римском
смысле слова, а третья — выжидание: пусть спор так или иначе решат события.
Каждый из нас в
бессонные ночи мечтает о тирании, но только пусть она даст власть нашим единомышленникам!
Каждый убежден, что есть какой-то иной курс, лучше правительственного. Новый
курс может установить вооруженная группа, захватившая власть и заставившая
повиноваться несогласных. Такой путь выбран во многих странах, которые раздираются
непримиримо враждующими группировками или партиями. Одна из группировок или
партий брала верх над прочими.
Второй выход, о
котором часто толкуют,— обращение к спасителю на законных основаниях или, если
угодно, к диктатору римского образца. Всем известно, кто он сегодня во Франции.
К этой крайности призывают многие органы печати самого разного толка. О ней
помышляет такое множество людей, мнения которых противоречат друг другу, что
приходится допускать две возможности. Первая: третейский суд, проведенный этим
спасителем, вызвал бы разочарование представителей всех лагерей, к нему
взывающих. Вторая: спаситель отечества найдет выход, который чудесным образом
примирит все враждующие группировки. Но можно ли представить себе курс, до
того великий или хитроумный, что в нем совместятся достоинства всех
предложенных решений, но не проявятся недостатки, свойственные каждому из
них? Такое чудо неосуществимо. Проблема — в Алжире, а не во Франции. Даже если
антагонистические партии придут к согласию относительно кандидатуры спасителя,
вовсе не обязательно к нему примкнут наши противники.
Третье решение — или
отсутствие решения — это наша нынешняя жизнь. Правительство лавирует между
противоположными лагерями, и сторонники каждого надеются в душе, что
непредвиденные события заставят правительство сделать выбор в их пользу.
Нынешний кризис мы
разбирали только для того, чтобы выявить одну черту французского режима: в
любой кризисный период какая-то часть сообщества может не подчиняться
национальной дисциплине. Например, коммунистическая партия не скрывает своих
подрывных намерений. В любую историческую эпоху треть населения Франции готова
предать режим страны, во всяком случае, ведет она себя так, что защитники
официальной политики считают это предательством.
В прошлом веке Ренан
говорил о внутренней эмиграции. При любом режиме часть нации отрицает
возможность духовного согласия с правителями, замыкаясь в неизменной
враждебности. В ходе любого крупного кризиса нашего века часть населения отвергала
мысленно, если не на деле, решения правительства.
Согласуется ли такая
враждебность с самой сутью конституционно-плюралистических режимов? Разумеется,
нет. Можно объявить незаконными все партии, не принимающие правил политической
игры, проповедующие тиранию. Боннская республика поступила так с
революционными партиями крайне правого и крайне левого толка. От этого она не
перестала быть конституционно-демократической. Любой режим вправе защищаться от
нападок тех, кто хочет его уничтожить. Но чтобы режим оставался конституционным,
он должен действовать согласно собственным законам, а не просто предоставить полиции
полную свободу действий. Иначе говоря, должны сохраняться конституционность
актов и контроль над судебной властью.
Я не предлагаю
объявить во Франции вне закона несогласных с политикой правительства
коммунистов. У меня достаточно оснований не высказываться подобным образом.
Помимо чисто личных причин, есть еще и довод более общего характера: объявив
вне закона диссидентов или сепаратистов, отказывающих в верности правителям,
можно подвергнуть риску сам конституционно-плюралистический режим. Когда в
стране слишком много споров о наилучшем режиме и мерах, которые надлежит
принять в какой-то конкретной ситуации, лучше зачастую смириться с полу
бездействием. Когда правители огорчают нас, попытаемся услышать в их
высказываниях отзвуки того, что Жан-Жак Руссо назвал бы голосом «народа,
воплощающего верховную власть», ведь в конце концов именно эти правители нами
избраны. Пока соблюдаются конституционные правила, еще не все потеряно.
Страсти могут быть накалены до предела, однако, сохраняя законность,
гражданский мир еще можно сохранить.
Вот почему я сошлюсь
на выражение Ферреро, сказавшего, что конституционный режим — это такой, где
вопреки всему высшей преградой является шелковая нить,— шелковая нить
законности. Порвется шелковая нить законности — и непременно обозначится на
горизонте лезвие меча[8].
Перейдем к третьей
части лекции. Она посвящена режимам, где господствует лезвие меча[9].
Я буду разбирать три их разновидности: испанскую революцию,
национал-социалистическую революцию и русскую революцию. Несмотря на различия,
их объединяет сходство истоков: насильственный захват власти вооруженным
меньшинством.
Рассмотрим
эти типы режимов, противоположных конституционно-плюралистическому. Первый
противоположен скорее плюрализму партий, а не конституционности. Второму свойственно отрицание многопартийности при
поощрении революционной партии, отождествляющей себя с государством,— таков гитлеровский
режим. Наконец, третий, как и предыдущий, враждебен многопартийности и
благожелателен к революционной
партии, но эта партия,
монополизировавшая власть, ставит перед собой цель сплотить общество в единый
класс.
Португальский режим —
пример первого типа. Салазар, конечно, не принимает идею парламентаризма, но
стремится, ограничив полномочия государства, обеспечить независимость различных
групп общества. Для такого режима характерно создание представительства,
отличного от парламентского. Постоянное соперничество партий за реализацию
власти запрещено, но провозглашается, что правители не всевластны и не могут
быть таковыми, что они действуют в рамках закона, нравственности и религии.
Власть, заявляя о своей приверженности традиционалистской идеологии, хочет
устранить беспокойства, связанные с многопартийностью и парламентом, но при
этом пытается избежать отождествления общества с государством. Таков режим,
стремящийся к либерализму без демократии, но не имеющий поэтому возможности
стать либеральным.
Второй тип режима,
именуемый в просторечии фашистским, роднит с предыдущим отрицание демократических
идей и парламентаризма. Однако есть и различия. Режим Салазара стремится скорее
к «деполитизации», режимы же Муссолини или Гитлера «политизируют», а то и
«фанатизируют». В режиме Салазара нет государственной партии, в режиме Гитлера
или Муссолини такая партия была.
Испанский,
итальянский и немецкий режимы роднит осуждение того, что на их языке зовется
демократическими и либеральными идеями 1789 года. Все три типа режимов
опираются на принцип реальной власти, но теоретическое обоснование власти у
них различное. Испанский режим занимает как бы промежуточное место между
режимами первого и второго типов. С одной стороны — опора на традиционалистскую
философию, поддержка церкви, утверждающей, что власть ниспослана свыше и
потому не зависит от желаний граждан. С другой стороны — для него характерна
антитоталитарная направленность. Испанский режим не так консервативен, как
салазаровский, ему присущи элементы современного фашизма, например,
фалангистское движение, сходное с фашистским движением в Италии. Основой итальянского
режима была государственная партия: он руководствовался теорией верховенства
государства. Но итальянский режим не так революционен, как германский. В Италии
предпринимались попытки сохранить традиционные структуры, наделяя при этом неограниченной
властью правительство, чему способствовали ликвидация парламентских традиций и
опора на единую партию.
Режим, представляющий
в наиболее чистом виде второй тип,— это национал-социализм. Действительно,
само движение было антидемократическим и антилиберальным, хотя и революционным
в точном значении слова. Оказавшись у власти, национал-социалисты сделали все
для уничтожения социальных и идеологических структур Веймарской республики.
Объединяющим началом было не государство, как у итальянского фашизма, а нация,
и даже более того — раса.
Третий тип режима,
коммунистический, также ликвидирует многопартийность, но он коренным образом
отличается от режимов второго типа. Не только не отвергаются демократические и
либеральные идеи, напротив, декларируется намерение воплотить их в жизнь,
устраняя партийное соперничество. При этом конституционно-плюралистические
режимы объявляются лишь прикрытием капиталистической олигархии. Отсюда
делается вывод о необходимости ликвидировать олигархию и установить унитарное,
бесклассовое общество ради истинной свободы и истинной демократии. Считается,
что монополизация власти одной партией не противоречит принципам свободы и
демократии, поскольку главное в этом режиме — его место в истории. Для
достижения высших целей, связанных с построением бесклассового общества,
абсолютная власть партии, выражающей интересы пролетариата, оказывается необходимой.
Есть и другие виды
классификации таких режимов. Некоторые исследователи полагают, что режим
первого типа, консервативный, в духе Салазара, принципиально отличен от
революционных режимов второго и третьего типов. С одной стороны — восстановление
традиционного общества, где государство играет ограниченную, но абсолютную
роль, с другой — революционные партии, государство партийного типа, т. е.
сливающееся с партией. В такой классификации две революционные системы
противопоставляются системе консервативной.
Есть еще один
возможный вариант классификации. В ее основе — идеологии. В таком случае
режимы первого и второго типов противопоставляются режиму третьего типа.
Салазара, генерала Франко, Муссолини и Гитлера объединяет то, что они отвергают
либеральные, демократические идеи. Авторитарно-консервативные или
революционно-фашистские режимы не приемлют идеалов 1789 года и рационализма;
они в равной степени привержены авторитаризму. В этом случае режим,
претендующий на роль наследника конституционно-плюралистических режимов,
противопоставляется режимам первого и второго типов, которые эти системы
отрицают. Первый тип — недиалектическое отрицание конституционно-плюралистического
режима, третий же претендует на отрицание диалектическое, т. е. попытки
одновременного отрицания и сохранения различных его элементов.
Наконец, в
соответствии с еще одной классификацией, никакие два режима не могут
объединиться против третьего: каждый из трех — воплощение особой идеи.
Любой режим
определяется тем, как естественные социальные различия сочетаются с единой
политической волей. Режим первого типа приемлет различия на уровне семей,
профессиональных групп, регионов. Единство политической воли поддерживается
сильным, но не безграничным в своих прерогативах государством.
Режим второго типа
проповедует национальное или расовое единство, в основе которого — однопартийность.
Делается это для того, чтобы преодолеть неоднородность общества, обусловленную
индустриальной цивилизацией. В соответствии с воззрениями фашистов и
национал-социалистов классы могут вызвать распад социума. Какая-то одна группа
должна ликвидировать эту неоднородность и утвердить (если потребуется, силой)
единство сообщества, единство государственной воли.
Наконец, режим
третьего типа декларирует, что причина столкновения классов — экономический
строй. С ликвидацией классовых различий или хотя бы антагонизма в сообществе
воцарится единство. Руководить государством будет единственная партия, ибо антагонистических
классов не останется.
При таком подходе
каждый из трех режимов определяется особым, присущим только ему соотношением
неизбежных различий и необходимого сходства.
Эту классификацию
нельзя считать исчерпывающей, существуют, вероятно, режимы смешанного типа, не
относящиеся, строго говоря, ни к одному из трех типов.
В современном нам
мире постепенно исчезает традиционная преемственность правопорядка. Соблюдение
правил конституционно-плюралистических режимов наталкивается на трудности,
поскольку исходным условием считается либо национальная дисциплина, либо
благоразумие партий. Вот почему в подавляющем большинстве стран возникают иные
режимы, одна группа навязывает свою волю всем прочим. Возможно, такая группа
не принадлежит полностью ни к одной из указанных мной трех идеологических и
структурных категорий. Трудно определить, например, нынешний режим в Египте:
он скорее революционный, чем консервативный, раз там провозглашается необходимым
решить великую задачу: достичь единства арабских народов. Но эта идея — миф.
Теперь в Египте царствует всеми признаваемый харизматический вождь (как говорил
Макс Вебер) — офицер, который не
подчеркивает свою принадлежность к военной касте. Будь он лицом гражданским,
он, наверное, как Сталин, присвоил бы себе военный чин.
Многие режимы в
Латинской Америке — не консервативные и не фашистские. Они просто-напросто
возникли в результате вооруженного захвата власти. Политические союзы
образуются в этих странах непривычным для нас образом. То же относится и к поведению
масс. Поразительный случай — Аргентина:
ее государственные
институты, на первый взгляд конституционно-плюралистические, находились под
защитой главным образом привилегированного класса, а народные массы были
по-настоящему враждебны им. Такой популярный вождь-тиран, как полковник Перон,
пользовался там поддержкой большинства рабочих профсоюзов, даже свободных
профсоюзов. Подобной поддержки вождя-тирана со стороны рабочих масс никогда не
было в Европе, он установился в Южной Америке, потому что так называемые
конституционно-плюралистические институты, импортированные из-за рубежа,
оказались выгодны лишь части правящего класса. Используя введенные мною
термины, скажу, что в Аргентине конституционно-плюралистический режим был настолько
олигархичен, что вызывал гнев и противодействие широких народных масс.
Из трех типов режимов
я в основном буду изучать последний, коммунистический. В Европе режим авторитарно-консервативного
типа установился только в странах, не охваченных индустриальной цивилизацией.
Меня же, как вы знаете, интересуют прежде всего политические режимы, образующие
надстройку индустриальной цивилизации.
Более того, я
занимаюсь режимами, которые называют себя демократическими. Но фашистские государства,
при всей их откровенной грубости, заявляли, что не являются демократическими и
не хотят быть таковыми. Исторический процесс, духовное развитие там коренным
образом отличались от того, что происходило в интересующих нас режимах.
Наконец на какое-то —
возможно, продолжительное — время роль фашистских режимов в Европе оказалась в
итоге не так значительна, как коммунистического. Фашистским режимам требовался
националистический угар, которого к настоящему времени нет ни в одной
европейской стране. У этих режимов были далеко идущие внешнеполитические планы.
Обстоятельства сложились не в их пользу.
В заключение лекции
мне хотелось бы сказать несколько слов о коренных различиях и формальном
сходстве (хотя, возможно, уместнее говорить о коренном сходстве и формальных
различиях) коммунистического режима и режимов фашистского типа.
Для гитлеровского,
как и для коммунистического, режима характерна одна партия, обладающая монополией
на политическую деятельность. На вооружении у такой партии — воодушевляющая ее
революционная идеология. Говоря «революционная», я просто имею в виду
стремление к коренному преобразованию общества. Вождь такой партии в Германии
был предметом обожествления, что не всегда можно было сказать о вожде русской
партии, обожествление которого после смерти прекратилось вовсе.
Второе
сходство—сочетание идеологии и террора. Эти режимы во, имя идеи широко
используют террор как орудие борьбы против идеологических врагов, которых
считают более опасными, чем уголовных преступников. Тем самым такие режимы полярно
противоположны, например, французскому, где на каждом шагу приходится
сталкиваться с «предателями» (в чисто формальном смысле слова), чему не
придается особого значения. В условиях, когда партия монополизирует власть,
ортодоксальность обязательна, а несогласие с правителями гибельно. Для
подобных режимов, как с правой, так и с левой ориентацией, одинаково
характерны некоторые формы юридических действий, например, заключение в лагеря
противников, инакомыслящих и уголовных преступников.
Различия видны сразу
и поражают столь же сильно, как и черты сходства.
Избиратели и члены
партии принадлежат к разным классам общества. Члены коммунистической партии в
России или в Германии до 1939 года, как и в теперешней Франции, происходят не
только из рабочих, однако рабочий класс — один из главных источников пополнения
партийных рядов.
Коренным образом
отличается отношение правящих классов к фашистским и коммунистическим партиям.
В Италии, до того как Муссолини завладел властью, отношение к фашистам со
стороны части правящего класса, особенно в промышленных и финансовых кругах,
было благожелательным.
В Германии Гитлер
получал, субсидии от крупных промышленников. Оставим спорный вопрос о роли капиталистов
в организации фашистских движений. Фашистские партии стали выразителями надежд
тех привилегированных слоев, которые испытывали тревогу в связи с
«грабительскими законами» конституционно-плюралистических режимов или революционными
требованиями, допустимыми в рамках этих режимов.
Популярность фашизма
в результате последней войны резко снизилась. Сочувствие значительной части
бывших правящих классов остается, вероятно, одним из необходимых условий успеха
тиранических движений, которым присущ некоммунистический характер.
Наконец, в глаза
бросается третье отличие. Оно касается идеологии и, следовательно, программы.
Главный вопрос ставится так: каковы устремления партий, монополизировавших
власть? Да, эти партии стремились к абсолютной власти, да, они ликвидировали
оппозицию, это очевидно. Однако монополия на власть — это все же средство, а не
цель. Задачи, идеологические системы и формы действий у партий различны.
Если рассматривать
разные режимы, где партия монопольно владеет властью, что же важнее: черты
сходства или различия? Ответ прежде всего зависит от существующих и будущих
государственных институтов. Для коммунистического режима важно, чтобы его воспринимали
не в современной ипостаси, а в будущей. Коммунистическое государство
характеризует себя не столько действиями в настоящее время, сколько собственным
представлением о себе и о целях, которые оно провозглашает. Вот почему нельзя
изучать коммунизм, отвлекаясь от его задач.
В ходе изучения
конституционно-плюралистических режимов у меня не было особой необходимости
противопоставлять идеологические системы реальной жизни. Если эти государства
придерживаются чересчур лестного мнения о самих себе, то достаточно прочесть
работы их противников, и иллюзии, порожденные тщеславием, рассеются. Мое
исследование не может считаться «поэтическим», все институты рассматривались
там скорее в прозаическом свете. Исследователь открывает для себя очень важную
вещь: эти государства представляют себя такими, какие они есть. Кое-кто может
сказать, что описанный мной конституционно-плюралистический режим не может
считаться подлинной демократией. Найдется, наверное, немало критиков, которые
скажут, что при демократии непременно должно быть единство граждан даже при партийных
конфликтах. Однако представления о демократии, которые можно противопоставить
практике, остаются пока умозрительными. Всем известно истинное положение дел —
соперничество партий с его не скажу отвратительными, но неизбежно пошлыми
чертами. Вот почему задача заключалась в том, чтобы показать: многопартийные
режимы именно в их нынешнем виде — реальность, не противоречащая вдохновившей
их идее. Через государственные институты они становятся олицетворением
самоуправления, управления на основе дискуссий и добровольного волеизъявления.
В коммунистическом
режиме действительность едва различима, а про идеологию нам напоминают на
каждом шагу. Приведу только один пример — простейший и наиболее разительный. В
Советском Союзе есть Конституция (с 1917 года их было три). Последняя провозглашена
в 1936 году, во время великой чистки, когда несколько миллионов настоящих или
мнимых оппозиционеров оказались в тюрьме. Эта торжественно провозглашенная конституция
на бумаге гарантировала уважение прав личности, Habeas corpus на таких
же безупречных условиях, как и в Великобритании. Если, как говорил Маркс,
следует различать реальное положение и представление о нем, то этот подход должен
быть применим и к режимам, где провозглашается верность одной определенной
идеологии. Эти государства прилагают все силы, чтобы сохранить образ, который
они сами придумали. Причем даже тогда, когда этот образ не имеет ничего общего
с истинным положением дел.
XIII. Советская
Конституция – фикция и действительность
Коммунистический
режим часто называют идеократией
— настолько часто
государство ссылается на свою идеологию и настаивает на приверженности ей.
Необходимо сопоставлять идеологию и действительность. Это особенно важно, когда речь идет о режиме, который
в большей степени, чем любой другой, основан на идеологии.
Иногда достаточно
уверовать в ложную идею, чтобы сделать ее истинной. Если граждане страны не
верят в существование классов, то в определенной мере классы и в самом деле
исчезают, коль скоро они определяются осознанным противопоставлением групп
внутри социума.
Вернемся к точке
отсчета, к революции. Советский режим возник в результате революции, то есть
насилия большевики захватили „власть в ноябре 1917 года. В январе 1918 года
достоялись выборы- вероятно, первые и последние свободные выборы в западном
смысле слова. Свободно избранное Учредительное собрание было разогнано через
несколько дней, потому что значительное большинство его было враждебно
большевикам.
Советский режим,
разумеется, не был изначально конституционным. Повторяю: все или почти все режимы
в таком положении неконституционны. Но чаще всего режим, установленный путем
насилия, стремится стать конституционным. Иначе говоря, принимает Конституцию,
в соответствии с которой будут назначаться правители и осуществляться власть.
В этом отношении советский режим подобен всем режимам на свете: он принял
Конституцию и даже, точнее говоря, три. Первая относится к 1918 году, вторая —
к 1924 году, а третья, все еще действующая, к 1936 году. У них много общих
черт, но есть и кое-какие различия.
На стилистике первой
Конституции, одобренной 10 июля 1918 года V съездом Советов, еще сказывалась
революция. В ней говорилось о диктатуре пролетариата, сильном и
централизованном правительстве, представители эксплуататорских классов лишались
права голоса, как и права занимать государственные должности. К таким классам
были отнесены купцы, священники, монахи, помещики. Основные права в 1918 году
предоставлялись только трудящимся. Между крестьянами и рабочими вводилось неравенство.
Крестьяне, не очень склонные к поддержке режима, могли иметь только 1 депутата
в Совете от 120 тысяч избирателей, да и выборы проходили в два этапа. Зато в
городах 1 депутат избирался прямыми выборами от 25 000 избирателей.
Если верить
Конституции, советский режим был конституционно-плюралистическим. Декларировалось, что высшая власть
принадлежит Всероссийскому съезду Советов, депутаты которого получали полномочия
на основе всеобщего избирательного права. Между сессиями заседал Центральный
исполнительный комитет в составе 200 человек, избиравшихся съездом Советов, и
этот Центральный исполнительный комитет в свою очередь избирал Совет Народных
Комиссаров, то есть Совет Министров.
О коммунистической
партии не было сказано ни слова. На бумаге режим вполне сопоставим с режимами
Запада: представительное собрание избирало постоянный комитет, который в свою
очередь назначал носителей исполнительной власти. Все это как нельзя больше
соответствовало западным представлениям о парламентском режиме. Но эта
конституция не имела никакого значения, поскольку реальная власть принадлежала
коммунистической партии.
В 1924 году была
принята новая Конституция, несколько отличная от предыдущей. В 1918 году режим
еще не укрепился во всех губерниях царской империи. С 1918 по 1924 год
революция распространилась на все эти территории — или, если вы предпочитаете
другое выражение, большевики восстановили единство царской империи.
Идеологическое
заявление, открывавшее Конституцию, определяло в качестве цели СССР
объединение всех рабочих во всемирную советскую республику. Во второй части провозглашалось,
что главные республики свободно объединяются в единое федеральное государство;
на бумаге эти республики по-прежнему пользовались правом выхода из его
состава. Сохранялось различие избирательной системы между городом и деревней: в
одном случае 1 депутат представлял 120000 избирателей, а в другом—25000.
Других коренных изменений не было: по-прежнему имелся парламент, сформированный
на основе выборов, но теперь уже двухпалатный, причем одна палата избиралась
прямым голосованием всего населения, а другая представляла национальности и
именовалась Советом Национальностей. Предусматривалось, что обе палаты должны
одобрять все декреты и постановления, принимаемые исполнительной властью, что
все законы принимаются от имени исполнительного совета, который (опять-таки на
бумаге) формировался на основе выборов. Кроме того, в Конституции предусматривалось
создание правовой системы. Как и в 1918 году, о коммунистической партии не
говорилось. Это была типичная западная конституция, без малейшего упоминания о
коммунистической партии — решающего фактора жизни в СССР по словам самих
граждан этой страны.
Все еще действующая
(с незначительными изменениями) Конституция 1936 года представляет собой
весьма интересный документ. В ней шестнадцать глав. Вначале говорится об
общественном устройстве страны: о законах собственности, о государственном устройстве,
о высших органах государственной власти Советского Союза, затем о союзных
республиках. Далее в Конституции рассматривается управление государством, затем
на уровне союзных республик и, наконец, на местном уровне. Определяются также
судебный аппарат, основные права и обязанности граждан, избирательная система.
Две последние главы описывают флаг, указывают столицу Советского Союза и,
наконец, определяют порядок пересмотра Конституции.
Этот текст можно
считать более передовым, чем аналогичные западные, потому что в нем рассматриваются
принципы, на которых основано не только государство, "но и общество, и
подробно определяется организация власти на всех уровнях — от союзного
государства до избирательных округов. По своей сути режим тот же, что определен
в двух предыдущих Конституциях, хотя есть и новые черты. О враждующих классах
больше не говорится ни слова, нет дискриминирующих различий между городом и
деревней, следы этого исторического противопоставления формально исчезли.
Высшая власть — у палат парламента: образуя вместе Верховный Совет, они избирают
Совет Министров (уже не Совет Народных Комиссаров). Список министерств включен
в Конституцию. Он несколько раз пересматривался. У советских депутатов есть
право обращаться с запросами: если депутат обратился _с запросом к министру,
тот должен дать ответ в течение трех дней.
Повторим: если бы эти
конституционные тексты воспринимались всерьез, то можно было бы сказать, что у
французского и советского режимов нет принципиальных различий.
Нам известно, как
известно и советским гражданам, что все это фикция. Конституционные тексты —
фикция. Депутаты избираются свободно, но свободно стать кандидатом нельзя.
Поскольку список кандидатов — единственный, остается лишь выбор между голосованием
«за» или неучастием в голосовании. Ясно, что 99% избирателей (а то и больше)
предпочитают голосовать «за». По своему характеру эти выборы отличаются от
западных. Их результаты предсказуемы — и предсказаны, колебания в процентах
поданных голосов весьма незначительны.
Что касается
заседаний обеих палат парламента, то ход их также в значительной мере известен
заранее — если не гражданам, то, во всяком случае, правителям. В своих речах
депутаты чаще всего одобряют министров. Бывают, конечно, и критические выступления,
но и они разворачиваются по заранее разработанному сценарию (во всяком случае,
в основных чертах).
У палат — короткие
сессии. Это, так сказать,— представления, приветственные церемонии для выражения
согласия управляемых с правителями.
Теоретически у всех
управляемых есть основные права: свобода слова, свобода печати, свобода собраний.
Личность священна, жилище неприкосновенно, гарантируется соблюдение всех
требований Habeas corpus, всех официально провозглашаемых свобод. Однако при
реализации прав есть два ограничения. Первое определяет сама Конституция: права
могут реализовываться «в соответствии с интересами трудящихся». Весь вопрос в
том, кто определяет эти интересы. Второе ограничение — во всяком случае, в некоторые
периоды советской истории — необязательность подчинения министерства
внутренних дел и полиции юридическим правилам и Конституции.
Новым стало то, что
впервые в Конституции Советского Союза дважды упоминается коммунистическая
партия. В статье 141 указывается: кандидаты для участия в выборах должны
отбираться некими общественными организациями, и среди них — коммунистическая
партия, которой отведено скромное место наравне с профсоюзами. В статье 126
указывается, что наиболее активные граждане Советского Союза организуются в коммунистическую
партию, которая образует передовой отряд трудящегося народа.
Каково же значение
того, что содержится в Конституции? Чем объяснить результаты выборов? Для чего
составлять столь подробные Конституции, никак не отражающие реальное функционирование
власти?
Часто отвечают так:
это инсценировка в назидание загранице. Раз Запад придает значение конституционным
правилам, ему показывают, что даже в этом отношении учиться у него нечему.
Вспомним: Конституцию 1936 года принимали в период угрозы со стороны национал-социализма
и существования Народного фронта. Одной из причин того, что понадобилась
новая Конституция, могло стать желание продемонстрировать мировой
общественности: по духу советский режим приближается к западным конституционным
режимам, он диаметрально противоположен фашистской тирании или национал-социализму.
СССР стремится
показать Западу, что делает различие между партией и государством. При отсутствии
такого юридического различия сама возможность отношений между Советским Союзом
и прочими государствами была бы под вопросом. Партия не отказывается от учения
о мировой революции, следовательно, требуется, хотя бы в теории, чтобы Советское
государство коренным образом отличалось от партии, которая руководствуется
экспансионистскими устремлениями.
Налицо и желание
продемонстрировать единодушие народа. Правители не сомневаются в одобрении
управляемых, но приветственные церемонии содействуют поддержке режима со
стороны граждан:
организация
энтузиазма и единодушия — психологический прием, цель которого — обеспечить
единство народа и правителей. Единство это, даже фиктивное, крепнет в процессе
самовыражения.
Остается, однако,
основной вопрос: насколько правители, теоретики и граждане верят в значение,
масштабность и действенность конституционных фикций? Суждено ли, по их мнению,
этим фикциям когда-нибудь претвориться в жизнь? Перед нами серьезная проблема.
Фашистский или национал-социалистский режимы заявляли о своей враждебности
демократическим принципам, коммунистический же режим провозглашает веру в
демократические принципы, даже если таковые не реализуются на практике. Все
это нуждается в разъяснении.
Еще раз вернемся к
исходной точке. Большевистская партия выделилась из всей российской
социал-демократии, где составляла экстремистскую фракцию, располагавшую
большинством. Захватив власть с помощью оружия, большевики считают себя
представителями пролетариата, а не тиранического меньшинства. Как же
большевики видят свою власть в свете марксистского учения?
Рассмотрим сначала,
что такое само марксистское учение. Прежде всего, это попытка объяснить функционирование
общества через экономическую инфраструктуру. Это также объяснение истории, по
которому современные общества развиваются от капитализма к социализму. Но в
марксистском учении не содержится точных указаний на то, какими должны быть
экономика и политическая власть при социализме.
У большевиков было
всего две направляющие идеи в экономике: общественная собственность на средства
производства и планирование. Они немедленно установили общественную
собственность на средства производства, попытались планировать экономику и методом
проб и ошибок создали механизм хозяйственного руководства, который легко
оправдать ссылкой на Маркса, коль скоро Маркс никогда не говорил, как следует
организовать экономику.
В политике положение
было более сложным, так как в этом отношении марксистское учение сводилось к
тезису: государство — орудие господства и эксплуатации одного класса другим.
Марксистское предвидение будущего носило анархистский (с устранением враждующих
классов государство отомрет) или, по крайней мере, се н-си монисте кий
характер. Фридрих Энгельс часто пользовался формулировкой: «Руководство
вещами придет на смену управлению людьми». Маркс говорил о диктатуре пролетариата
применительно к переходному периоду построения социализма. Но что должна
представлять собой диктатура пролетариата? Это понятие можно толковать совершенно
по-разному. С одной стороны, диктатура пролетариата должна уподобиться Парижской
коммуне 1871 года, ведь Маркс писал: если вы хотите знать, что такое диктатура
пролетариата, посмотрите на Парижскую коммуну. С другой стороны, диктатура
пролетариата должна быть по сути якобинской — абсолютной властью террористического
и централизованного типа.
Большевики немедленно
нашли выход из положения: пролетариат представлен большевистской партией,
которая, обладая абсолютной властью, реализует марксистскую идею диктатуры
пролетариата. С идеологической точки зрения такой выход вполне удовлетворителен
и оправдывает монопольную власть партии, которая должна обладать всей полнотой
власти, поскольку представляет пролетариат, а диктатура пролетариата означает
промежуточный этап между капитализмом и социализмом.
Такое оправдание
партийного всевластия на основе марксистского тезиса о диктатуре пролетариата
сразу же приводит к определенным последствиям. Первое из них — запрет на
существование других социалистических партий. Когда большевики брали власть, по
крайней мере еще одна партия — а именно меньшевики — заявляла о приверженности
Марксу. Коль скоро большевистская партия по определению и была пролетариатом,
то несогласные с ней меньшевики не могли не оказаться предателями. Отсюда —
совершенно логичный вывод, сделанный Зиновьевым: «Когда большевики у власти,
место меньшевиков — в тюрьме». Если коммунистическая партия — единственная
представительница пролетариата, то лишь предатели по отношению к истине, а
значит, и к пролетариату, могут заявлять, что представляют интересы рабочих.
Предатели должны быть ликвидированы. Иными словами, идеологическое учение приводило
к мысли об исключительном праве на толкование истины.
Но эта формулировка
порождала другие трудности: если государство — орудие одного класса в борьбе
с другим, то, по логике, оно отомрет с исчезновением классов. Если пролетариат
— эксплуатируемый класс, он, по определению, перестает быть таковым, оказавшись
у власти. Пролетариат в марксистском значении слова перестает быть
пролетариатом с того момента, как он у власти.
С другой стороны,
класс определяется через собственность на средства производства. Нет частной
собственности на средства производства — нет больше и классов. Но если нет
классов, раз нет частной собственности на средства производства, то чему же
соответствует диктатура пролетариата? С отсутствием эксплуатации больше нет
пролетариата, нет и враждующих классов, для чего же нужна диктатура?
Подобные
идеологические вопросы возникают в режиме, установленном большевиками.
Как же на них
отвечают советские люди? СССР — государство рабочих и крестьян; сохраняются
отличающиеся друг от друга, но уже не враждующие между собой классы.
Коммунистическая партия объединяет наиболее активных граждан, ее можно сравнить
со школьным учителем. Становится вполне понятной идеология коммунистической
партии, передового отряда рабочих и крестьян, учителя всего советского народа.
И все же остается
трудность, связанная с отправной точкой: если единственная причина существования
государства — это эксплуатация одного класса другим, зачем же нужно государство
с того момента, когда антагонистических классов нет, и почему оно постоянно
стремится стать сильнее и сильнее?
Незадолго до смерти
Сталин дал ответ на этот вопрос. Он сказал: государству, прежде чем оно исчезнет,
надлежит укрепляться. С диалектической точки зрения — удовлетворительный ответ:
перед тем как разрушиться и исчезнуть, государство, так сказать, достигнет
совершенства. СССР все более укрепляется, ведь его окружают капиталистические
государства. Нужна все более сильная держава, потому что социализм еще не стал
всемирным. Но тем самым напрашивается вывод: учение, согласно которому государство
— только орудие для эксплуатации одного класса другим, неверно. Государство
необходимо, пока человечество не станет единым. Пока не возникнет всемирная
держава, отдельные государства будут призваны руководить отдельными сообществами.
Вторая сталинская
формулировка была удивительной: классовая борьба усиливается по мере построения
социализма. Удивительной, потому что перед нами полный логический бред. Классы
были определены через свое отношение к средствам производства: для наличия
враждующих классов требуется класс, завладевший средствами производства. В советском
обществе больше нет частной собственности на средства производства, и единственная
собственность, которая не является общественной (не считая приусадебных
участков) — собственность колхозная, то есть кооперативная. Но даже под
воздействием сталинского бреда нельзя говорить, будто классовая борьба — это
борьба советского общества против кооперативной собственности колхозов. Для
усиления классовой борьбы нужны, во-первых, классы, а во-вторых — оторванность
классов от средств производства. Еще сохраняется, очевидно, точка зрения, что
враги ~ это уцелевшие представители прежних классов — помещики, банкиры, купцы,
предприниматели. Но ведь у классов, составлявших меньшинство общества, с
утратой собственности и богатства не остается никакого могущества. Спрашивается,
каким образом, через тридцать лет после революции, бывшие (раз нет частных
банков) банкиры могли вновь стать врагами, с которыми должно бороться Советское
государство.
Обострение классовой
борьбы по мере построения социализма может означать или борьбу против
уцелевших представителей прежних классов, что нелепо, или же борьбу против
классов, возникших внутри общества с коллективной собственностью, что тоже
нелепо, так как по марксистскому учению при коллективной собственности на
средства производства классов быть не может.
Угадывается, правда,
наличие в обществе каких-то иных учений и идеологий. В СССР правители и
управляемые — такие же люди, как и все прочие, стоит лишь оторваться от
ритуальных формулировок. Им известно, что формулировки не несут никакого
конкретного смысла, и они прибегают к нескольким полуподпольным тезисам.
Согласно одному из них, важно создать совершенно новое общество, нового —
социалистического — человека. Сохранение
абсолютной власти партии обусловлено не уцелевшими элементами прежних привилегированных
классов и даже не внешней угрозой, а требованиями воспитания. Наделенный
властью учитель необходим, чтобы создать общество, соответствующее социалистическому
идеалу, и человека, соответствующего ценностям социализма.
Четкую идеологическую
основу режима создать не удается из-за заблуждений теории, на которую опираются
большевики.
В области экономики
советские "люди проделали огромную работу, не имеющую, однако, ничего общего
с исходным представлением Маркса о социализме. По Марксу, социализм должен
стать преемником капитализма, усвоить его достижения и сделать всеобщим
достоянием блага, создаваемые производительными силами. Советские люди открыли
метод индустриализации, у которого есть как преимущества, так и недостатки; он
может быть более совершенен, чем индустриализация на Западе, но не имеет ничего
общего с изначальным представлением Маркса о роли социализма.
В политической
области расхождение между тем, что хотели и что смогли сделать большевики, еще
разительнее. Они исходили из идеи о временной диктатуре во имя конечной
анархии. Что же они совершили? Они открыли систему, у которой есть свои преимущества
и недостатки, и современный способ удержания абсолютной власти; они создали
государство, которому не угрожает паралич из-за раздоров между гражданами и
между партиями.
Сами того не желая,
большевики опровергли собственную теорию, согласно которой социализм — это
наследник капитализма, и не может установиться до определенного уровня развития
производительных сил, и иначе, чем наследник капитализма. Поразительнейшим
образом они продемонстрировали, что тип государства, который они называют
социалистическим, может сформироваться на любой стадии экономического
развития, лишь бы власть оказалась в руках марксистско-ленинской партии.
Революция такого типа более или менее вероятна в зависимости от экономических
обстоятельств, но возможна она повсюду. Они создали государство, опирающееся на
единую партию, оставляющую за собой исключительное право на идеологию и на
политическую деятельность,— то есть тип государства, неведомый марксистам до
1917 года и который большевики тоже никак не могли предвидеть. Распространенное
выражение: «Люди творят свою историю, но не понимают историю, которую творят»
— без всякого сомнения применимо к ученикам самого Маркса. Все плохое и
хорошее, что сотворили большевики, не соответствует их исходным представлениям
о том, что следовало или хотелось сотворить.
Теперь понятно
расхождение между конституционными фикциями и действительностью. Большевикам
все еще не удалось полностью .примирить свое учение, остающееся по направленности
и целям демократическим, с практикой однопартийного государства, порожденного
обстоятельствами. Ошибочно предположение, будто конституционные фикции лишены
смысла, что они всего лишь примитивные уловки или потемкинские деревни. Пока
провозглашается во всеуслышание верность демократической конституции, есть
надежда, что в режиме могут произойти демократические перемены. Провозглашая
верность демократии, государство заявляет об одной из возможных конечных целей
своего развития.
На деле, однако,
расхождение между официальной идеологией и практикой при этом режиме сильнее,
чем при любом другом, а полуофициальные идеологические схемы, например,
возвеличивание роли партии в создании промышленности, оказываются ближе к действительности.
Теперь рассмотрим
партию. Вначале мы вновь сталкиваемся все с тем же явлением: у партии есть
устав, который, однако, не играет в ее жизни особой роли. Как Конституция
расходится с практикой, так и партийный устав чрезвычайно далек от реальной
жизни.
XIX съезд — это съезд
обожествления Сталина, Генерального секретаря ЦК. Ораторы один за другим поют
хвалу железному человеку, восторгаясь его гениальностью. Затем — XX съезд, и
новый Генеральный секретарь произносит знаменитую речь, ставшую известной на
Западе. Тот, кто на XIX съезде воспевал Сталина, курил ему фимиам, теперь
выступает с разоблачениями множества преступлений, совершенных во время
царствования Сталина. Новая версия происходившего столь же далека от истины,
как и предыдущая. В выступлении Хрущева на XX съезде есть и правда — некоторые
факты нам уже были известны, однако есть и суждения, которые представляются
нам ложными, поскольку противоречат рассказам очевидцев (например — оценка
роли Сталина в годы войны). На обоих съездах речи произносились по одному и
тому же образцу, награждались одними и теми же аплодисментами. Выступали одни и
те же, одни и те же аплодировали, только ораторы говорили иначе, но диаметрально
противоположные высказывания покрывали одинаково восторженные аплодисменты.
Как же обстоят дела в
партии? В этой связи возникает три вопроса.
Первый: о выборах.
Штаб ли партии назначает тех, кто приходит на съезд, чтобы аплодировать ораторам,
или же делегатов избирают рядовые партийцы? Короче, кто назначает тех, кому
предстоит аплодировать правителям?
Второй вопрос: кто
принимает решения? Или, другими словами, кто какие решения принимает? На каком
уровне? Один человек или несколько? Что это за люди?
Третий вопрос: какова
степень единства партии? Допускается ли существование группировок, и есть ли
они? Какая судьба уготована инакомыслящим?
Разумеется, с точки
зрения теории и идеологии партия всегда едина, монолитна, как и неизменно един
советский народ; ей неведомы раздоры. Тем не менее часто встречаются предатели,
кого на Западе называют диссидентами, или инакомыслящими.
Ответы на эти вопросы
различны в разные периоды истории русской большевистской партии. Упрощенно
можно выделить пять этапов.
Первый прошел до
взятия власти. После взятия власти и при жизни Ленина практика партии стала
иной. Третий этап — время борьбы между преемниками, с 1923 по 1930 год.
Четвертый этап ознаменован всемогуществом Сталина: между 1930 и 1953 годами.
Ныне идет пятый этап, когда разворачивается борьба между его преемниками и
утверждается новый стиль в жизни партии.
Первый этап,
включающий в себя историю партии до взятия большевиками власти,— это время
революционной партии, которая по большей части находилась в подполье. Теоретические
основы партии такого типа разработал Ленин в 1903 году в своей знаменитой
книге «Что делать?»: рабочие сами по себе не могут стать революционерами, они
приспосабливаются к капиталистическому обществу, ограничиваются профсоюзной
борьбой за удовлетворение своих требований. Партия, необходимая для выполнения
исторической задачи пролетариата, должна быть партией профессиональных
революционеров. Это — немногочисленная партия, подчиненная власти штаба в
соответствии с учением о демократическом централизме; дисциплина — строжайшая;
свободное обсуждение разрешается до принятия решений, но принятым решениям
должны подчиниться все.
В ту пору подпольный
штаб внутри царской России или штаб, находившийся за пределами страны,
оказывали важнейшее влияние. Выборы делегатов действительно проводились, но
делегациями легко было манипулировать. Этим словом я обозначаю искусство штаба
или секретариата партии отбирать тех, кого направляли на съезд различные секции
и кто будет выбирать высший орган, то есть Центральный Комитет.
Такая практика не
нова для Запада. Французской социалистической партии известны все эти приемы. В
принципе, делегатов на съезды партии избирают рядовые члены, но у секретарей
секций и федераций есть способы оказывать на делегатов давление. Генеральный
секретарь оказывает значительное влияние на федерации. Правда, он недостаточно
свободен, чтобы проводить политику, против которой выступили бы широкие
партийные массы, но и не массы в конечном счете определяют политику партии.
Есть взаимная (или диалектическая) связь между настроениями рядовых членов
партии и возможностями штаба. Центрального Комитета или Политбюро.
Таков, следовательно,
первый этап. Партия состоит из революционеров-профессионалов и руководствуется
принципом демократического централизма. Делегаты съезда — выборные, но выборы в
большей или меньшей степени под контролем штаба. Ленин, мастерски владевший
искусством управлять партийными съездами, почти всегда умел навязать им свою
волю.
Второй этап,
начавшийся еще при жизни Ленина, после победы в гражданской войне, охватывает
стабилизацию режима и партии. В некоторых отношениях практика напоминала
революционную, но теперь она стала более явной, а споры — более резкими.
Деспотизм какого-то
одного лидера или даже Политбюро в целом был еще не очевиден. На каждом съезде
разворачивались страстные дискуссии между фракциями. Ленин нередко оказывался в
меньшинстве как в Политбюро, так и в Центральном Комитете, и если он все же
постоянно брал верх, то лишь потому, что соратники чуть ли не слепо ему
верили: опыт почти всегда подтверждал его правоту.
В этот период партия
обзаводится также бюрократической структурой. Став многочисленнее, она играет
все более значительную роль в управлении государством. Секретариат начинает
применять прием, доведенный до совершенства на следующем этапе:
все чаще секретари не
избираются, а назначаются. Когда секретариат партии стал назначать секретарей
секций или федераций и, косвенным путем, представителей на съездах, реальная
власть переходит от массы партийцев к горстке руководителей в Центральном
Комитете, в Политбюро или секретариате.
Третий этап связан с
победой Сталина над своими соперниками и укреплением системы, при которой
руководителей партии стали не выбирать, а назначать, а пост Генерального
секретаря, занимаемый Сталиным, стал господствующей высотой, откуда можно держать
в руках всю партию. Добился этого Сталин с помощью полуконституционных приемов.
Чтобы одержать победу в каждый данный момент, он создавал новое большинство.
Вначале Сталин вступил в союз с левыми, то есть Зиновьевым и Каменевым, против
Троцкого, затем с правыми, то есть с Бухариным, против Зиновьева и Каменева,
помирившихся с Троцким, В иных случаях, когда Сталин чувствовал угрозу в
Политбюро, он обеспечивал себе большинство в Центральном Комитете. В конечном
счете каждая из побед Сталина завоевана на съезде или во всяком случае
закреплена там. Осуществляя личный контроль над назначениями внутри партии,
Сталину всегда удавалось заручиться большинством.
Апелляция к
большинству так никогда и не исчезала из официальных текстов Союза Советских
Социалистических Республик. Такая официальная верность принципу еще не
гарантирует возврата общества от абсолютной власти одного человека к конституционному
механизму, но может содействовать этому. Внутри партии это оказалось
невозможным, поскольку те, кому надлежало оценивать политику Генерального
секретаря, самим же Генеральным секретарем и назначались. Сталин пользовался
безоговорочной поддержкой своих назначенцев. Но все же поддержка
подтверждалась голосованием, и та система, которая возникла после смерти
Ленина, созрела для перерождения. Оно должно было наступить рано или поздно.
На четвертом этапе,
когда Сталин имел абсолютную власть, главные решения он принимал единолично.
Его окружали соратники, с которыми он хоть и совещался в Политбюро, но всегда
навязывал свою волю. Начиная с 1934 года, он внушал им страх. Фракции
беспощадно ликвидируются — не только политически, но и физически. Настоящие или
мнимые противники внутри партии объявляются предателями. Их либо торжественно
судят и приговаривают к смертной казни на основе «признаний», либо без всяких
церемоний убивают в тюрьмах.
Любое движение в
такой системе явно исходит сверху, а массы вынуждены подчиняться. Это не
означает, что народ обязательно настроен враждебно по отношению к власти. Когда
явная враждебность связана с крайним риском, количество официальных противников
неизбежно сокращается: ведь героев никогда не бывает слишком много. К тому же
решения, принимаемые одним лидером, могут отвечать интересам масс. Но раз мы
пытаемся локализовать власть, нужно сказать, что она, вне всякого сомнения, сосредоточена
на вершине иерархии партии, в руках одного человека. У меня есть все основания
сделать такой вывод, поскольку это говорят ныне сами преемники Сталина.
Ситуация вновь
меняется на пятом этапе. В свое время движение шло в какой-то степени от
пролетариата к партии, от партии к Центральному Комитету, от Центрального Комитета
к Политбюро и от Политбюро к Генеральному секретарю. Теперь происходит
обратное движение, и отныне речи не может быть о сосредоточении власти в руках
одного человека. Разворачивается и соперничество между преемниками Сталина,
напоминающее соперничество 1923— 1930 годов.
Есть и другие схожие
черты. В 1923—1930 годах не применялись методы физического устранения противников.
Ленин рекомендовал соратникам не подражать великим деятелям французской
революции и не заниматься взаимным истреблением. Он вменил им в обязанность не
переступать то, что называл «кровавой чертой». Ее и не переступали
четырнадцать лет. С 1917 по 1934 год борьба между большевистскими лидерами была
ожесточенной, однако побежденных не приговаривали к смерти. Даже Троцкий был отправлен
сначала в Среднюю Азию, а затем вовсе изгнан из СССР, но не предан суду.
Внутрипартийных противников стали судить и казнить, начиная с 1934 года, то
есть с убийства Кирова и «великой чистки». Создается впечатление, что со
времени смерти Сталина его преемники тоже приняли решение больше не
переступать «кровавую черту»: противников устраняют, но — политически, а не
физически. У этого правила есть исключения, и наиболее известное — дело
маршала Берии, убитого, вероятно, по техническим соображениям. Глава министерства
внутренних дел или полиции в режиме такого рода — чересчур опасное лицо, чтобы
применять к нему конституционные методы воздействия. Кроме него, главные
оппозиционеры все еще здравствуют, получив назначения на второстепенные посты
подальше от Москвы.
Подобные явления,
поражающие некоторых наблюдателей, означают возврат к тому, что делалось в
1923—1930 годах. Зиновьев, Каменев, Бухарин и прочие находились на
второстепенных постах после того, как потерпели поражение, вплоть до своего исключения
из партии. Сегодня, как и вчера, у фракций нет права на существование. Но (во
всяком случае, временно) с враждебными, так называемыми «антипартийными»
группировками больше не обращаются как с агентами международного капитализма;
фракционеры считаются политическими противниками, жертвами заблуждений, но не
предателями.
Решения по-прежнему
принимаются на высшем уровне, но, пожалуй, не единолично, а группой. Это
называется коллегиальным руководством.
Борьба между
преемниками Сталина проходит в типичном стиле большевистской партии второго и
третьего этапов, то есть со смесью формальной приверженности принципу
большинства и скрытой хитрости. Чтобы нанести поражение какой-либо группе,
против нее всякий раз образуют большинство:
будь то в Политбюро
(как случилось впервые, когда Маленкову пришлось отказаться от ряда своих функций)
или в Центральном Комитете, при последнем кризисе, когда Хрущев, не получив
большинства в Политбюро, воззвал к Центральному Комитету, где большинством
располагал.
Таким образом, власть
пока продолжает оставаться на вершине, а не в массах, однако количество тех,
кто влияет на принятие решений, увеличилось. Советский Союз вышел из
экстремальной фазы, в ходе которой побежденные во фракционной борьбе оказывались
под угрозой немедленной гибели.
XIV. Идеология
и террор
В предыдущей главе я
показал расхождение между конституционными фикциями и действительностью в
Советском государстве и в коммунистической партии. Лозунг диктатуры
пролетариата служит оправданием для монопольного обладания властью, на которое
претендует партия; лозунг демократического централизма служит оправданием и
прикрытием всемогуществу нескольких, а то и одного внутри самой партии. Таким
образом, если воспользоваться терминами, которыми я описывал
конституционно-плюралистические режимы, советский режим по сути своей
олигархичен даже когда уже или еще не является тираническим.
Олигархической
сущностью советского режима в какой-то степени объясняется назойливость, с которой
коммунистическая пропаганда обличает монополистов. Те, кто живут в СССР, с
трудом могут поверить, что за хаотическим фасадом
конституционно-плюралистических режимов не скрывается всемогущество маленькой
группы людей. Точно так же многие западные демократы убеждены, что Советскому
Союзу присущи конфликты, которые составляют суть
конституционно-плюралистических режимов. Иными словами, советские люди считают
конституционно-плюралистические режимы
«монополистическими олигархиями», поскольку хотят найти на Западе то же,
что и дома. А сторонники конституционно-плюралистических режимов полагают,
будто за фасадом партийной олигархии непременно есть свободное взаимодействие
сил и группировок.
Есть еще одна
причина, по которой коммунистические правительства твердят о своей приверженности
учению, провозглашающему примат экономики. История коммунистической партии и
советского режима — прекрасная иллюстрация успешного воздействия нескольких
людей на так называемые объективные силы. По этому учению, захват большевиками
власти стал символом победы мирового пролетариата. На деле же взятие власти
коммунистической партией в 1917 году, изменения, которые претерпел мир под
воздействием этой революции, служат подтверждением и официальным признанием
роли малочисленных группировок в истории человеческих обществ.
Суть
конституционно-плюралистических режимов — перевод на язык государственных
институтов идеи народовластия, выражением которого становятся выборы.
Избиратели более или менее свободно делегируют своих представителей, которые
подчиняются парламентским правилам. При коммунистической олигархии верховная
власть передается партии, передовому отряду пролетариата или всего народа. Оба
типа режимов одновременно близки и противоположны друг другу. Символ первого —
предвыборное соперничество, а второго — мнимые выборы и приветственные
возгласы, закрепляющие согласие между подлинной (или мистической) волей масс и
правителей. Соперничество режимов — это еще и соперничество одних и тех же
идеологических тезисов на языке различных государственных институтов. Нам всем
известно, что подлинное различие между конституционно-плюралистическими режимами
и теми, где господствует монополизировавшая власть партия, носит основополагающий,
а не второстепенный характер. Оно затрагивает образ жизни, методы правления,
форму, которую принимает существование сообщества.
Чем же обусловлено
это основополагающее различие?
Первое, что приходит
на ум,— это ответ в духе марксизма: коренное различие вызвано экономическим
укладом.
Я не стану повторять
своего прежнего анализа экономических режимов[10].
Один способ производства похож на другой: на определенном уровне технического
развития изменение режима едва ли может означать перемены в организации
заводов. Не может не возрождаться какая-то правовая самостоятельность
предприятий. За один только год советским судебным органам пришлось рассматривать
около 330 тысяч конфликтов между предприятиями. Советское государство хочет
сохранить видимость законности, хотя законы регулируют отношения между
предприятиями, в равной степени являющимися государственной собственностью.
Дошло до того, что
другая страна — Израиль — предъявила иск советскому объединению по экспорту
нефти за то, что оно по приказу правительства прекратило договорные поставки
после вторжения Израиля на Синайский полуостров.
Конечно, многие из
решений, принимаемых на предприятиях,— всего лишь детализация административных
распоряжений Госплана. Но некоторые решения принимают сами директора, а
некоторые — результат договоров с другими заводами или фабриками.
С политической точки
зрения (и это в моих глазах играет решающую роль) в западных государствах есть
множество организаций, независимых от государства, тогда как советские
предприятия или тресты хоть и обладают определенной степенью административной
и правовой автономии, но обязательно связаны с государством, а значит,
подчинены его идеологии.
Разбирая классовые
отношения[11], я
показал, что по образу жизни и уровню потребления советское общество не более
однородно, чем западное. Но все профсоюзные или политические организации в СССР
зависят от государства. Любая из них пропитана официальной идеологией
государства и партии.
Действительно, государство
неотделимо от партии, как партия — от своей идеологии, которая, в свою очередь,
не может быть оторвана от определенных исторических воззрений. Но эти воззрения
отражают не только эволюцию обществ, но и беспощадную борьбу между классами,
между добром и злом. Государство, поглощающее все профессиональные и политические
организации, по сути своей в непрерывном становлении. Для исторического
движения, в которое втянуты одновременно общество и государство, характерны
две на первый взгляд противоречащие друг другу черты: в теории оно подчиняется
исторической необходимости, на деле же является лишь следствием решений,
принимаемых малочисленной группой людей, а то и единолично лидером государства.
Как же сочетается
учение об исторической необходимости с исключительной ролью отдельных личностей?
Марксистское учение ставит во главу угла примат экономики и сил социума и
придерживается такой схемы истории, по которой история, преодолевая любые
преграды, идет от капиталистического режима к социалистическому по мере того,
как развиваются производительные силы и обостряются противоречия в
производственных отношениях.
Подобный взгляд на
историю характерен для П Интернационала, и в особенности для немецких
социал-демократов, занимавших там господствующую позицию. Этот взгляд был
настолько детерминистским, что некоторые социал-демократы испытывали искушение
отдаться на волю объективной диалектики и пассивно дожидаться неизбежной
революции. Помнится, еще в 1932 году я слышал в Германии, как один оратор
воскликнул: «Мы, социал-демократы, можем ждать, так как мы представляем целый
класс, мы однородная партия, диалектика истории на нашей стороне». Несколько
дней спустя Гитлер был у власти, и, несмотря на диалектику истории, оратор
попал в концлагерь.
III Интернационал
порвал с этим объективистским взглядом на ход истории. Ленин и большевики
отвергли пассивное смирение перед лицом исторического детерминизма, встав на
позицию утверждения своей воли. Когда Ленину приходилось выбирать между буквой
учения и необходимыми действиями, он никогда не колебался, принося в жертву
учение или, во всяком случае, приспосабливая его к потребностям данного момента
и находя оправдание тем поступкам, которые несколькими годами ранее осуждал в
теоретических работах. До 1917 года Ленин резко выступал против тех, кто
верил в социалистическую революцию в России,— стране, не прошедшей капиталистического
пути развития. В 1917 году Ленин захватил власть в России. Отправной точкой
революции была идея исторической миссии пролетариата, ставшей отныне
исторической миссией партии, которая, в свою очередь, стала воплощением
пролетариата. Следовательно, что бы ни делала партия, это соответствует миссии
пролетариата и законам истории. Объективно же партия в Советском Союзе главным
образом творит произвол. Марксистская теория не уточняла, каким будет государство
в переходный период от капитализма к социализму. Идеи «Капитала» еще оказывали
влияние на руководство экономикой, но военный коммунизм, нэп, пятилетние планы
стали ответами большевиков на неожиданные обстоятельства. Так возникло
основное противоречие: учение ссылается на исторический детерминизм, а практика
оставляет право на решение кучке людей или даже одному человеку. Следствием
такого волюнтаризма стало преображение самой марксистской идеологии.
Марксистское учение
допускает много толкований. В советском марксизме содержатся элементы, о
которых Маркс никогда не помышлял. Учение интерпретируется шире или уже в
зависимости от обстоятельств.
Шире — когда
провозглашается ортодоксальность в области живописи, музыки, гуманитарных наук,
истории и, в конце концов, даже биологии. Идеологические указы о живописи или
о музыке не имеют ничего общего с высказываниями Маркса и Энгельса, которые
выражали свои личные пристрастия, а не точку зрения пророков социализма. Маркс
и Энгельс настаивали на том, что существует связь между общественной средой и
искусством (с чем согласится каждый, марксист он или нет), но никогда не говорили,
какими должны быть музыка или живопись при социализме. Формализм в музыке
объявлен буржуазным и реакционным пережитком в силу различных обстоятельств,
подробно разбирать которые у меня нет времени. Абстрактную живопись тоже долго
считали выражением буржуазного декаданса. Кстати, негативно относились к абстрактной
живописи и национал-социалисты.
Ортодоксальность в
области гуманитарных наук необходима Советскому государству. Оно положило в
основу идеологии определенную трактовку истории и общества, и мы, социологи,
могли бы гордиться тем, что отныне социология стала религией для трети человечества.
Но надо помнить, что важнейшая характерная черта режима, при котором социология
сливается с официальной государственной идеологией,— подчинение государству и
его идеологии. Но и здесь остается какая-то возможность маневрировать — то
больше, то меньше.
В XIX веке царская
Россия осуществила ряд завоеваний. В рамках официального учения эти завоевания
могли получить двоякое истолкование. Либо захват Средней Азии был проявлением
царского империализма, который так же достоин осуждения, как и империализм
западный (такая оценка была принята в первые годы большевистского режима), либо
же завоевание Средней Азии, даже если это было империалистической политикой,
имело и прогрессивное значение, раз уж армия оказалась проводником более
развитой цивилизации, а великорусскому народу было суждено стать творцом спасительной
революции. Все, что способствовало включению какого-то народа в состав
социалистического государства, объявлялось прогрессивным. Между осуждением царского
империализма и восхвалением его прогрессивных действий находится целый спектр
полутонов. Официальная трактовка постоянно колебалась между этими двумя
крайностями. Для отдельного человека единственной постоянной обязанностью было
не ошибиться, не отстать от официальной трактовки и не опередить ее.
Крайней формой такого
расширительного толкования марксизма стал ортодоксальный подход к любой
естественнонаучной дисциплине. Впрочем, здравый смысл подсказывает, что в этой
области заходить слишком далеко не следует: ведь ортодоксальность неблагоприятно
сказывается на развитии науки. Естествознание слишком полезно для государства,
для его могущества, чтобы осмелиться тормозить его развитие. Однако на
последней стадии сталинского режима началось осуждение менделизма, который был
объявлен противоречащим социалистической истине. Нашлись хитроумные толкователи,
сумевшие обосновать это, ведь теория однородного общества всячески
преуменьшает значение врожденных различий между отдельными людьми. Цель
нападок, обрушившихся на генетику при Сталине,— отрицание наследственной
передачи приобретенных признаков и утверждение относительной устойчивости генофонда.
Интерпретация
марксизма может быть уже или шире, но основные положения не меняются. Можно
сохранять в силе общие принципы исторической эволюции от капитализма к
социализму и роли партии и давать конкретному событию прошлого противоположное
истолкование. Но развитие теории привело, в частности, к постепенному признанию
роли отдельных лиц, хоть ранее в трактовке исторических событий господствовал
детерминизм. Усилиями советских теоретиков советская история все меньше
напоминает историю производительных сил и все больше — историю самой партии.
Священная история, история революции — это история партии большевиков, столкновений
внутри нее и даже история партий-спутников.
Я был знаком с одним
французом, который несколько лет был в Северной Корее в плену. Ему пришлось
пройти через «перевоспитание». Прежде всего его поразило то, какое важное место
в советской воспитательной системе занимает история коммунистических партий,
со всеми их межфракционными трениями. Этот французский журналист узнал о
никому неведомых деятелях болгарской, например, или румынской коммунистических
партий, об их ошибках или достижениях в период между 1917 и 1945 годами.
В Советском Союзе
свобода обсуждения и право на толкование истории также меняется в зависимости
от времени. Одна из главных проблем исследователя — определить, благословляет
ли теория те или иные методы советского режима.
Возьмем два примера.
Во времена Сталина, да и ныне, двадцатипятипроцентная норма накоплений
считалась неотъемлемой частью официального учения. Сомнения по этому поводу
возникли только несколько лет назад, при Маленкове. Другим официальным
институтом были МТС. Им принадлежали трактора, которые за плату предоставляли
колхозам. Неоднократно ставили вопрос о том, чтобы продать колхозам технику. В
своей последней работе Сталин заявил, что такое предложение — контрреволюционно,
ибо означает шаг назад в развитии социалистического хозяйства. Несколько
недель назад Хрущев постановил, что МТС утратили свое значение и что отныне
трактора будут собственностью колхозов, которым предоставляется полная свобода
их приобретения. Проблема перестала быть частью догмы и превратилась в вопрос
простой целесообразности.
Возникает искушение
повернуть на 180 градусов мысль, которую я пытался внушить вам до сих пор,
мысль о связи идеологии с партией, и заявить, что в конце концов идеология —
лишь орудие управления. Возникает искушение применить к советскому режиму
марксистские интерпретационные методы. Что предлагает нам Маркс? Верить, будто
буржуазия пользуется возвышенными словами, чтобы замаскировать гнусную
эксплуатацию народа. Если приложить марксистский метод к советскому режиму, получается,
что партия или кучка людей, руководящая ею, пользуются любым тезисом для
сохранения власти и создания такого общества, где за ними бы оставалась
ведущая роль.
Марксистская
идеология наверняка представляет собой орудие управления, точно так же, как
демократическая идеология в конституционно-плюралистических режимах. Но было
бы ошибкой считать, что теория — всего лишь орудие в руках власти, и советские
правители не верят собственному учению. Большевики — не оппортунисты,
использующие любую идею для укрепления своего могущества. Они способны
сочетать фанатизм в теории с необыкновенной гибкостью в тактике и практике.
Только партия имеет
право на политическую деятельность, а потому и господствует в государстве и
навязывает всем свою идеологию. Используя государственные институты, она
оставляет за собой право на монопольное распоряжение средствами силового
воздействия, гласности и пропаганды. Идеология — не самоцель и не единственно
возможное средство. Существует вечное взаимодействие (или некая диалектика) :
то идеология используется для достижения какой-то цели, то используется сила
ради формирования общества в соответствии с требованиями идеологии.
Одним из самых
поразительных последствий такого идеологического режима становится террор. Для
того чтобы уяснить себе некоторые аспекты режима, где лишь одна партия обладает
властью, следует рассмотреть террор как явление. В течение долгого времени оно
озадачивало весь мир, оказывая на иностранцев одновременно притягательное и
отталкивающее воздействие.
Формально в советском
режиме различаются три вида террора.
Он может быть
законным, упорядоченным. Действия, признаваемые советским уголовным кодексом
преступными, не считались бы таковыми в конституционно-плюралистических
режимах. Для советской уголовной практики важнее не допустить безнаказанности
виновного, нежели избежать осуждения невинного. Например, подготовка к преступным
действиям квалифицируется как преступление, даже если их осуществление и не
начиналось. Формулировка «контрреволюционная деятельность» достаточно широка и
расплывчата и поддается самым различным толкованиям. Равным образом
«общественно опасное деяние» может толковаться судами весьма расширительно.
Наконец в ход идет пресловутый принцип аналогии, который сводится примерно к
следующему:
если к какому-то
деянию не применима ни одна статья кодекса и оно поэтому не может считаться
преступным, суды имеют право выносить обвинительный приговор, если это деяние
так или иначе похоже на то, которое было некогда сочтено преступным.
Эта репрессивность на
основе закона — не главный аспект террора как явления. Начиная с 1934 года, в
советском Уголовном кодексе фигурировали статьи, ныне, возможно, отмененные:
они давали тайной полиции или министерству внутренних дел (что одно и то же)
право арестовывать «социально опасных» и «контрреволюционеров», приговаривая их
к долгим срокам пребывания в концлагере, причем не подлежащий обжалованию
приговор мог быть вынесен и в отсутствие обвиняемого, и в отсутствие защитника.
Вторым, еще более
устрашающим аспектом террора были административные суды. Юридический документ
1937 года в случае контрреволюционной деятельности предусматривает вынесение
обвинительного приговора по сокращенной судебной процедуре: все должно быть
завершено в несколько дней, без предоставления подсудимому каких бы то ни было
возможностей защиты и права на обжалование приговора. Однако даже такое законодательство
еще не могло неизбежно привести к сталинскому террору.
Третий вид террора,
отличный от двух первых,— депортация целых народов. Во избежание обвинений в
пристрастности я зачитаю вам несколько строк из доклада Хрущева о феномене
перемещения народов:
«...Уже в конце 1943
года, когда на фронтах Великой Отечественной войны определился прочный перелом
в ходе войны в пользу Советского Союза, было принято и осуществлено решение о
выселении с занимаемой территории всех карачаевцев. В этот же период, в конце
декабря 1943 года, точно такая же участь постигла все население Калмыцкой
автономной республики. В марте 1944 года выселены были со своих родных мест
все чеченцы и ингуши, а Чечено-Ингушская автономная республика ликвидирована. В
апреле 1944 года с территории Кабардино-Балкарской автономной республики
выселены были в отдаленные места все балкарцы, а сама республика переименована
в Кабардинскую автономную республику. Украинцы избежали этой участи потому, что
их слишком много и некуда было выслать. А то он бы и их выселил»[12].
Украинцев — более 40
миллионов.
Это — необыкновенный
текст: он показывает, что самые бредовые фантазии, содержащиеся в пьесе, ныне
идущей на сцене Народного Национального Театра[13],
могут воплотиться в реальной жизни. Этот текст подтверждает уже известное за
пределами страны: крупномасштабную практику перемещения целых народностей.
Такие же операции были проделаны на оккупированных русской армией территориях
Польши в 1939—1940 годах: численность депортированных в ту пору оценивается в
полтора миллиона.
Помимо формальной
классификации, мне представляется необходимым произвести конкретную или
материальную классификацию трех разновидностей террора.
Первую
форму террора я назвал бы, так сказать, нормальной, она повторяет опыт французской революции. Это —
террор одной партии или фракции против враждебных ей партий или фракций. Он
представляет собой одну из форм гражданской войны. В революционные
эпохи группировка, завладевшая властью, опасается, что ее царствование
недолговечно, и повсюду видит врагов. Правители не обязательно заблуждаются,
так как власть группы — новое явление, а численность противников, надеющихся
на радикальные перемены, должна быть значительной.
Первая разновидность
террора наблюдалась в период гражданской войны 1917—1921 годов. Это время,
когда лидеров и рядовых членов соперничающих с большевиками социалистических
партий — эсеров и меньшевиков — устраняли, бросали в тюрьмы. Тогда представители
прежних привилегированных классов боролись с победившими большевиками. Пожалуй,
ни одна великая революция не обошлась без подобных явлений. Террор осуществляли
Кромвель, Робеспьер, Ленин. История повторяется.
Вторая разновидность
террора относится к началу коллективизации в 1929—1930 годах. Ее цель—
устранение тех, кого называли классовыми врагами, главным образом — кулаков.
Террор и в данном случае, законен он или нет, объясним с точки зрения логики.
Как только было принято решение о коллективизации в сельском хозяйстве, кулаки
стали непримиримыми врагами Советского государства: крестьяне забили по
меньшей мере половину поголовья скота. Высылка сотен тысяч кулаков означала, таким
образом, форму борьбы с настоящими, а не воображаемыми врагами режима.
Правомерно полагать, что какие-то иные методы оказались бы предпочтительнее. В
своей речи Хрущев дал понять, что коллективизация сельского хозяйства могла
быть осуществлена с меньшими жертвами. Но это — соображения экономического и
ретроспективного характера. Если же согласиться с тем, что цель политики по
отношению к деревне — это коллективизация, то террор получает логическое объяснение,
хотя и не может быть прощен.
Третья разновидность
террора, также осужденная Хрущевым,— это репрессии, направленные уже не против
политических или классовых противников, а против несогласных, диссидентов
внутри самой коммунистической партии, реальных или воображаемых. Я вновь
цитирую Хрущева, чтобы дать представление о том, какого размаха достиг террор,
обрушившийся на членов партии:
«Что собой
представлял состав делегатов XVII съезда? Известно, что 80
процентов состава участников XVII съезда с правом решающего голоса вступили в
партию в годы революционного подполья и гражданской войны, то есть до 1920 года
включительно. По социальному положению основную массу делегатов съезда
составляли рабочие (60 процентов делегатов с правом решающего голоса).
Поэтому совершенно
немыслимо, чтобы съезд такого состава избрал Центральный Комитет, в котором
большинство оказалось бы врагами партии. Только в результате того, что честные
коммунисты были оклеветаны и обвинения к ним были фальсифицированы, что были
допущены чудовищные нарушения революционной законности, 70 процентов членов и
кандидатов ЦК, избранных XV 11 съездом, были объявлены врагами партии и
народа.
Такая судьба постигла
не только членов ЦК, но и большинство делегатов XVII съезда партии. Из 1966
делегатов съезда с решающим или совещательным голосом было арестовано по
обвинению в контрреволюционных преступлениях значительно больше половины —
1108 человек»[14].
70% членов
Центрального Комитета и 50—60% всех делегатов съезда коммунистической партии.
Вот он, третий аспект террора, самый поразительный, самый нелепый. Все
происходило так, как если бы с 1917 по 1938 год революционный террор не только
не ослабевал, но, напротив, усиливался по мере стабилизации режима.
Террор усиливался
прежде всего во время второй советской революции, то есть коллективизации, а
затем — начиная с 1934 года, когда были устранены почти все ветераны
коммунистической партии. Террор породил два явления, сыгравших важную роль в
спорах о советском режиме: с одной стороны, концлагеря, а с другой —
пресловутые московские процессы. Я не буду останавливаться на концлагерях и
скажу несколько слов о московских процессах, так как они стали кульминацией,
наиболее ярким проявлением идеологического террора в рамках этого необыкновенного
режима.
Подсудимые сами
обвиняли себя в преступлениях, которые, как нам говорят сегодня, вовсе не
совершали, да и по мнению любого здравомыслящего человека совершить не могли.
Тут возникает ряд вопросов, которые необходимо строго разграничить. Прежде
всего, что сделало подобные признания неизбежными; затем вопрос о психологии
обвиняемых и обвинителей. Наконец, вопрос о функции процессов и чистках.
Логика признаний.
Ответ прост: достаточно довести до логического завершения тезис «кто не со
мной, тот против меня», добавив, что Центральный Комитет или Политбюро
коммунистической партии это и есть коммунистическая партия, которая и есть пролетариат,
который в свою очередь — смысл истории. Стало быть, любой, кто не с Центральным
Комитетом,— враг священной миссии пролетариата, то есть виновен в величайшем
преступлении и заслуживает самой суровой кары. Во все революционные эпохи
несогласных считают преступниками или предателями. И незачем особенно
напрягать воображение: за последние двадцать лет слово «предатель» широко применялось
во Франции для обозначения тех или иных групп общества в зависимости от обстоятельств,
причем изменение оценок на противоположные может служить иллюстрацией
скоротечности событий и относительности суждений.
Система признаний
сводится примерно к следующему: несогласный с Центральным Комитетом или
Генеральным секретарем коммунистической партии ведет себя как враг коммунизма.
Поскольку решено намерения во внимание не принимать и судить только за деяния,
можно считать, что оказавшийся в оппозиции ослабляет Центральный Комитет, а значит,
и пролетариат. Он ведет себя как враг, значит,— как предатель, и раз не
принимаются во внимание его намерения, какими бы они ни были, объективно его
следует считать предателем. Чтобы массы уяснили, что нет разницы между
формулировками «вести себя, как предатель» и «быть предателем», им надо сообщить,
что Зиновьев, Каменев, Бухарин или Троцкий были связаны с гестапо. Теперь цель
достигнута.
В своей речи Хрущев
выразил примерно то же, что я пытаюсь разъяснить вам. Он сказал: «Сталин ввел
понятие «враг народа». Этот термин... давал возможность всякого, кто в чем-то
не согласен со Сталиным... подвергнуть самым жестоким репрессиям»*. Второй
вопрос — о психологии обвиняемых. Тут возможны три ответа, и к ним, несмотря на
тонны изведенных чернил, все в конце концов и сводится. Первый ответ, наиболее
удовлетворительный в глазах идеалистов,— преданность партии. У партийца —
угрызения довести либо потому, что он побежден во фракционной борьбе, либо
потому, что признает правоту победителя. Чувствуя, что жизнь на исходе, он
хочет придать некий смысл тем немногим дням, которые остались. Для укрепления
партии, которой угрожает иностранная агрессия, партиец принимает решение
выступить с торжественным заявлением о правоте Центрального Комитета или Политбюро
и о своей вине.
Объяснение
преданностью партии часто порождало сравнение с японскими камикадзе. Это были
летчики, вылетавшие на единственное боевое задание, с которого им не суждено
было вернуться, так как своим самолетом они врезались в палубу военного корабля
противника. Точно так же партийцы, сами себя во всеуслышание обвинявшие и
обрекавшие на бесчестие, по сути, шли до конца в служении великому делу. Они
унижали себя, чтобы возвысить своего победителя, раз уж именно он олицетворял
партию и пролетариат.
Второе объяснение, не
столь торжественное,— тайный сговор между полицией и обвиняемыми, которым якобы
обещали сохранить жизнь в обмен на официальное признание. Судя по имеющимся
сведениям, обвиняемые казнены, и большинству была известна участь их предшественников.
Вероятно, они хотели спасти даже не свою жизнь, а жизнь родных и близких.
Не исключено, что
такие соглашения действительно имели место.
Третья и, пожалуй,
простейшая версия — пытки. Я еще раз приведу слова Хрущева, потому что они
представляются мне самыми толковыми среди тех, что были написаны по данному
поводу:
«Когда Сталин
говорил, что такого-то надо арестовать, то следовало, принимать на веру, что
это «враг народа» А какие доказательства пускались в ход? Признания арестованных.
И следователи добывали эти «признания». Но как можно получить от человека
признание в преступлениях, которых он никогда не совершал? Только одним
способом — применением физических методов воздействия, путем истязаний, лишения
сознания, лишения рассудка, лишения человеческого достоинства. Так добывались
мнимые «признания»[15].
Скорее всего, третья
версия ближе к истине, хотя и не исключает полностью двух предыдущих.
Странной была
психология обвинителей. Следователи знали, что признания полностью выдуманы.
Они не могли верить тому, что внешне принимали всерьез. Признававшиеся знали,
что следователи не верят им. Тот, кто взял на себя функции режиссера московских
процессов, не мог не знать, что именно он сам приказал создать этот
неправдоподобный мир. Однако могущество государства и полиции привело к тому,
что все удивлялись подлинности этого фиктивного мира. Полностью никто не был
введен в заблуждение, но мало у кого хватало мужества сказать по-английски «nonsense» — «бессмыслица», и по-французски — «ложь! ложь! ложь!».
И что еще
удивительнее, этот окрашенный смертью мир не просто омерзителен или гнусен. В
нем было нечто притягательное. Он оказывал гипнотическое воздействие, потому
что все имело там определенное значение, ничто не происходило по воле случая.
Глубинные силы истории вступали во взаимодействие с классовыми конфликтами и
заговорами отдельных лиц. Гегелевская диалектика порождала полицейский кошмар,
и каждый пытался разобраться в причинах того, что творилось в этом трагическом
балагане. Никто не осмеливался сказать так, как много позже говорил Хрущев:
Генеральный секретарь в результате своей крайней мнительности и подозрительности
даже в маршале Ворошилове видел английского агента.
XV. О
тоталитаризме
В конце предыдущей
главы мы проанализировали одно из самых тягостных в своей загадочности явлений
советского режима: периодически возникавшее идеологическое неистовство в
сочетании с полицейским террором. Два периода, когда это проявилось, так
сказать, в наиболее совершенном виде,— 1934— 1938 и 1949—1952 годы. Теперь,
благодаря самому Хрущеву, известно, что за год до смерти Сталин готовил
огромную чистку, сопоставимую, возможно, с той, что прошла в 1936—1937 годах.
Было бы несправедливо судить о всем советском режиме и его лидерах только на
основе этого полицейского террора, но мне кажется, что он имеет несомненное
значение.
Секретный доклад
Хрущева похож на странную иллюстрацию теории Монтескье о деспотизме: согласно
этой теории, принцип, на котором зиждется деспотизм — страх, незаметно
завладевающий всеми в данном обществе,— всеми, кроме одного. Хрущев сам
спрашивает: «Почему же мы ничего не сделали?» И отвечает, искренне и
простодушно, что ничего поделать было нельзя. Когда верховный владыка тебя
вызывал, никогда не было известно, хочет ли он с тобой посоветоваться или
отправить тебя в тюрьму. Этот всеобщий страх получил распространение в режиме,
порожденном благороднейшими из устремлений человечества.
Если бы такой террор
был революционным, он казался бы вполне обычным делом, но он обрушился не только
на подлинных или возможных противников, но и на тех, кто был верен режиму, лет
через двадцать после взятия большевиками власти. Наконец, террор церемонно
прикрывался саморазоблачениями обвиняемых, что было за пределами всякой логики,
поскольку так или иначе позорило весь режим. В самом деле, уж если понимать
буквально признания бывших соратников Ленина или обвинения против генералов
Красной Армии, пришлось бы поверить, что государством управляли именно те, кто
против него же устраивал заговоры и предавал его иностранным державам. Совокупность
обвинений, которые тем самым навлекал на себя режим, была чудовищной. Если же
эти признания считать ложными, то как оценивать режим, вынуждавший обвиняемых
так оговаривать себя? Наконец, нельзя не задаться вопросом: где же реальность?
Где идеология? Во что же верят высший вождь, вожди рангом поменьше и массы?
Один-единственный лидер определял судьбы всех, покрывал славой или обрекал на
позор, объявлял тех, кто служил режиму, верными подданными или предателями.
Но раз он распоряжался жизнью и смертью каждого, то не мог же он сам верить в
нежизнь, которую прочих заставлял принимать за жизнь, да и они едва ли с большим
доверием относились к этому бреду. В итоге получался странный мир, где смысл
имело любое отдельное событие, но все в целом было совершенно бессмысленным.
Теперь, пожалуй,
возникает искушение отбросить идеологию как шелуху и сделать вывод: если что и
было подлинным — так это деспотизм, возможно, даже деспотизм одного лидера, а
прочее сводилось к маскировке, которая никого не могла ввести в заблуждение.
Мне кажется, что даже
в таком крайнем случае было бы неверно игнорировать идеологию. Дело в том, что
патологические проявления деспотизма немыслимы вне рамок идеологического
неистовства, даже если оно внушает большинству больше неверия, чем веры.
Что представляет
собой феномен тоталитаризма? Как и все социальные явления, он, в зависимости от
точки зрения наблюдателя, может получить много различных определений. Вот
какими мне видятся пять его основных признаков:
1. Тоталитаризм
возникает в режиме, предоставляющем какой-то одной партии монопольное право на
политическую деятельность.
2. Эта партия имеет
на вооружении (или в качестве знамени) идеологию, которой она придает статус
единственного авторитета, а в дальнейшем — и официальной государственной
истины.
3. Для
распространения официальной истины государство наделяет себя исключительным
правом на силовое воздействие и на средства убеждения. Государство и его
представители руководят всеми средствами массовой информации — радио,
телевидением, печатью.
4. Большинство видов
экономической и профессиональной деятельности находится в подчинении государства
и становится его частью. Поскольку государство неотделимо от своей идеологии,
то почти на все виды деятельности накладывает свой отпечаток официальная
истина.
5. В связи с тем, что
любая деятельность стала государственной и подчиненной идеологии, любое
прегрешение в хозяйственной или профессиональной сфере сразу же превращается в
прегрешение идеологическое. Результат — политизация, идеологизация всех возможных
прегрешений отдельного человека и, как заключительный аккорд, террор,
одновременно полицейский и идеологический.
Определяя тоталитаризм, можно, разумеется,
считать главным исключительное положение партии, или огосударствливание хозяйственной деятельности,
или идеологический террор. Но само явление получает законченный вид только
тогда, когда все эти черты объединены
и полностью выражены.
Все пять
перечисленных признаков были взаимосвязаны в 1934—1938 годах; так же обстояло
дело и в 1948—1952 годах. Понятно,
каким образом осуществлялась взаимосвязь. В советском режиме исключительное
положение партии и идеологии связано с самой сутью большевизма, его
революционной устремленностью. Централизация средств силового воздействия и
средств убеждения связана с идеей исключительного положения партии в государстве.
Огосударствливание хозяйственной
деятельности есть прямое выражение коммунистического учения. Связи между
перечисленными признаками легко видны. Что касается завершения —
идеологического террора, он становится логичным как раз благодаря
исключительному положению партии, идеологии, средств убеждения и
огосударствливанию видов индивидуальной деятельности.
Было бы неправомерным
отождествлять понятность и необходимость такого сочетания. Эти признаки
объединены, однако их связь еще не обязательно постоянна, а режим с партией,
монополизировавшей власть, не всегда приводит к крайней разновидности
террора. Надлежит поставить три основных вопроса:
1. Насколько
тоталитаризм как историческое явление неповторим?
2. На сколько
советский тоталитаризм сопоставим с аналогичными явлениями в других режимах, например
в национал-социализме?
3. Обречен ли
однопартийный режим или режим тотального планирования на тоталитаризацию?
Начнем с последнего
вопроса.
В XX
веке есть авторитарные режимы, но не однопартийные, и есть однопартийные
режимы, не ставшие тоталитарными, не занимающиеся распространением официальной
идеологии, не стремящиеся охватить своей идеологией все виды деятельности. Есть
однопартийные режимы, где государство не поглощает общество, а идеология не
имеет патологического размаха, характерного для советского режима. Верно, что
любой однопартийный режим в индустриальных обществах чреват расцветом тоталитаризма. В индустриальных обществах
цивилизованные нравы: правители должны обращаться к управляемым и оправдывать
свою власть. Они не ссылаются на традиционную легитимность, у них нет таких обоснований
собственной власти, которые не могли бы стать предметом дискуссий, они обязаны
разъяснять, почему и во имя чего повелевают. Но любой управляемый в условиях
однопартийного режима вынужден прекращать обсуждение, когда оно доходит до
определенной точки, я бы сказал — до той точки, когда обсуждение становится
интересным. Можно обсуждать многие вопросы, но не вопрос о том, почему
отсутствует право объединяться в иные партии, помимо единственной.
Соответственно у руководителей единственной партии неизбежно возникает искушение
оправдать свое исключительное положение. Для этого достаточно любой идеологии
(люди никогда не проявляют чрезмерной придирчивости к качеству идеологических
систем), но она должна быть разработанной, навязанной, проникающей всюду.
Тем не менее
однопартийный режим в фашистской Италии никогда не отличался избыточной
идеологичностью и тоталитарностью, которые могли бы сравниться с великой чисткой
в СССР и крайностями гитлеризма последних лет. Когда применительно к обоим
случаям говорят о тоталитаризме, то главным явлением, первопричиной
оказывается, на мой взгляд, сама революционная партия. Режимы стали тоталитарными
не в силу какого-то постепенного развития, а на основе первоначального
стремления коренным образом преобразовать существующий порядок в соответствии
со своей идеологией. У революционных партий есть общие черты, которые приводят
к тоталитаризму,— масштабность устремлений, радикальность позиций и выбор
самых крайних средств.
Можно ли сказать, что
эти проявления сходства дают возможность сблизить оба воплощения тоталитаризма?
Приводились две
противоречащие друг другу системы аргументов. Одна отрицает, другая же
утверждает родство обоих режимов. В большинстве случаев обе системы представляются
мне неудовлетворительными или, по крайней мере, неубедительными.
Каковы доводы тех,
кто отрицает родство обоих воплощений тоталитаризма?
Во-первых, разные
источники пополнения рядов коммунистической и национал-социалистской партий. В
Германии социальные базы партий и в самом деле различны: хотя многие рабочие
голосовали за национал-социалистскую партию, подавляющее большинство
промышленных рабочих отдавали свои голоса социалистической или
коммунистической партиям.
Необходима, впрочем,
одна оговорка. В годы, предшествовавшие взятию власти Гитлером, немцы довольно
часто переходили из партии в партию. Психологический темперамент активистов не
обязательно различался, даже если их социальное происхождение не совпадало.
Но главное не в этом.
Допустим, что слои, откуда шло пополнение партий, не одинаковы. Главное —
установить, могут ли сходные феномены происходить на основе разных классов?
Различия в социальных базах партий еще не дают ответа на поставленный вопрос.
Те, кто настаивает на родственности режимов, говорят, что, невзирая на
различия в социальном происхождении активистов, обе партии, придя к власти, обнаруживают
многочисленные черты сходства в том, как они свою власть реализуют.
Во-вторых,
утверждается, что национал-социализм и капитализм изначально заодно, так как
национал-социализм—режим, созданный капиталистами или монополистами для сохранения
своей власти.
Довод несостоятелен и
противоречит истинному положению дел. Правда, в догитлеровской Германии многие
капиталисты-промышленники и банкиры оказывали денежную поддержку
национал-социалистской партии. Им казалось, что этой партией они смогут вертеть
по своему усмотрению. Они видели в ней возможность защититься от
социалистической или коммунистической революции. Но, став тоталитарным, режим
вышел из-под контроля и из услужения монополистов. Промышленники, банкиры,
представители прежних правящих классов на последнем этапе гитлеризма
находились преимущественно в оппозиции. После июля 1944 года[16]
они стали жертвами чистки, по своей природе отличавшейся от советских чисток,
но достаточно серьезной, чтобы доказать: курс пришедшей к власти гитлеровской
партии не стал выражением воли класса капиталистов.
Третий довод таков:
коммунисты и фашисты ведут между собой борьбу не на жизнь, а на смерть. Он
опять-таки неоспорим. Но ведь братоубийственные распри — дело обычное.
По-прежнему остается нерешенным вопрос: насколько тоталитарность как явление
присуща обеим партиям после того, как они приходят к власти?
Этим партиям,
несмотря на бесконечные раздоры, случалось признавать родство между собой.
Риббентроп, прибыв в Москву в 1939 году, говорил о встрече двух революций, а
Сталин ответил любезностью на любезность, подняв тост за здоровье канцлера Гитлера,
которого так любит немецкий народ. Подобные высказывания доказывают лишь, что
обе стороны в одинаковой мере умеют пользоваться любой стилистикой.
Четвертый довод —
того же порядка, что и первые три: изначальная несовместимость идеологий. Я не
ставлю под сомнение его истинность, но вопрос опять-таки остается открытым.
Согласно коммунистической идеологии, фашизм воплощает все самое скверное в истории
и самое низкое в человеческой природе. Согласно фашистской идеологии, коммунизм
— зло в чистом виде, абсолютный враг. Но если одна идеология выглядит
универсалистской и гуманной, а другая — националистской, расистской и ни в коей
мере не гуманной, это вовсе не
доказывает, что партии не прибегают во имя противоположных идей к аналогичным
методам. Ссылаться на диаметральную противоположность идей при анализе сходства
или несходства методов — значит удаляться от поставленной проблемы. Те, кто
настаивает на родстве партий, как раз и хотят показать, что идеологии или
благородные устремления немного значат на весах истории, и люди подчиняются
побуждениям, не зависящим от идеологий. Ответить, что глубокого родства быть не
может, поскольку идеологии диаметрально противоположны,— значит считать
заранее решенной обсуждаемую проблему — могут ли идеологии оказывать определяющее
влияние на методы.
Из любви к истине
добавлю, что по большей части доводы в пользу родства обеих разновидностей
тоталитаризма меня не убеждают, хотя я не согласен и с доводами противоположной
стороны.
Отдельные проявления
тоталитаризма повторяются в какие-то периоды истории советского режима и
режима национал-социалистского. Однопартийность, официальная идеология,
абсолютная власть Верховного Правителя, вездесущая полиция, идеология, которая
мало-помалу пропитывает все виды деятельности, полицейский террор — это и в
самом деле было как в национал-социалистической Германии, так и в Советской
России. Крайняя форма нацистского режима проявилась во время войны, когда
прошли годы после взятия власти,— да и в Советском Союзе крайний террор
воцарился через двадцать лет после взятия власти, а не сразу же.
Другой довод в пользу
родства обеих разновидностей тоталитаризма я уже отверг. Речь шла об
исключительной роли власти, о том, что идеи не имеют никакого значения. Но
ссылки на несовместимость идеологий и на неверие коммунистов в общечеловеческие
я гуманистические ценности я отказываюсь
принимать в качестве решающих доводов!
Наиболее убедительное
обоснование родства обеих разновидностей тоталитаризма содержится в книге
«Происхождение тоталитаризма». Её автор Ханна Арендт в основном сравнивает
Советскую Россию 1934—1937 годов и гитлеровскую Германию 1941— 1945 годов. Но было
бы несправедливо ставить на одну доску сравнение этих двух периодов и двух
типов террора — и режимов в целом.
Различия и родство
двух разновидностей тоталитаризма неоспоримы. Черты сходства слишком заметны,
чтобы усматривать в них чистую случайность. С другой стороны, различия в идеях
и целях слишком очевидны, чтобы принять мысль о коренном родстве режимов.
Родство или противоположность могут выступать более ярко в зависимости от
многих соображений. Однозначный ответ получить никогда не удастся, поскольку
национал-социалистский режим не имел столько времени для развития, сколько
советский, история которого охватывает множество этапов.
Национал-социалистскому режиму было отпущено всего лишь шесть лет мирной
жизни. В 1939 году государство ввязалось в военную авантюру, определившую его
дальнейшую судьбу.
Нельзя
довольствоваться сравнительным социологическим анализом, если хочешь уяснить
относительные масштабы родства и противоположности; следует принимать во
внимание и два других метода: историю и идеологию.
Как известно, с
исторической точки зрения советский режим порожден революционной волей, вдохновляемой
гуманистическим идеалом. Цель заключалась в создании самого гуманного общества,
которое когда-либо знала история, где больше не было бы классов, а однородность
общества способствовала бы взаимному сближению граждан. Но при движении к
абсолютной цели режим не стеснялся в средствах, ведь, согласно учению, только
насилие могло привести к безупречно положительному обществу, и пролетариат вел
против капитализма беспощадную войну.
Сочетание возвышенной
цели и безжалостных средств обусловило разнообразие этапов развития советского
общества. Первый этап — банальный: гражданская война и политический террор,
сопутствующий гражданской войне. Следующий этап: террор смягчается, какое-то
место в обществе отводится частной инициативе — нэп. В 1929 году начинается
третий этап: новая революция в точном смысле слова (то есть коренное
преобразование общественных структур), осуществляемая государством сверху. Через
десять лет после своей победы режим предпринимает следующую революцию, которая
в каком-то смысле (если верить свидетельствам самих вождей) стала еще более
яростной и еще более мучительной, нежели первая. Вторая революция — коллективизация
сельского хозяйства — сопровождалась, по словам Хрущева, новыми проявлениями
террора, который нынешний Генеральный секретарь не подвергает осуждению. В
своем знаменитом докладе Хрущев ограничивается тем, что заявляет, будто эту
революцию можно было б совершить ценой меньших жертв. Он приемлет террор против
землевладельцев, крестьян и кулаков, отвергавших коллективизацию, приемлет
террор против врагов партии.
По-прежнему удивляет,
почему, начиная с 1936 года, бушует великая чистка, новый этап террора? Ведь
аграрная революция победила и режиму более ничто не угрожает! Найти
истолкование советскому террору сложно потому, что непонятно, зачем чистки,
когда сражение уже выиграно? Этот вопрос задают не только специалисты на
Западе, но и сам Хрущев. Начало культа личности, полагает он,— террор 1934—1938
годов, обращенный против членов партии. Целью террора вначале было уничтожение
уже побежденных противников Сталина, что сам Хрущев считает лишним. Затем
репрессии обрушились на самых верных сталинцов. Но для чего нужен террор
именно против тех членов коммунистической партии, которые никогда не были уклонистами?
Культ личности — вот
единственный ответ, предлагаемый Хрущевым в данном случае. Однако это по
меньшей мере ничего не дает. Как сказал весьма известный марксист Тольятти,
Генеральный секретарь Итальянской коммунистической партии, ссылки на культ
личности — не марксистское объяснение. Утверждать, что столь значительные
явления — результат действий одного человека, значит прибегать к аргументации,
которую само учение отвергает в принципе.
Изучая методы
коммунистической партии, понимаешь не саму великую чистку, террор против
членов партии, а ее возможность. Когда партия присваивает - право на насилие
против всех своих врагов в стране, где в данный момент она находится в
меньшинстве,
она обрекает себя на
длительное применение насилия.
В теории партия
демократична, но демократический централизм заключается в том, чтобы передать
власть штабу, который использует выборы в своих интересах, обеспечивая
назначение избирателей самими избираемыми. Потому вполне понятно, что в такой
системе находится лидер, готовый пойти до конца, и что хозяином всей партии
становится он один, а не олигархия. В этом Хрущев согласен с западными социологами:
начиная с определенного момента, демократический централизм перерождается в
абсолютную власть одного. Суть такого феномена кажется мне очевидной, его удивительным
образом предвидел Троцкий. Когда в 1903 году Ленин в своей работе «Что делать?»
впервые развил теорию демократического централизма, Троцкий возразил ему
примерно так: вы собираетесь поставить партию на место пролетариата, затем
Центральный Комитет на место партии, а в итоге Генерального секретаря — на
место Центрального Комитета, и во имя пролетариата вы придете к единоличной власти.
Сам Троцкий так полностью и не осознал справедливости собственного
предвидения.
Иными словами,
явления, названные «культом личности», стали возможны благодаря не только
странностям одного лидера, но и методам организации, действиям целой партии.
Как же произошел
переход от потенциального к реальному? Почему стали возможны чистки? Что их
обусловило, какие ставились цели?
Есть множество разных
объяснений. Они содержатся в превосходной маленькой книге «Чистка в России»[17].
Ее авторы — швейцарский физик и русский историк, встретившиеся в тюремной
камере в пору великой чистки 1936—1937 годов. Тамани обсуждали причины своих
несчастий. Двое, теперь уже покинувшие Россию, рассказывают, что в 1936—1937
годах любимой темой разговоров заключенных была сама великая чистка. Из этих
разговоров они почерпнули семнадцать теорий. Я избавлю вас от перечисления их,
указав лишь на основные функции, приписываемые великой чистке там, где в СССР
только и была полная свобода слова, то есть в тюрьмах.
Согласно первой теории,
главная причина — внутрипартийная борьба. В партии, после того как она пришла к
власти, продолжается политическая борьба, сопоставимая с той, которая присуща
всем партиям, с их группировками, фракциями, соперничеством и оппозицией.
Фракция, одержавшая в конце концов победу, хочет закрепить ее, устранив группы,
потерпевшие поражение.
Вторая теория
основывается на стремлении носителей власти к ортодоксальности. В
идеологическом режиме те, в чьих руках бразды правления, хотят устранить не
только реальных, но и потенциальных врагов партии и режима. Все, кто
теоретически могут в каких-то обстоятельствах выступить против режима,
объявляются врагами. «Осколки прошлого», все, сохраняющие связи с внешним
миром, например, евреи, все, кто в какой-то момент враждовал с победившей
фракцией, рассматриваются в конечном счете как реальные враги. Чистка — метод
социальной профилактики, направленной на превентивное устранение любого, кто
в непредвиденных обстоятельствах может перейти в оппозицию. Доводимый до логического
завершения, такой метод порождает явления, не поддающиеся разумному осмыслению,
но, во всяком случае, ему можно найти рациональное обоснование.
Согласно другой теории, одна
из главных задач чисток — обеспечение лагерей рабочей силой.
Есть еще одна версия:
советское общество — одновременно бюрократическое и революционное. Его
иерархия, иерархия государства и общества, стремится к постоянным изменениям
организационных форм. Все побуждает советское общество к стабильности в рамках
бюрократических форм, а в идеологии все препятствует тому, чтобы советское
общество принимало какую-либо окончательную .форму. Чистки— способ сохранения
революционной динамики в обществе, которое могло бы приобрести тенденцию к
бюрократическому окостенению.
Перечислив все эти
гипотезы (а можно бы привести и много других), я не могу не отметить, что
чистка 1936—1938 годов остается совершенно иррациональным или, если угодно, полностью
неподвластным разуму явлением. По советским свидетельствам, она внесла хаос в
армию и в администрацию. Были казнены или брошены в тюрьмы не менее 20—30 тысяч
офицеров, в том числе и Рокоссовский, будущий маршал и министр обороны Польши.
Расстреляны крупные советские военачальники, в том числе маршал Тухачевский.
Чистка такого размаха противоречит высшим интересам партии уже потому, что партии
нужны действенный режим и сильная армия.
Вот почему я считаю
нужным добавить к предыдущим теориям еще одну — вмешательство личности. Для
перехода от потенциального к реальному, от функций чисток вообще к великой
чистке требовалось нечто уникальное, например — уникальная личность: сам Сталин.
Какова бы ни была
принимаемая на вооружение концепция истории, необходимо в определенные моменты
учитывать роль отдельной личности. Вполне можно предположить, что, не будь
Наполеона Бонапарта, корона досталась бы другому генералу. Но никак нельзя ни
доказать, ни настаивать, что при ином коронованном генерале исторические
события развивались бы так же. То же относится и к Советскому Союзу: понятно,
как режим скатился к изучаемым мной явлениям, но, не будь Сталина, крайние
формы идеологического бреда, полицейского террора и церемониала признаний,
возможно, не проявились бы. Я этого не утверждаю, и никто не может это утверждать,
но в толковании, которое советские люди сами дают этому явлению, мне
представляется верным следующее: помимо роли партии, ее планов и методов в
проведении чисток при бюрократическом режиме сказалось воздействие одного
непредвиденного фактора: личности, ее особенностей, проявившихся благодаря
абсолютной власти.
С
исторической точки зрения рождение гитлеровского режима определилось волей,
отличной от коммунистической. Режим
возник из стремления возродить моральное единство Германии и, в более широком
плане, стремления расширить территорию, открытую для немецкого народа, а
значит,— вести войну и завоевания. Тут нет ничего оригинального: в XX веке
происходит возврат к планам и иллюзиям цезарей.
После захвата власти
немецкая жизнь постепенно «гитлеризуется», а основная волна террора приходится
только на последние годы войны. Может возникнуть искушение сказать, что террор
объясняется самой войной, но вряд ли история соответствует такому объяснению.
Символом гитлеровского террора можно считать истребление шести миллионов евреев
в разгар войны, между 1941 и 1944 годами. Решение об этом было принято одним
человеком, по совету еще одного-двух. Это истребление по сравнению с целями
войны так же иррационально, как великая чистка — по сравнению с целями советского
режима. В то время как Германия вела войну на два фронта, лидеры государства
решили бросить значительные материальные ресурсы и транспортные средства на
систематическое умерщвление миллионов.
Этот акт террора не
имеет равных в современной истории и практически не сравним ни с чем в истории
вообще. Нельзя сказать, что в прошлом не было массовых убийств. Но никогда в
ходе современной истории один государственный деятель не принимал хладнокровно
решение о конвейерном истреблении шести миллионов человек. Гитлер затратил
ресурсы, необходимые для ведения войны, на удовлетворение собственной
ненависти, чтобы те, кого он ненавидел, не могли уцелеть, как бы ни кончилась
война.
Цель
национал-социалистской партии состояла в том, чтобы перекроить расовую карту
Европы, уничтожив целые народы, названные низшими, и обеспечить победу народа,
считавшего себя высшим. То было время террора, и предвидеть его было еще
труднее, чем террор, обрушившийся на советских граждан, цели которого — и это
особенно важно — совершенно иные. Цель террора в СССР — создание общества,
полностью отвечающего определенному идеалу, тогда как для Гитлера истребление
было важно само по себе.
Вот почему, переходя
от истории к идеологии, я по-прежнему буду настаивать на том, что это различие
двух видов террора решающее, какими бы ни были черты сходства. Различие это —
решающее из-за идеи, вдохновляющей каждую из систем; в одном случае завершающим
этапом оказывается трудовой лагерь, в другом — газовая камера. В одном случае
действует воля к построению нового режима, а может быть, и созданию нового
человека, и для достижения этой цели годятся любые средства; в другом —
проявляется прямо-таки дьявольская воля к уничтожению некоей псевдорасы.
Если коротко изложить
смысл целей, которые ставят перед собой обе системы, я мог бы предложить две
формулировки. Говоря о цели советской системы, я напомнил бы известную мысль:
«кто хочет уподобиться ангелу, уподобляется зверю»[18].
По поводу же гитлеровской системы, сказал бы: человеку незачем хотеть
уподобиться хищному зверю, уж слишком легко у него это получается.
XVI. Советский
режим и попытки его осмысления
В предыдущей главе я
сформулировал три вопроса по поводу тоталитаризма как явления. Первый касался
природы связей между составными частями тоталитаризма. Второй — родства или
противоположности различных видов тоталитаризма.
Остается третий
вопрос: об уникальности тоталитаризма в истории. Я сопоставляю предпринятые ранее
попытки осмысления коммунистического режима. Поскольку он провозглашает свою
связь с марксизмом, я начну с разбора марксистских трактовок советского
режима.
Прежде всего —
марксистское осмысление советского режима, предлагаемое самими советскими руководителями:
то есть самоистолкование СССР. В общих чертах оно известно: революция была пролетарской,
партия стала выразителем и передовым отрядом пролетариата, СССР строит
коммунизм, вдохновляясь взглядами Маркса; пока что режим находится на стадии
социализма, где доход каждого пропорционален совершенной работе, но на горизонте
истории — стадия коммунизма, где распределение будет подчиняться потребностям.
Такое
самоистолкование игнорирует важнейший, его отрицающий факт: так называемая
пролетарская революция произошла в стране, где пролетариат был в меньшинстве,
где капиталистическое развитие находилось еще на начальной стадии. С этим
фактом согласны все, включая граждан СССР. Он не противоречит разумному
марксизму: можно понять, каким образом восторжествовала революция, утверждающая
свою пролетарскую сущность, в стране, где капиталистическое развитие еще не
достигло расцвета. Это обстоятельство пытались объяснить и Ленин, и Троцкий, и
Сталин, но оно неизбежно приводит к непредвиденным последствиям. Сегодня уже
нельзя считать очевидной или хотя бы правдоподобной историческую схему
классического марксизма, по которой развитие идет от феодализма к капитализму, а от капитализма к социализму.
Советский опыт доказывает, что капиталистическую стадию можно перескочить.
Маркс возлагал на капитализм задачу, ставшую главной для советского режима,—
развитие экономики, тяжелой промышленности. Научное осмысление должно по крайней
мере включать в себя доказательство того, что режим в Советском Союзе, решая
задачу развития производительных сил, становится прообразом режима, который,
видимо, должен прийти на смену капитализму на Западе. Иначе говоря, если
руководствоваться «умеренным» марксизмом, можно говорить о пролетарском
характере революции в стране, где пролетариат в меньшинстве, но нельзя
утверждать, что те организационные формы, которые использовал; пролетарская
революция для развития тяжелой промышленности, непременно следует воспроизводит
в странах, которые уже миновали этап индустриализации. Вот почему лидеры
Советского Союза выступают в противоречие с марксизмом, утверждая, что их режим
— это и есть социализм, теория которого была создана Марксом, видевшим в нем
преемника западного капитализма.
Вторая слабость
советского самоистолкования в том, что оно не содержит осмысления политического
режима в его реальном виде. Сказать, что власть принадлежит пролетариату,— явная
бессмыслица. Власть никогда не может реализовываться миллионами заводских
рабочих. Это, разумеется, дело меньшинства, дело членов коммунистической
партии, а внутри ее — элиты активистов. Партийные лидеры могут править в интересах
пролетарской и крестьянской массы, но пролетариат не находится непосредственно
у власти, или же, повторяю, он правит, но в том мифологическом смысле, в каком
Бог через Людовика XIV правил Францией в 1700 году. Видеть вместо властителей
некую высшую, трансцендентную и имманентную силу — значит заниматься мифотворчеством.
Раз теоретического
осмысления государства нет, самоистолкование, предлагаемое режимом, зиждется
сразу на нескольких взаимоисключающих тезисах. Один — что нельзя требовать
многопартийности и плюрализма, ибо общество однородно. Другой — что классовая
борьба обостряется по мере построения социализма. Налицо — явная необходимость
выбора: если общество однородно, классовая борьба не обостряется, а если
классовая борьба обостряется по мере построения социализма, то общество неоднородно,
и монопольное право партии на власть и пропаганду — это проявление деспотизма[19].
Третья существенная
слабость советского самоистолкования — отсутствие марксистского объяснения
проявлениям тоталитаризма, наличие которых признает ныне сам Генеральный
секретарь. Хрущев подробно рассказал (добавив, впрочем, несколько странных
утверждений) о том, что произошло на последнем этапе царствования Сталина. Он
поведал о полицейском терроре против членов коммунистической партии. С
марксистской философией истории вряд ли действиями одного человека можно
объяснить великую чистку или полицейский террор. Марксизм не отрицает роли
личности, но и не допускает, что один человек может стать причиной
крупномасштабных явлений вроде полицейского террора 30-х годов.
Последняя слабость
советского самоистолкования — неточность формулировок. Невозможно понять, что
именно толкователи считают переходным, а что — окончательным. Закончится ли
однопартийность с построением социализма? Или же советская демократия в
принципе — это монополия на власть одной партии? Связана ли официальная
идеология с задачами построения социализма? Или же идеологическая исключительность
объясняется абсолютной истинностью самого учения? Советские теоретики
колеблются между этими тезисами. Впрочем, их можно понять: партия, которая к
1916 году насчитывала лишь несколько тысяч членов и руководители которой были
в изгнании, из секты заговорщиков преобразилась в государство, владеющее
величайшей империей мира. Учение этой партии стало официальным
вероисповеданием 40 процентов человечества. На все это ушло около сорока лет.
Со времени распространения ислама история не знает, пожалуй, столь быстрого и
внушительного завоевания, наполовину духовного, наполовину политического.
Каким образом
теоретики этого крестового похода могут избегать сомнений в конечном смысле
своего собственного дела?
Вторая марксистская
трактовка принадлежит социал-демократам, в частности — меньшевикам.
Во время революции
1917 года, между крахом царизма в феврале и взятием власти коммунистической
партией в ноябре, меньшевики и большевик! обсуждали следующий вопрос: возможно
ли осуществить социалистическую революцию до развития капитализма? Большевики
отвечали без колебаний: Верность утверждения доказана их успехом. Возможно,
меньшевики были более подкованными марксистами, во всяком случае, к теории они
относились серьезнее. Опираясь на труды основоположников, они доказывали, что
социалистическая революция невозможна в стране, которая не знала капитализма.
За несколько лет до войны Ленин toj утверждал, что социалистическая революция
немыслима в государстве, не прошедшем капиталистически стадию развития. Троцкий
же полагал капиталистический этап необязательным. Таким образом, меньшевики
говорили о невозможности социалистической революции, добавляя: если бы
случилось такое несчастье и рабочие партии приложили бы усилия, чтобы
завладеть властью и совершить социалистическую революцию, они обрекли бы себя
на полвека деспотизма.
Наиболее активным
критиком большевизма был главный теоретик тогдашнего марксизма, папа римский
II Интернационала — социалист Карл Каутский. Едва большевистская партия
захватила власть, как он провозгласил, что установление абсолютной власти
партии, находящейся в меньшинстве и утверждающей, что она действует от имени
пролетариата, представляет собой отрицание социалистических чаяний: социализм
без демократии — не социализм. Уже тогда Каутский написал следующую знаменитую
фразу: «Это — не диктатура пролетариата, а диктатура партии над пролетариатом».
Именно на эти доводы отвечал Ленин в своей книжечке о «ренегате Каутском».
Противоборство
меньшевиков и большевиков в начале века казалось не особо важным: то были две
фракции российской социал-демократической партии. На деле, соперничество между
ними стало непримиримым, и причины этого понятны. Каждая концепция привела к
появлению определенных режимов, принципиально отличных друг от друга. Большевики
совершили революцию, захватили власть, построили однопартийный режим, который,
по мнению меньшевиков, противоречит идее демократии. Меньшевики же или социал-демократы
никогда не совершали революции, но проводили реформы (значительность которых
зависела от стран, где реформы проводились)
оставаясь в рамках того, что коммунистическая партия называет
капитализмом.
Мне представляется,
что в историческом плане мы перед альтернативой. Либо целью становится взятие
власти путем насилия, что приводит к такому типу режима, который хоть и не
обязательно подобен русскому в его нынешнем виде, но по меньшей мере делает
невозможным формальные и парламентские свободы. Либо насилие отвергается, а
взамен принимается практика соблюдения всех парламентских процедур и
многопартийность, что, по мнению коммунистов, означает дальнейшее пребывание в
рамках капитализма. В одном случае продолжает существовать демократия, более
или менее приверженная догмам социализма (я разобрал ее в первой части книги,
это—многопартийный режим); в другом же — вслед за революцией, действующей, по
словам революционеров, во имя марксизма и пролетариата, устанавливается
однопартийный режим.
Существует ли третий
путь? Как всегда, люди мечтают о промежуточном варианте, о революции, которая
была бы столь же радикальной в экономическом плане, что и коммунистическая,
оставаясь в политическом плане столь же либеральной, что и у английских лейбористов.
История учит, что европейские социал-демократы реализовали два, а не три пути.
Отчего же третий путь существует пока лишь в воображении? Оказывается, не
выходя за пределы многопартийности, можно проводить важные реформы, но не
полную национализацию средств производства и не полное планирование экономики,
так как и то, и другое предполагает разрыв с определенным образом жизни,
пренебрежение законными интересами личности и групп. Сегодня между большевиками
и меньшевиками нет ничего общего: одни представляют авторитарный — если не
тоталитарный — тип режима, а другие, даже когда они ссылаются на марксистское
учение, стали частью того, что принято называть конституционно-плюралистическими
режимами.
Третья марксистская
теория советского режима, разработанная Троцким, несет одновременно черты и
советского самоистолкования и социал-демократической критики. Троцкий начинает
с оправдания захвата власти в 1917 году, с провозглашения пролетарского
характера коммунистической революции. Он по-прежнему говорит о возможности
пролетарской революции до того, как созреет капитализм. Троцкий лишь в 1917
году примкнул к концепции демократического централизма, к диктатуре большевистской
партии. Но, встав на эти позиции, он безоговорочно признал законность
используемых средств.
В отличие от
ортодоксов Троцкий критикует то, что называет обюрокрачиванием. Однако,
стремясь объяснить собственное поражение, Троцкий, в отличие от Хрущева, оказывается
слишком хорошим марксистом, чтобы принять теорию культа личности. Причины
победы Сталина должны быть совместимы с каким-нибудь вариантом марксизма. Предложенный
Троцким вариант: после победы революции рабочий класс был истощен, для управления
плановой экономикой пришлось создать бюрократию, олицетворенную больше Сталиным,
чем Троцким, поскольку Сталин — образец человека, которого она хотела видеть
вождем. Троцкий со своим учением о перманентной революции вызывал тревогу у
бывших активистов, которые обрели покой в чем-то вроде термидора.
В объяснении,
предложенном Троцким, сочетаются две схемы: марксистская схема
обюрокрачивания, ставшего необходимым при управлении плановым хозяйством, и
схема революции, которая, пройдя этап насилия и террора, при сталинизме становится
мирной,— примерно так, как термидор наследовал якобинскому кризису.
Вопреки критике
сталинизма и бюрократии, Троцкий, во всяком случае до начала второй мировой
войны, продолжал утверждать, что советский режим — социалистический, поскольку
основан на коллективной собственности и планировании. Советское государство,
говорил он, государство социалистическое и пролетарское, которое ныне
подвергается обюрокрачиванию. В борьбе между буржуазной демократией и советским
режимом Троцкий делал выбор в пользу советского режима как более близкого к
социалистическому идеалу. Однако к концу жизни у Троцкого возникли сомнения по
поводу самого марксизма: он не исключал, что марксистская теория может
оказаться ошибочной. Она предполагает, что пролетарская революция, режим,
основанный на коллективной собственности и планировании, приведут к
освобождению человечества. Троцкий не скрывал, что если демократии и освобождения
человека нет, то режим коллективной собственности и планирования может быть
очень опасен. Если пролетариат не сумеет осознать свою судьбу, если в условиях
Советского Союза интернационализм не возьмет верх над националистическими
настроениями, придется сказать, что события опровергли марксистское учение.
В теории Троцкого по
крайней мере два слабых момента. Первый — использование понятия термидора.
Троцкий считал, что сталинский режим — по окончании неистовств революции 1917
года — эквивалент французского термидора, сменившего якобинскую диктатуру. Но
это сравнение никуда не годится. После 1929—1930 годов прошла еще одна революция,
связанная с коллективизацией сельского хозяйства и индустриализацией.
По-моему, называть термидором этап между 1929 и 1939 годами — вызов здравому
смыслу. После термидора появилась огромная жажда наслаждения жизнью, тогда как
в 1929—1934 годах был, напротив, введен курс жесточайшей экономии во всем во
имя создания тяжелой промышленности.
Мне могут возразить:
революционеры, члены партии хотели обрести безопасность и благосостояние. Но
их чаяния вошли в противоречие с великой чисткой и разгулом террора. В
советском обществе якобинскому террору соответствует не только этап 1917— 1921
годов, но и 1934—1938 годов.
Троцкий никогда не
мог вразумительно объяснить, почему режим, в основе которого лежат коллективная
собственность на средства производства, планирование и одно партийность,
должен одновременно быть демократическим или же либеральным. Господство бюрократии
в Советской России стало для Троцкого настоящим ударом. Привилегии, которые
присваивали власти предержащие, противоречили, по его мнению, сути социализма.
Пусть это был социализм, о котором можно только мечтать. Но ведь в таком
режиме весь высший класс состоит из
Представителей государства, то есть, если угодно, из бюрократов. Почему бы
классу, сосредоточившему в своих руках всю полноту экономической и политической
власти, не обзавестись материальными или моральными благами? В истории ни один
класс, обладавший всей полнотой власти, не отказывался извлечь определенную выгоду
из своего положения.
Режим с плановым
хозяйством может быть плох или хорош, превосходить капиталистический режим или
уступать ему; тут можно спорить. В рамках такого режима хозяйственники, все
государственные служащие добиваются благ, как руководители частных фирм на
Западе, «эксплуатирующие народные массы», если пользоваться известным жаргоном.
Теперь я перейду к
другим марксистским истолкованиям, которые, впрочем, носят более антикоммунистический
характер, чем меньшевистское.
Самое
интересное из неортодоксальных марксистских истолкований было предложено американским
социологом Карлом Виттфогелем в недавно вышедшей книге «Восточный деспотизм».
Общий смысл ее сводится примерно к следующему: сам Маркс, в предисловии к работе
«К критике политической экономии», перечислил различные способы производства.
Помимо античного, феодального и капиталистического, он признает еще один,
который называет азиатским. Не только Маркс, но и Ленин считают
способ этот отличным по своей сути от всех, что наблюдались в западных
обществах.
При азиатском способе
производства государство, так сказать, поглощает общество или по меньшей мере
оказывается могущественнее общества, потому что коллективным трудом управляют
государственные служащие. Сельское хозяйство требует постоянного использования
рек. Вот почему в Египте и в Китае установился социально-экономический режим,
где государство если и не является собственником средств производства, то, во
всяком случае, организует труд сообщества. Привилегированными оказываются
лица, так или иначе связанные с государством или представляющие его интересы.
До революции 1917
года Ленин сознавал, что вместо полного освобождения, о котором он мечтал, социализм
может привести человечество к азиатскому способу производства. Отмена рыночных
механизмов и частной собственности на средства производства привела к
поглощению общества государством и переходу управляющих трудовыми коллективами
в положение государственных служащих. При азиатском способе производства нет
классов западном смысле слова, зато есть
бюрократическая и государственная иерархия.
Политическая власть
абсолютна и, так сказать, священна. Носитель верховной власти провозглашает
свою приверженность религии, опираясь при этом на бюрократию. В прошлом веке
один английский посол отказался пасть ниц перед китайским императором. Ритуал
при дворе повелителя Срединной империи включал в себя эту позу, которую
западный человек счел невыносимым унижением. Для китайцев же она символизировала
расстояние между священным владыкой и его подданными.
Теория восточного
деспотизма и общества, основанного на использовании воды, может быть названа
марксистской. Постоянная потребность в воде и централизация административных
функций создают определенную инфраструктуру. По этой концепции русское
общество было до революции полу азиатским, с чем был склонен соглашаться и
Ленин.
Принимая такую
концепцию, следовало бы отказаться от единообразной схемы исторического развития.
Согласно классической марксистской теории, развитие идет от феодализма к
капитализму, далее к социализму, причем капиталистический этап может в
каком-то случае быть пропущен. Если азиатский способ производства
действительно существует, придется признать наличие двух типов общества,
коренным образом отличных друг от друга, и двух видов развития.
Основанные на этом
способе производства великие империи Азии или Ближнего Востока отличались
исключительной устойчивостью. Подобная социальная структура одновременно
проста и прочна. Государство вбирает в себя все руководящие функции. Когда
управление возлагается только на государство, общество однородно и в то же
время иерархизировано. Социальные группы различаются по образу жизни, но ни
одна из них не обладает собственной властью, так как все они — составные части
государственной структуры.
Некоторые из черт
таких бюрократических империй явно обнаруживаются в обществе советского типа:
государство — единственный управляющий коллективным трудом, государственная
бюрократия — единственный привилегированный класс, противоречия есть, но без
классовой борьбы в западном понимании. В прошлогоднем курсе[20]
я указывал, что классовая борьба в западном смысле слова требует не только
разнообразия социальных групп, но и способности этих групп к самоорганизации,
к способности выдвигать и отстаивать свои требования. В обществе советского
типа образ жизни и уровни доходов различаются по группам, но ни одна из групп
не может быть автономной, ни одна не может противопоставить себя другим.
Такой вид социальной
структуры, судя по всему, вполне обычен, и его нельзя счесть переходным. Он —
неизбежное следствие отмены какой бы то ни было частной собственности, какого
бы то ни было рыночного механизма. Вследствие подобных коренных преобразований
руководитель предприятия — не более чем государственный служащий, а каждый
гражданин получает право на власть или богатство, только если принадлежит к
государственному привилегированному классу.
В связи с этим
возникают два вопроса. Известные в прошлом азиатские деспоты были связаны с
обществами, где структура экономики была неизменной. Возможно ли возникновение
и длительное существование «азиатских» феноменов в постоянно развивающихся индустриальных
обществах?
Идеологический
фанатизм, полицейский террор — все это явления скорее революционного, чем бюрократического
характера. Можно ли предположить, что некоторые из черт советского режима,
которые я разбирал в последних лекциях, действительно объясняются тем, что
ему предшествовало азиатское общество?
Теперь мы подошли к
последней попытке осмысления, сделанной с марксистских, точнее —
немарксистских позиций.
Ее примером могут
служить книги Исаака Дойчера, деятеля троцкистского толка. Троцкий — его герой,
и Дойчер, подобно ему, допускает, что революция коммунистического типа
соответствовала исторической обстановке в России. Далее он оправдывает на
марксистский лад индустриализацию как необходимую для России 1930 года,
окруженной врагами и находившейся под угрозой нападения. Режиму требовалось
всячески ускорить создание тяжелой промышленности, чтобы дать отпор внешней
угрозе и вместе с тем удовлетворить потребности современного общества. Вот
почему главную роль в данных условиях сыграл Сталин. Подобно самому Троцкому,
Дойчер не хочет объяснять поражение своего героя случайными причинами. Где-то
он пишет, что Троцкий во всех отношениях превосходил Сталина, был выше как
мыслитель, оратор, марксист, полководец. Если ограничиться одним только
сравнением достоинств обоих деятелей, победить надлежало Троцкому. Победил же,
всему вопреки, Сталин, поскольку истории понадобился Сталин, а не Троцкий.
Истолкование Дойчера
не кажется мне убедительным. Сталин обладал преимуществами, которые, возможно,
оказались решающими: превосходством положения, поскольку был Генеральным
секретарем коммунистической партии,— и тактическим превосходством.
Коммунистической партией он вертел куда лучше, чем удалось бы Троцкому. Успеха
в партии или в бюрократическом государстве достигают не обязательно самые
сильные теоретики или наиболее умные, а те, кому удалось заручиться поддержкой
активистов или партийных лидеров. Пожалуй, нет нужды ссылаться на законы
истории, чтобы объяснить, почему в конце концов партия предпочла Сталина
Троцкому.
Как бы там ни было,
неомарксисте кое истолкование представляет то, что произошло в Советской
России, как следствие исторической обстановки и прежде всего индустриализации.
Правоверные граждане СССР заявляют: «Мы построили социализм». Ту т они
вступают в противоречие с марксизмом, поскольку социализм может наступить лишь
после того, как разовьются производительные силы. Неомарксисты же говорят: «Россия
создала развитую промышленность», что было уже проделано на Западе.
Но чтобы достичь
этого, России пришлось прибегнуть к наводящим ужас средствам. Чтобы вырвать
Россию из варварства, Сталин действовал варварскими методами. Во время
трагедии индустриализации всплыла, как говорится, варварская сущность режима.
По мере развития производительных сил все больше шансов на то, что социалистические
надежды воплотятся в жизнь. Или, говоря более определенно, демократизация
советского общества тем вероятнее, чем ощутимее развитие производительных
сил.
Такая неомарксистская
попытка осмысления советского режима объясняет его деспотичность, или
тираничность, ссылками, с одной стороны, на нужды индустриализации, а с другой
— на влияние русской культурной среды. Вместе с тем она не отвергает надежду
на построение социализма, откладывая демократизацию жизни до того времени,
когда развитие производительных сил обеспечит высокий уровень жизни.
Неомарксистская
попытка осмысления в лучшем случае проливает свет на явления, связанные с первой
пятилеткой и коллективизацией в деревне, однако не объясняет великую чистку,
идеологический и полицейский террор после успешного завершения первой пятилетки,
когда (по логике подобных рассуждений) Россия должна была вступить в период
стабилизации.
Более того, такое
осмысление начисто игнорирует связь между методами коммунистической партии и
характерными для режима явлениями. Это захват власти, осуществленный одной
партией, и демократический централизм как принцип построения партии. Заметно
логическое взаимодействие насильственных методов большевистской партии с
установлением однопартийного режима.
Дойчер объясняет
великую чистку, процессы, признания обвиняемых древними традициями России. Он
игнорирует важный аспект режима: связь между стремлением к идеологической
ортодоксальности и постоянством террора.
Наконец, мне
представляется недоказанной связь экономического прогресса и демократии.
Вероятно, советский режим станет не столь безжалостным по отношению к
несогласным с официальной линией, когда достигнет более высокого уровня
развития производительных сил. Вряд ли можно утверждать, что для создания
демократического режима достаточно экономического прогресса, что экономическое
развитие автоматически приводит к созданию политического режима определенного
типа.
Какие же выводы
надлежит сделать, рассмотрев все эти попытки теоретического осмысления?
Применительно к
советскому режиму осмысление должно быть комплексным. Всевозможные аспекты
режима не объяснимы одной взятой отдельно причиной. Заслуга большевиков
состоит в открытии метода индустриализации, не известного до них, о котором
они также не имели заранее четкого представления. Метод использован политическим
режимом, построенным на сочетании абсолютной власти (одного лидера или группы)
и многочисленной бюрократии, выполняющей всю совокупность функций, связанных с
техническим, хозяйственным, административным и идеологическим руководством.
Этот бюрократический
абсолютизм напоминает диалогичные явления прошлого. Подобные государственные
структуры были присущи многим азиатским империям. Но советский режим сохранил
своего рода рефлексы, обусловленные революционным происхождением.
Противоречивый характер его как раз и объясняется тем, что бюрократический
абсолютизм не исключает революционности. СССР по-прежнему вдохновляется
стремлением к экспансии, к установлению господства своей идеологии и могущества.
По-прежнему государство оставляет за собой исключительное право на идеологическую
истину, и единоверие вменяется в обязанность всем гражданам.
Деспотии прошлого
провозглашали приверженность какой-то религии; советский деспотизм клянется в
верности претендующей на рационализм идеологии западного происхождения. На
обычные черты бюрократических деспотий накладываются воля к переменам,
присущая революционной партии, и
идеология рационалистского толка, сама по себе представляющая критику
действительности.
Наконец, современное
индустриальное общество наделило советский режим средствами, которыми не
располагала в прошлом ни одна деспотия. Это — исключительный контроль над
средствами убеждения и новые методы психологического воздействия.
В азиатский деспотизм
не входили составной частью ни задачи «формирования нового человека», ни
ожидание конца доисторической эпохи.
XVII. Куда
движется советский режим?
Марксистские или
неомарксистские истолкования советского режима — не единственно возможные.
Он объясним также
через историю большевиков или самой России.
В начале века большевистская
партия состояла из немногочисленной группы революционеров-профессионалов.
Сегодня она хозяйничает в огромной империи, но люди, прошедшие этот
необычайный путь, мыслят шаблонами времен своей юности. Одним из примеров может
служить навязчивая идея о вездесущей полиции. Почему впавшего в немилость
сановника немедленно называют агентом Интеллидженс сервис или гестапо? Ответ,
возможно, заключается в том, что перед революцией 1917 года один из пяти
членов подпольного Центрального Комитета компартии был и в самом деле агентом
охранки, то есть русской полиции. После взятия власти большевиками его
разоблачили и казнили. В свое время Ленин неоднократно ручался за его
честность. Этот эпизод отчасти помогает понять, почему партийное руководство
верило, что оппозиционер обязательно дойдет до конца и станет вражеским
агентом. Мир, отражающийся в московских процессах, и поныне, сорок лет спустя,
выглядит таким, каким его могли бы представить себе заговорщики.
Существует огромная
литература о связях нынешнего режима с российскими традициями. В историческом
плане режим бюрократической иерархии — это режим царской империи: связи между
государством и религией являются частью традиции. Русские по отношению к
Западу всегда занимали двойственную позицию, что свойственно и теперешним
большевикам, которые и стремятся догнать США, и мечут в сторону Запада громы и
молнии. Это двойственная позиция, одновременно западническая и славянофильская
(если пользоваться классической терминологией),—результат продолжения главного
спора минувшего века.
Своеобразие
коммунистического режима прослеживается в трех аспектах: 1) он располагает
полицейскими и пропагандистскими институтами, которых не было ни у одного
деспотического режима в прошлом. Население более чем в прежних обществах
сосредоточено в городах, то есть в большей степени подвержено идеологической обработке;
2) режиму свойственно
странное сочетание авторитарной бюрократии и стремления к построению социализма.
Бюрократическое управление экономикой — явление заурядное, новизна тут лишь в
том, что цель управления — ускоренное развитие средств производства;
3) бюрократический
аппарат подчинен партии, что имеет революционный смысл. Отсюда проистекает
опять-таки странное соединение авторитарной бюрократии и революционных
феноменов. Партия, сравнимая с якобинской, занимает свое место в бюрократическом,
на первый взгляд стабильном государстве.
Указанная
специфика советского режима позволяет сделать несколько замечаний о его
дальнейшей судьбе. Я предположил, что конституционно-плюралистический режим
может подвергнуться разложению. Мой долг — остановиться на возможности
разложения и режима во главе с монополизировавшей власть партией. Разложение
такого режима означало бы его десоветизацию. Объективно говоря, разложение — это
отказ от ряда присущих режиму функций.
Простейший, как мне
кажется, способ анализа этой проблемы — противопоставление оптимистической и
пессимистической версий марксизма.
Оптимистическая
выдвинута Исааком Дойчером, который связывает прискорбные проявления советского
режима с экономическим развитием. Приверженность идеологической
ортодоксальности, террор, процессы, эксцессы однопартийное™ он объясняет
необходимостью индустриализации. Когда этот этап пройдет, все, что нам, на
Западе, не нравится в советском режиме, будет постепенно отмирать, коль скоро
его патологические черты объяснялись либо особенностями личности Сталина, либо
требованиями индустриализации.
Пессимистический
марксизм руководствуется концепцией азиатского способа производства, объясняет
советский режим полным обюрокрачиванием жизни и утверждает, что явления,
расцениваемые оптимистами как патологические, изначально присущи режиму
бюрократического абсолютизма, однопартийности, идеологической ортодоксальности.
Между оптимистической
и пессимистической версиями найдется место для любых промежуточных вариантов.
Мы ставим вопрос так: какие черты советского режима следует приписать нуждам индустриализации?
А какие объясняются принципиальной структурой советского режима?
Вначале напомним об
основных преобразованиях после 1953 года.
1. В том, что
касается личных свобод или прекращения террора, произошли важные перемены. Нет
больше массовых чисток наподобие чистки 1936 года;
не организуют больше
и сенсационных процессов с фальшивыми признаниями; объявлена широкая амнистия;
концлагеря исчезают; смягчились законы и судебная практика. Официально отменен
принцип аналогии в соответствии с которым деяния, не предусмотренные впрямую
Уголовным кодексом, можно было квалифицировать как правонарушения. Распущена
специальная полицейская комиссия, имевшая право судить при закрытых дверях и
отправлять в концлагеря всех подозреваемых в контрреволюционной деятельности.
Отменены также статьи кодекса, предусматривавшие возможность осуждения в 24 часа
обвиняемых в контрреволюционной деятельности, причем без предоставления им
каких-либо гарантий справедливого суда. Угрозы, принуждения, тяготевшие над
советским гражданином, ослабли. Стали возможными контакты с иностранцами.
Наступила «оттепель»: дискуссии проводятся шире, политика в области истории или
искусства уже не столь ортодоксальна. По сравнению с тем, что наблюдалось до
1953 года, общий характер режима изменился.
Эти глубокие,
важнейшие перемены — еще не революция.
Десталинизация часто
проводится сталинскими методами. После устранения маршала Берии Хрущев не мог
не назвать его предателем или зарубежным агентом — как сам маршал Берия называл
тех, кого желал устранить. Многое из того, о чем теперешний Генеральный
секретарь поведал в своей знаменитой речи, оказалось не более достоверным, чем
то, о чем сообщалось в речах официальных лиц в прежние времена. Сталин не был
тем гротескным персонажем, неспособным анализировать и направлять военные
операции, каким его живописал Хрущев. Изображать недоумком того, кого обожествляли
еще несколько лет назад, значит создавать новый миф.
2. Полиция не играет
прежней роли, а главное — не действует в ущерб партии, как это было еще
несколько лет назад. Она находится в распоряжении правительства и подчиняется
его решениям. Полицейский аппарат пребывает в состоянии полупокоя; впрочем,
уверенности в том, что покой станет полным, пока нет.
3. Грандиозные чистки
в духе 1936 года больше не проводятся, но постоянно идет какое-то подобие
чистки. Это заметно при сравнении состава Центрального Комитета от пленума к
пленуму Циркуляция элиты (выражение итальянского социолога Парето) идет
по-прежнему быстро—по прошествии определенного времени те или иные крупные
государственные деятели исчезают с горизонта. Но их не казнят, как ранее.
Постоянно сменяются те, кто занимал крупные посты, что свидетельствует о
продолжении борьбы фракций и лидеров.
4. Наконец — и это
главное — полностью остается в силе теоретическое положение о руководящей роли
партии как в экономике, государственных делах, так и в духовной жизни. В своих
главных чертах режим остается неизменным. По-прежнему налицо ортодоксальность и
политическое единовластие партии. Устранены лишь странности и перегибы
прежнего Генерального секретаря под конец жизни.
Нам известно, что
произошла сенсационная с политической точки зрения перемена. Воцарения очередного
«Великого Правителя» не состоялось. Правда, некоторые журналисты уже говорят,
что Хрущев побил рекорд Сталина, добившись победы за более короткий отрезок времени,
но мне не кажется, что это справедливо. Хрущев ныне — самый могущественный
человек в Советском Союзе, но его могущество не похоже на то, каким с 1934 года
располагал Сталин. Теперешний Генеральный секретарь, в отличие от Сталина, не
предмет обожествления. Нет оснований полагать, что он наводит ужас на своих
соратников. А ведь именно атмосфера 'страха, в которой пребывали ближайшие соратники
Верховного Правителя, составляла, если верить Хрущеву, главную особенность
сталинского режима на последнем этапе. Ни у одного из тех, кто теперь наблюдает
Россию вблизи, нет ощущения, что члены Политбюро (Президиума) или члены
Центрального Комитета живут в страхе перед Генеральным секретарем и всякий раз,
приходя к нему, опасаются, что уже не выйдут свободными. Партия по-прежнему
играет главную роль в обществе, но структура партии не та, что в сталинскую
эпоху. Создается впечатление, что Центральный Комитет вновь приобрел определенную
власть. Похоже, что в 1957 году, не получив большинства в Президиуме, Хрущев
одержал победу над «антипартийной группировкой», поскольку срочно собрал Центральный
Комитет.
Несколько более
гибкими, чем раньше, стали отношения со странами народной демократии. Правда,
главное не изменилось: господство Советского Союза над странами Восточной
Европы сохраняется, однако национальным правительствам предоставлена определенная
свобода.
Наблюдаются изменения
и в экономической области. Теперешние руководители больше уделяют внимания
повышению уровня жизни, стараются производить больше товаров широкого
потребления, а главное, более гибкими стали их методы. Для того чтобы повысить
производство сельскохозяйственной продукции, они, как во всех западных странах,
решительно прибегают к ценовому механизму, материальному стимулированию, что,
по сути дела, вполне нормально, стоит лишь отойти от теоретического безумия.
Один из примеров
новой политики — ликвидация машинно-тракторных станций. Она показывает, как
структура, не имеющая ничего общего с марксистским или ленинским учением,
может стать жертвой и составной частью идеологии, а затем — вновь простым орудием
труда. Сталин неоднократно называл эти станции составной частью
социалистической теории, а потому ликвидация их, продажа тракторов колхозам
означает рецидив прошлого. Хрущев счел станции бесполезными: колхозы
разбогатели за счет повышения цен на сельскохозяйственную продукцию, они могут
трактора покупать. Вероятно, в Кремле решили, что, если машины станут
собственностью колхозников, обращаться с ними будут лучше. А может быть, это
вызвано стремлением несколько снизить рост покупательной способности, чтобы не
вызвать инфляцию.
С хозяйственной и с политической точки зрения
перемены не затрагивают того, что нам представлялось сутью экономической
системы. Еще чаще провозглашается приоритет тяжелой промышленности, появляются
новые цели, в жертву которым (если возникнет необходимость) будет принесено все
остальное, планирование осуществляется при помощи указов. Правда, пространства
для маневров и свободы
У предприятий стало
больше.
Я прихожу к
следующему выводу: до сих пор
наблюдались изменения внутри режима, но не изменения самого
политико-экономического режима, который проводит различные реформы, не затрагивая
основ. Какие же перемены должны произойти, чтобы можно было говорить об
изменении сути режима?
Мне кажется, что
важнейшие черты режима — следующие:
1) однопартийность и
сохранение идеологической ортодоксальности, единственный выразитель которой —
партия;
2) централизованное
планирование, осуществляемое бюрократией;
3) наличие
бюрократической иерархии — причины неравенства в обществе.
Нет, не может и не
должно быть никаких автономных сил помимо государства. Любое западное общество
по сути своей — классовое, оно состоит из групп, которые отличаются друг от
друга, вступают в соперничество, в борьбу между собой. Группы советского
общества включены в бюрократическую, в государственную иерархию. Структура
остается нерушимой и через пять лет после смерти Сталина, и пока ничто не
свидетельствует о готовности наследников посягнуть на нее.
Каковы более
отдаленные перспективы разложения или преображения советского режима? Я приведу
несколько отвлеченных схем. Прежде всего оптимистическую — возможного
преображения самой системы.
Эту неомарксистскую
схему я рассматривал в предыдущей главе. Всю жестокость советского режима она
объясняет экономическим положением. По неомарксистской теории, уровень жизни
растет и будет расти, как и культурный уровень населения. Оба эти обстоятельства
несомненны. В условиях советского режима теория обнищания столь же неверна,
что и в условиях капиталистического режима. Никакой индустриальный режим,
каким бы безумствам ни предавались его правительства, не препятствует повышению
уровня жизни в результате роста производительности труда. Это может происходить
быстрее или медленнее, но оно, обязательно для всех индустриальных обществ.
Повышение уровня
жизни и культурного уровня способствует либерализации советского режима. Для управления
городским населением — рабочими и служащими, получившими техническое
образование, – не годятся те приемы, что подходят для крестьянской массы.
Но неомарксистская
схема предполагает прямую взаимосвязь между уровнем жизни и культуры — и
демократическими или либеральными формами государственных институтов. Наличие
такой взаимосвязи не доказано, и, к сожалению, нам известен трагический опыт
гитлеровской Германии. Уровень жизни был высоким, культуры — тоже, однако население
приняло режим с монополизировавшей
власть партией и поразительно тупоумной идеологией. Опыт однопартийных режимов
и демократических стран подтверждает, что даже просвещенные люди легко
принимают более или менее нелепые идеологические построения. В
определенных обстоятельствах кто угодно
готов уверовать во что угодно.
Допустим, русские все
меньше придерживаются своей идеологии (а такое не исключено): это не значит,
что идеология перестанет играть существенную роль. Большинство официальных
доктрин сохранялось как средство управления десятилетиями, а иной раз и веками
уже после того, как утрачивалась вера в эти доктрины, во всяком случае — среди
образованных людей.
Наконец, с какой
стати режим индустриального общества непременно должен оказаться конституционно-плюралистическим?
Режим бюрократической иерархии, авторитарного планирования вполне совместим с
развитым индустриальным обществом. Мне кажется невозможным утверждать заранее,
что развитое индустриальное общество обязательно приведет к
социально-политическому режиму, подобному западному.
Вторая
оптимистическая точка зрения на будущее советского режима — это схема
метаморфозы революций. У революций, видимо, есть одно общее: они не
бесконечны. Энтузиазм изнашивается, со временем происходит возврат
революционеров к сереньким будням, выражаясь словами Макс а
Вебера (примерный перевод выражения «die Veralltaglichung der Revolution»).
В Советском Союзе коммунистической партии уготована судьба всех
революционеров, пуритан, якобинцев и прочих, которые от избытка поражений или
успехов в конечном итоге смирились с тем, что людей не изменить. Коммунисты в конце
концов тоже смирятся с устоявшимся порядком вещей.
Подобные
доказательства основываются на идеях постепенного отмирания революционной веры
либо постепенного становления какого-то привилегированного класса. Изначально
большевики были партией профессиональных революционеров, душой и телом
преданных выполнению задач разрушения. Сегодня в странах Восточной Европы эти
профессиональные революционеры заняли такое место в государствах, что у них в
руках — все привилегии. Джилас обвиняет своих бывших товарищей в
обуржуазивании. Но если в глазах революционера это — разложение революции, то
для социолога, настроенного не столь оптимистически, этот процесс необходим и
означает возврат к норме существования.
Схема постепенного
угасания революционного пыла представляется мне убедительной: по прошествии
длительного периода революционеры — или их сыновья — могут и обуржуазиться.
Пожалуй, по другую сторону «железного занавеса» этот процесс идет. Мне также
представляется вероятным, что марксистская вера слабеет по мере того, как
накапливается опыт. Советские граждане, разумеется, не отказались от
марксистской основы полностью:
у них по-прежнему в
ходу марксистский лексикон, все усиливают определенный набор марксистских
идей. Однако марксизм все в меньшей степени будет определять мышление лидеров
и рядовых граждан. Они будут продолжать падать ниц перед учением, которое,
однако, перестанет диктовать поступки.
Пока что эволюция
зашла не так уж далеко, и сам Хрущев заверяет нас, что она не наступит.
Если он ошибается, то
эволюция не обязательно приведет к потрясению режима. Самое большое, что может
случиться,— исчезновение некоторых явлений, связанных с постоянством
революционного пыла: например — пристрастия к идеологическому террору. Зато
уцелеют единовластие партии, идеологическая правоверность и бюрократический
абсолютизм. Режим в своих структурных чертах сможет продержаться еще долго.
Третья схема, которую
рассматривают социологи, верящие в преображение режима,— рационализация.
Американский социолог
Баррингтон-Мур, написавший весьма интересные книги о Советском Союзе,
усматривает в советском режиме сочетание трех начал — традиционного,
рационального и террористического. Со временем режим должен становиться все
более традиционным и рациональным. Традиционным в том смысле, что укоренятся
определенные привычки; рациональным — поскольку русские лидеры будут стараться производить как
можно больше и как можно дешевле, уделяя все меньше внимания идеологии, а значит,
все реже склоняясь к использованию крайних средств.
Лично я был бы
склонен допустить, что в длительной перспективе экономические соображения
должны стать преобладающими. Тем не менее оптимистические выводы делать рано.
Вполне правдоподобно, по-моему, что завтрашние руководители советской экономики
будут меньше озабочены теорией и больше — производительностью труда, об этом
уже свидетельствует ряд признаков. Но неизбежно возникает вопрос (быть может,
шокирующий): духовная свобода, многопартийность — это рациональные феномены?
Если правительства хотят максимально расширить производство, сохранив при этом
какие-то привилегии для себя, станут ли они прилагать усилия, чтобы
предоставить гражданам право обсуждать правительственные решения? Станут ли
правительства терпеть многопартийность как форму борьбы за власть?
Рационализация экономического и политического режима, устранение таких
патологических излишеств, как жесткое планирование или чистки,— это и в самом
деле вещь вполне вероятная, но совсем другое дело — установить режим, подобный
западным. Считать рационализацию советского режима явлением, сопутствующим
демократизации, значит, по меньшей мере соглашаться со спорным утверждением о
том, что многопартийный режим — единственно рациональный для экономики,
ориентированной на развитие промышленности.
Какой же вывод я хочу
сделать из этого краткого анализа?
Я принимаю часть
аргументов, представленных оптимистами. Я думаю, уровни жизни населения по обе
стороны «железного занавеса» будут сближаться. Достаточно даже мимолетного
визита, чтобы заметить: многое из того, что волнует нас на Западе, наблюдается
и по другую сторону «железного занавеса» и связано с тем же — построением
индустриального общества. Я допускаю, что управление хозяйством будет все
более рациональным, условия существования всех граждан станут улучшаться. Я допускаю,
что идеологическая разрядка более вероятна, чем сохранение крайних форм
ортодоксальности или идеологического террора, и допускаю, что мир Джорджа Оруэлла
существовал в 1951—1952 годах, но вряд ли он возможен в 1984-м. Похоже, такие
крайности — современники начальных этапов индустриализации, а не эпохи
экономической зрелости. Наконец, я допускаю, что бюрократическая иерархия
может склоняться к поискам устойчивости. Но и с учетом всего сказанного я не могу
избавиться от одного сомнения, даже если в значительной степени согласен с оптимистами.
Дело в
том, что преображения ни в коей мере нельзя счесть несовместимыми с основами самого
режима. Во-первых —единовластием партии. Это обстоятельство исключает или
на худой конец затрудняет проведение курса на конституционность борьбы за
власть, идеологический плюрализм. Во-вторых — бюрократическим абсолютизмом Раз весь привилегированный класс заодно с
государством, создание центров независимых сил почти невозможно. Сохранение
основ весьма важно. Оно соответствует сути режима, заключающейся в том, что
духовная свобода жестко ограничивается, поскольку нельзя ставить под сомнение
идеологию и существует возможность применения насилия и террора. Наконец, и
это, пожалуй, главное: в таком режиме решающая роль отведена партийцу,
аппаратчику. Оптимистические прогнозы преображения советского режима основаны
зачастую на уверенности в том, что специалисты, хозяйственники непременно
должны взять верх над аппаратчиками.
Однако в борьбе между
наследниками Сталина победу одержал прежде всего партиец. В настоящее время
идет не реставрация, а утверждение решающей роли партии и ее аппарата в
управлении советским обществом.
Те, кто обладают
привилегиями при данном режиме, не делятся на фракции, как в западных партиях.
Нелепо думать, будто существует партия специалистов, выступающая против партии
идеологов,— или военных, или полицейских. Многие специалисты — члены партии.
Верно, что различные категории руководителей имеют свои предпочтения или особые
привычки, но совершенно не обязательно, что они придерживаются противоположных
учений. Партийцы принимают все большее участие в делах административных, в
пропаганде, они составляют основную часть политического персонала, который в
значительной мере определяет главные черты режима. У нас на Западе тоже есть
группы профессиональных политиков. В США символы режима — Трумэн или Никсон, в
Великобритании — Макмиллан или Гейтскелл. Стоит
ли поражаться тому, что в Советском Союзе режим по-прежнему
формируют
аппаратчики, раз уж мы находим это естественным в западных режимах? Мне хорошо
известно, что на Западе многие считают политических деятелей марионетками,
которых дергают за ниточки олигархи, монополисты. Такое представление о капиталистических
олигархах, верховодящих политиками, наводит на мысль, что и в Советском Союзе
есть лица, которые куда могущественнее, чем профессиональные политики.
Возьмем очевидные
факты: на Западе политические деятели улаживают определенным образом правительственные
проблемы, есть свои методы прихода к власти, свои способы проверить
преданность граждан. Конституционно-плюралистические режимы действенны тогда,
когда профессиональным политикам удается сохранять в силе конституционные процедуры
и добиваться успеха. В Советском Союзе таким политическим деятелям
соответствуют аппаратчики.
Во всех
индустриальных обществах есть хозяйственники, управляющие коллективным трудом,
собственники или директора заводов. И везде они отчасти похожи друг на друга,
поскольку решают сходные проблемы, а условия их жизни и деятельности вполне
сопоставимы. Не так обстоит дело с политиками. Конечно, иные проблемы
универсальны: как удержаться у власти, как править страной, как уладить
конфликт. Но решают их по-разному. Политики могут конституировать единую
партию, с особым характером соперничества в ней. Однопартийность дает
значительные преимущества. Партия постоянно может оправдывать себя идеологией,
провозглашающей законность установленной власти и правомерность действий
властителей, может не признавать официально существование конфликтов. В таком
обществе царит принципиальная однородность. Легко понять, что политики,
привыкшие к однопартийному режиму, стремятся эту структуру сохранить.
Предсказуемые перемены, связанные с развитием промышленности, повышением
уровня жизни, не приведут к устранению однопартийности наряду с идеологической
ортодоксальностью, не связаны они и с исчезновением бюрократической иерархии,
равно присущей обществу и государству.
Означает
ли это приближение буржуазной стабилизации?— Почему бы и нет? Экономическую рационализацию?—
Почему бы и нет? Смягчение террора?— Вероятно. Отказ от патологических форм насилия?— Вполне допустимо. Введение многопартийности и либеральных
институтов власти, как на Западе?— Возможно, но нельзя доказать необходимость
или даже вероятность того, что эволюция индустриального общества непременно
приводит к этим последствиям, представляющимся нам желательными.
Исаак Дойчер
полагает, что рабочий класс станет по мере повышения уровня жизни более
активным и более динамичным в политическом плане. Ну, а я думаю, что советский
рабочий класс должен чувствовать себя все менее удовлетворенным, хотя условия
жизни улучшаются, а давление властей уменьшается. Почему же в развивающемся
режиме народные массы должны испытывать все большую неудовлетворенность, почему
они вдруг захотят радикальных перемен?
Я оставил в стороне
одну гипотезу, о которой хотел бы сказать, прежде чем завершить обзор. Я имею в
виду гипотезу революции. Нам известны революции против плюралистических
режимов. Почему не может быть революций против режимов с единовластной
партией? Точнее — против псевдорежимов такого рода? Две революции произошли до
сих пор в Восточной Европе против режимов — или, точнее, псевдорежимов с
единовластной партией. В самом деле, в Польше, как и в Венгрии, не хватало
главного: национального характера самого режима. Ни там, ни тут режим не смог
бы ни утвердиться, ни стать долговечным без Советского Союза. Еще и ныне
польский режим Гомулки — компромисс между чувствами народа и велениями
политической географии. Все поляки поддерживают Гомулку, и в Варшаве одни
говорят, будто поддерживают его поскольку он коммунист, а другие — вопреки
тому, что коммунист. В Венгрии режиму не хватало минимальной всенародной
поддержки, необходимой для любого авторитарного режима такого типа.
Для революции при
таком режиме, как советский,— укоренившемся, с единовластной партией, необходим
раскол в правящем меньшинстве. Пока политики и вся бюрократия выступают единым
фронтом, трудно представить, что управляемые могли бы взбунтоваться. Пока нет
оснований предполагать, что у них есть такое желание. Возможно, в условиях
свободных выборов они не стали бы голосовать за режим, подобный советскому, но
он возник не на основе свободных выборов, да и судьбу свою выборам не
вверяет. Для СССР характерна убежденность управляемых в том, что никто не
станет у них спрашивать, как они относятся к государству. Режим обеспечил
Советскому Союзу величие, могущество, ежегодные успехи в экономическом
развитии. Потребовался бы странный оптимизм или необычный пессимизм, чтобы рассчитывать
на потрясение основ, в то время как русский народ сегодня гордится положением
второй державы мира и убежден: завтра она станет первой.
Остается
предполагать, что свобода — самое сильное и самое постоянное желание всех
людей, но само слово «свобода» слишком многозначно, и это снимает необходимость
дальнейших исследований.
XVIII. О
несовершенстве всех режимов
Итак, впереди две
последние главы. Начну с того, что поясню смысл противопоставления одной разновидности
режима другой; затем попытаюсь рассмотреть место такого противопоставления в
историческом плане. Иными словами, анализ будет сперва статическим, а потом
динамическим.
Существуют
четыре момента противопоставления конституционно-плюралистического и
единовластного режимов: конкуренция
и монополия, конституция и революция, плюрализм социальных групп и
бюрократический абсолютизм, государство партий и государство, основанное на господстве
единственной партии (последнюю антитезу можно выразить еще и так:
государство светское — государство идеологическое).
Противопоставление
конкуренции и монополии заимствовано из лексикона политической экономии. Этот
стилистический оборот представляется мне правомерным, но необходимы кое-какие
оговорки.
В политическом, как и
в экономическом плане, встает вопрос о распределении дефицитных благ. Не всякий
может стать депутатом или министром. Конкуренция вокруг политических благ может
быть сравнена с конкуренцией вокруг богатств.
Однако
такое сопоставление не вполне корректно. Строго говоря, в политике нет либеральной
конкуренции. Экономист сформулировал бы так: политическая конкуренция
неизменно олигополистична. В .конкуренции за приобретение благ, из которых
главнейшее — право на власть, участвует ограниченное число лиц или групп.
Наиболее совершенная с точки зрения организованности политика сводит
многополюсность к двухполюсности, двум партиям. Чем лучше организована
конкуренция, тем менее (в определенном плане) она демократична и тем меньше
возможностей для выбора остается у простого гражданина. В случае двухполюсности
выбирать следует одно из
двух. Если конкуренция организована менее удачно (во Франции, например), можно
в каком-то смысле говорить о более совершенном выражении демократии, так как у
граждан наибольшее количество вариантов выбора.
Независимо от
численности групп или партий, смысл политической конкуренции меняется в соответствии
с тем, как устроены сами партии. В них опять-таки наблюдается многополюсная или
двухполюсная конкуренция, и структура партий дополняет, а то и корректирует
структуру режима, определяемую межпартийными отношениями. В каком-то крайнем
случае воплощением всей партии становится один всемогущий человек; противоположная
крайность — максимально свободная конкуренция.
Два
следующих понятия — конституция и революция — из лексикона не политической экономии, а
юриспруденции.
У понятия
конституционности — несколько значений. Конституционна конкуренция за право на
реализацию власти, а вместе с ней — и подчинение этой конкуренции неким
конкретным правилам. Другая, вероятно, более важная форма конституционности —
подчинение каким-то правилам решений правительства. Для принятия закона правительству
при конституционном режиме требуется вмешательство других органов власти. При
авторитарном режиме решение правителей становится законом автоматически. В
крайнем случае законом становится воля отдельной личности. Яркий пример того —
разгром заговора (или мнимого заговора), учиненный Гитлером 30 июня 1934 года,
когда Гитлер велел казнить заговорщиков (или мнимых заговорщиков). Задним числом
был принят закон, в соответствии с которым казни без суда и следствия
объявлялись правомерными действиями. Это выглядело сочетанием произвола с пародией
на законность.
В своих
взаимоотношениях с отдельными лицами государству не следует выступать истцом и
судьей одновременно. У арестованного и подвергнутого издевательствам есть —
или должна быть — возможность воззвать к беспристрастным судам с требованием
защиты от чиновников, повинных в несоблюдении тех или иных правил. Можно
сказать иначе:
лицу, интересы
которого ущемлены указом администрации, должна быть предоставлена возможность
обжалования этого указа в каких-то юридических инстанциях — обычных или
административных судах. Органы, не зависимые от правительства и
уполномоченные выносить решения по вопросам о взаимоотношениях между
государством и отдельной личностью, образуют третью форму конституционности.
Зато революция
представляется мне по самой своей сути отрицанием законности. Конечно, я имею в
виду буквальное значение слова. Один французский политический деятель
высказывался о «революции посредством закона». На деле никакой революции не
было; тем не менее можно представить себе настолько значительные
преобразования, совершаемые с помощью законов, что в широком смысле их уместно
было бы назвать революционными. Мне кажется предпочтительным сохранять за
понятием революции его подлинный смысл, а именно — прекращение законности. В
этом смысле режимы с единовластной партией по сути своей изначально
революционны, коль скоро орудие захвата власти — насилие. Революционными они
остаются в течение более или менее длительного периода. Правители не соглашаются
ограничить свою власть конституцией или законами. В Советском Союзе партия
приняла конституцию, а точнее,— три конституции, но никогда не чувствовала
себя связанной конституционными
правилами. Режимы с единовластной партией, в частности — коммунистические,
склонны оставаться режимами перманентной революции. Источником гордости
становится для них то обстоятельство, что они пребывают в состоянии
перманентной революции, пока не достигнут своих целей.
Следующая антитеза —
плюрализм групп общества и бюрократический абсолютизм — всего-навсего
возвращает нас к прошлогоднему разбору[21],
касавшемуся социальной структуры стран советского и западного типов. Все общества
разносоставны, им присущи различные уровни жизни, образ жизни тоже различен. У
групп, с одной стороны, есть право на сплочение, на самоосознание, на гласное
противоборство, а с другой — отдельные личности и группы подчиняются
единообразной, бюрократической иерархии.
В социологическом
смысле слово «бюрократ» — не человек за окошечком или в люстриновых нарукавниках,
а представитель анонимного порядка, он действует не как индивидуум, а как
должностное лицо с определенными функциями, с определенным местом в иерархии. У
каждого — своя роль, и все должны подчиняться правилам. В крупных американских
фирмах — точно такие же бюрократии, как на советских государственных
предприятиях.
Нашу
эпоху назвали административным веком. Административные здания — такой же
отличительный признак промышленной цивилизации, как и фабрики. Своеобразие режимов советского типа не в этом.
Говорить о
бюрократическом абсолютизме можно, поскольку все руководители включены в
единую администрацию, вместо того чтобы рассеяться по независимым
предприятиям, обладающим собственными бюрократиями. В однопартийном режиме все
руководители коллективного труда принадлежат к государственной иерархии. На
предприятиях и в министерствах карьеру делают одни и те же люди. Впрочем, и на
Западе встречаются такие примеры. Во всех национализированных секторах
наблюдается слияние карьеры главы предприятия с карьерой государственного
служащего. И все же именно огосударствливание бюрократии, доведенное до крайности,—
главная черта режимов с единовластной партией. Те, кто обязан государству всем
— и трудом, и доходами, и все теряет при
увольнении или же чистке, составляют один привилегированный класс. К
росту по службе, к почестям ведет в итоге только один путь — через
государственную бюрократию, и такое прохождение «по инстанциям» непременно обрекает
людей на унижения.
Четвертое
противопоставление — государства
партий и государства, выражающего интересы одной- единственной партии. В первом случае — многообразие
конкурирующих партий, у каждой из которых — свое собственное представление об
общем благе, а во втором — единственная партия, чье представление об общем
благе обязательно для всех. Я использовал еще одно выражение из эпохи политической
борьбы: «противопоставление светского и идеологического государств», то есть
государств, связанных с какой-то религией, государствам, отделенным от какой
бы то ни было религии.
Эта антитеза отнюдь
не проста. У любого сообщества должны быть некие общие ценности. Иначе оно
перестало бы существовать как таковое. В странах светских идея государства все
больше сводится ,| к самому конституционному устройству. Главная мысль, лежащая
в основе конституционно-плюралистического режима,— священный характер конституции:
все граждане изъявляют согласие на улаживание своих ссор сообразно
конституционным правилам. Отказ от насилия становится, так сказать, идеологией
неидеократического режима. Потому государство, не выступающее в качестве
выразителя интересов какой-то одной партии, государство, допускающее многообразие
партий и учений, не превращается в пустую оболочку — ведь отказ от насилия
сопряжен с определенной философской концепцией. Этот отказ предполагает веру в
свободные дискуссии, в возможность постепенных преобразований. Любой
политический режим определяется особой формой улаживания социальных конфликтов
и обновления стоящих у власти групп. Конституционно-плюралистический режим
стремится к мирному улаживанию конфликтов и равномерному обновлению таких
групп.
Какой вывод можно
сделать на основе нашего сравнительного
анализа?
Было бы неразумно
утверждать, что один режим хорош, а другой плох, один воплощает добро, а другой
— зло. Оба несовершенны, хотя и по-разному. Несовершенство конституционно-плюралистических
режимов проявляется в каких-то частностях, что же касается режима с
единовластной партией, то речь идет о
сути.
Конституционно-плюралистические
режимы несовершенны по причине избытка либо олигархии, либо демагогии — и
почти всегда отличаются ограниченной эффективностью.
Избыток олигархии —
когда за действиями партий скрывается всемогущество некоего меньшинства. Избыток
демагогии — когда группы в условиях партийной борьбы забывают о нуждах всего
социума и о смысле общего блага. Ограничения же эффективности обусловлены тем,
что режим, где у каждой группы есть право защищать свои интересы, часто не в состоянии
принимать радикальные меры.
Несовершенство режима
с одной партией проявляется иначе и затрагивает саму его сущность.
Единовластие партии ничем не обосновано, если общество идеологически однородно,
если в нем нет конфликтов между группами и оно существует в условиях плановой
экономики с общественной собственностью на средства производства. Но если
мнения не могут высказываться свободно, если сохраняется ортодоксальность,
значит, общество не однородно. В этом случае группа, утверждающая свою власть
насилием, возможно, и действует ради заслуживающей восхищения идеи, но нельзя
сказать, что таким образом устанавливается демократия.
Рассмотрим Советскую
Конституцию и процедуру выборов. Если сами по себе выборы лишены значения,
если конституционные формы не наполнены конкретным смыслом, чего ради советский
режим сохраняет столько церемоний: выборы и созыв какого-то подобия
парламента? Выборы — это прежде всего уважение к смыслу процедуры. Если власть
не исходит от управляемых, то зачем нужны выборы? То, что они в Советском Союзе
проводятся, как и существование там парламента, доказывает:
намерения
восстановить в будущем демократические процедуры еще не окончательно исчезли.
Их отмена или использование в узкокорыстных интересах объясняются ссылками на
обстоятельства: общество. мол, еще недостаточно однородно. Возможность
поступать иначе возникнет тогда, когда общество станет однородным. Это значит,
что в силу своих методов и идей режим с единовластной партией — всего лишь
переходный этап, даже если он длителен и необходим. Впрочем, это его не
оправдывает.
Тем не менее часто
предпринимаются многочисленные попытки найти прагматические оправдания
режиму.
Иногда невозможно
устранить олигархию, не прибегая к насилию. Порой все сводится к выбору между
бесплодным консерватизмом и насилием. Обращение к насилию не преступно само по
себе. Если бы правительства на Западе заявили о непримиримой враждебности к
насилию, они заявили бы о неприятии собственных предков. В Англии и во Франции
отрубали головы королям. Англичане часто .задумываются, правы ли они тогда были.
Французы Спорят об этом меньше. В обоих случаях революция свергла традиционную
власть. У истоков конституционно-плюралистического режима в США тоже
революция: война за освобождение. Режимы Запада не проявляют непременной
враждебности к насилию. Но насилие должно приводить к стабилизации в виде
конституционных правил. Насилие, питающее само себя, само выносит себе приговор.
Единовластие какой-то
партии после революционного этапа может быть полезным для построения
государства. Оправдание бывает двух видов: «передовой отряд» и «школьный
учитель». Допустим, единовластная партия — передовой отряд народных масс. Она ведет
их на завоевание будущего. Она берет лучших, которые в свою очередь образуют
отборную группу, контролирующую и поучающую всех прочих. Допустим, что
единовластная партия — так сказать, школьный учитель. Ей открыта истина истории,
которую она передает еще не просвещенным массам — как наставник передает истины
детям.
Весь вопрос в том,
чтобы узнать, когда такие оправдания считаются законными,— тут нет единой
философской или социологической доктрины. Если вопрос в том, в каких обстоятельствах
насилие оправдано, договориться будет нелегко. Жертвам насилия трудно
согласиться с его необходимостью: современникам вообще труднее, чем потомкам,
признать законность насилия. Все эти утверждения, однако, слишком очевидны.
Важно, что пока нет единой теории, которая дала бы возможность определить, в
каких случаях насилие оказывается обоснованным с исторической точки зрения.
Можно вслед и Кантом утверждать, что насилие морально преступно, однако
придется добавить — опять же вслед за Кантом,— что это морально преступное
насилие оказалось исторически необходимым при создании государств и что без
насилия не поднять людей до уровня
разума.
Возможно ли окончательное
определение режима; единовластной партией? На уровне идеи?
Такое определение
можно было бы позаимствовать у Шпенглера. Человек — хищное животное, по природе
своей он склонен к насилию, и режимы, пытающиеся устранить насилие,— это режимы
упадка. Тут совмещены две системы аргументов: метафизическая, согласно которой
насилие, хотя и отвратительно, присуще человеческой природе; и историческая — в
соответствии с которой режимы, будь то юнституционные или уравнительные,
являются провозвестниками упадка.
Но людям не
свойственны пессимистические а строения Шпенглера, они не считают себя хищными
зверями и не желают ими быть. Шпенглер, вероятно, возразил бы, сказав, что это
лишь доказывает их лицемерие. Такой ответ достаточно серьезен все же не убедителен. Люди не считают себя
склонными исключительно к насилию, их поведение частично определяют суждения о
добре и зле. Невозможно руководствоваться шпенглеровской философией в
политике. Став политиком, Шпенглер сам был бы обречен на лицемерие, потому что
люди не приемлют роль, которую он им отводит.
Теория
человека-агрессора привела бы в эпоху термоядерных войн к самоистреблению
человечества. Контраргумент, хоть и основанный на частности, достаточно
действен: если войны неизбежны, то человечество при технических средствах,
которыми оно располагает, рано или поздно обречено на гибель.
Псевдореалистическая философия Шпенглера опровергается исторической
действительностью.
Современные общества
подчинены рациональным началам. Антропологическая концепция Шпенглера не
приспособлена к природе индустриальных обществ, характеризующихся совместным
трудом, который требует равных шансов для отдельных личностей и уж во всяком
случае минимального образования для всех. Социалистическая и уравнительная
тенденция, по мнению Шпенглера, а может быть, и Ницше, представлявшая собой
знамение упадка, сегодня следствие скорее социальной необходимости, чем
человеческой
воли.
Можно сделать вывод,
что каждый режим несовершенен по-своему. Это вызовет многочисленные возражения,
которые мне хотелось бы обсудить.
Вот два основных.
1. Соответствует ли
государство партий назначению современного общества? Уместно ли во Франции
1958 года, наблюдая за пошлостями и гнусностями режимов партий (как их
описывают изо дня в день), утверждать, что режимы эти соответствуют сути общества?
2. Не стремится ли
государство с единовластной партией, государство, отражающее чаяния одной
партии, создавать ценности, коре иным образом отличные от ценностей многопартийного
государства?
Начнем с первого
возражения. Не является ли государство партий столь же несовершенным, что и
государство с партией, монополизировавшей власть?
Я думаю здесь об
исследовании политических партий, проведенном Симоной Вейль. Она советовала
запретить все партии, чтобы вернуть демократии ее чистоту. Жан-Жак Руссо
безоговорочно осуждал фракции, частичные и односторонние объединения граждан
в рамках Республики. По его мнению, подлинной демократии не свойственно
соперничество убежденно оппозиционных группировок. А я изобразил множественность
партий как одну из основ конституционно-плюралистических режимов. Не в моих
намерениях отрицать недостатки, свойственные партиям. Если я и готов защищать
партии вообще, то лишь потому, что не состою ни в одной. Для меня важна их
отвлеченная правомерность, даже если я вижу частные недостатки. Если вообразить
людей иными, чем они есть, вполне мыслим режим со свободными выборами и со
свободой дискуссий, где механический характер выборов, всегда неприятный и
зачастую скверный, не оказывает влияния на избирателей. Партии, так сказать,
продуцируют демагогию, вынуждают своих членов не выходить даже в мыслях за
некие пределы, не выступать в защиту непартийных интересов. Любому политику
известно, что невозможно быть одновременно членом партии и ученым, и это так
или иначе сводится к признанию: партиец не всегда в состоянии говорить правду.
Принципиальность в духе Симоны Вейль, убежденность в том, что всякое
отклонение от истины — абсолютное зло, приводят к безоговорочному осуждению
свары, которую называют партийной борьбой. Это не избавляет от необходимости
понимать черты, соответствующие сути современных многопартийных обществ.
Во-первых, следует
наладить соперничество. Я уже говорил о конкуренции и о монополии. Используя
параллель с экономикой, я предлагал допустить, что современным экономическим
обществам свойственна конкуренция в большинстве областей. Политическое
функционирование конституционно-плюралистических режимов — это организация
соперничества, причем и организация, и соперничество неизбежны в наших
обществах, так как уже немыслимы правители, ниспосланные Богом или традицией.
Раз больше нет правителей, законных по праву рождения, то откуда возьмутся
законные правители, если не в результате конкуренции? Если она не
организована, она приведет к произволу и насилию.
Во-вторых, важнейшую
роль играет потенциальное участие всех граждан в политической жизни.
Современные выборы, возможно, всего лишь карикатура на идею участия граждан в
делах государства, но в любом случае они остаются символом того, что может
воплотиться в жизнь.
Важным в
многопартийном режиме является и свобода обсуждений всего, что надлежит
предпринять, и, конечно же, модификаций конституции. Думаю, предоставление
права участвовать в обсуждении всем, кому этого хочется, соответствует сути
наших обществ и призванию человека. Я не забываю об остроумном возражении Поля
Валери: политика в течение долгого времени была искусством мешать людям
интересоваться тем, что их волнует, теперь же она превратилась в искусство
расспрашивать их о том, чего они не знают. Афоризм — блистательный, но если не
докучать людям расспросами, они навсегда останутся в неведении. Режим такого
рода вселяет надежду на то, что расспросы когда-нибудь сделают граждан менее
невежественными.
Свободные дискуссии
затрагивают несколько взаимосвязанных тем. Это и распределение ресурсов
сообщества, и организация труда, и структура политического режима, и, наконец,
интересы данного сообщества в сопоставлении с другими.
Граждане могут
разумно и гласно обсуждать распределение ресурсов сообщества или организацию
труда. Трудно, к сожалению, обсуждать про-,. ведение внешней политики.
Конституционно-плюралистические
режимы более соответствовали бы своей сути, если бы способ отбора правителей и
сама конструкция казались всем более приемлемы ми.
Гласное обсуждение
управления экономическим режимом не только разумно, но и способствует 1
эффективности. Зато во время смут, когда интересы одного сообщества противопоставляются
интересам других, любое действие может быть сковано именно вследствие того, что
каждое решение гласно оспаривается.
Все эти явления (да и
множество других) связаны с человеческой природой и чертами современного
общества, и мне не кажется, что они подрывают
доверие к взглядам, которые я собираюсь отстаивать. В современных обществах
я не вижу возможности налаживать соревнования, обеспечивать всем & участие
в выборах и дискуссиях, не нарушая принципов нашей цивилизации.
Теперь перейдем ко
второму возражению, относительно особых ценностей, присущих режимам с единовластной
партией.
В таких случаях чаще
всего говорят о подлинной свободе, в отличие от свободы формальной, и о
создании нового человека в результате построения социализма.
Слово «свобода» имеет
много значений. По Монтескье, свобода означает безопасность, гарантию того,
что граждан не потревожат, если они соблюдают законы. Далее, свобода означает
для граждан право придерживаться приемлемых для них мнений обо всем или о
большинстве вопросов, причем государство не навязывает какие-либо мнения. Для
Руссо свобода означает участие в делах сообщества, в назначении правителей,
причем отдельный гражданин, подчиняющийся государству, должен испытывать такое
чувство, будто он подчиняется только самому себе.
В политической
философии эти три представления считаются классическими. Я добавлю еще два.
Тот, кого с юных лет
преследует чувство, что он заперт в клетке жизни без всякой надежды на
изменение своего положения, освобождение и какую-то более высокую ступень в
обществе, может счесть себя несвободным. В наше время свобода предполагает
какой-то минимум социальной подвижности.
Наконец, в своей
работе человек должен чувствовать, что с ним обращаются справедливо и он не во
власти произвола, что за свои усилия он получает пропорциональное вознаграждение.
Конечно, чувство
свободы в конкретном смысле слова определяется многими обстоятельствами.
Вполне могу
представить, что советский гражданин, получавший стипендию при обучении в
среднем, а затем в высшем учебном заведении, поднявшийся по ступенькам социальной
иерархии и сегодня занимающийся делом, которое приносит ему удовлетворение,
чувствует себя свободным, хотя, возможно, он не пользуется полной безопасностью
или правом оценивать как угодно марксистскую философию. Восхождение по ступеням
социальной лестницы (или надежда на это) может возбудить в нем чувство
гордости, даже если у него нет иных форм свободы.
Чувство свободы
определяется и представлением о справедливости и несправедливости. Когда
рабочий считает частную собственность злом, а прибыли крупных фирм —
результатом эксплуатации, то даже наслаждаясь безопасностью, правом читать по
утрам «Юманите» и бранить правительство, он, вероятно, полагает, что в какой-то
мере лишен свободы. Чувство свободы не пропорционально ее объективным
гарантиям, если брать слово «свобода» в трех его первых значениях.
Два последних
значения слова «свобода» я привел, чтобы показать: в критике конституционно-плюралистических
режимов есть доля истины. Приходится слышать, что конституционные свободы
важнее для представителей привилегированных классов и, в частности, интеллигенции,
чем для простых граждан, что конституционно-плюралистические режимы лишают
народные массы тех двух последних форм конкретной свободы, каковыми являются сознание
заслуженности своего места в обществе, справедливости вознаграждения за свой
труд — и надежды на социальный успех.
Безопасность, свобода
мысли и участие в реализации верховной власти оказываются недостаточными.
Конституционно-плюралистические режимы не являются гарантами всех свобод. Но это
не означает, что у слова «свобода» другой смысл в режимах с единовластной
партией, которые тоже не всегда обеспечивают рабочим свободу труда и справедливость
его оплаты. Не думаю, чтобы хоть один теоретик коммунистической партии всерьез
полагал, будто безопасность гражданина, свобода мысли и участие в реализации
верховной власти не являются полноценными формами свободы. Зато теоретики
указывали (порою справедливо), что в конституционно-плюралистических режимах
не всегда гарантируются какие-то иные аспекты свободы.
Из данного спора
следует, что в режимах с единовластной партией нет особого понимания свободы,
отличного от того, которым пользуются режимы
конституционно-плюралистические.
Неверно, что смысл слова «свобода» различен по разные стороны «железного
занавеса». Верно только, что до сих пор все свободы никогда не гарантировались
одновременно всем гражданам. Каждый теоретик поет хвалу своим взглядам, выделяя
то, что дает его режим и в чем отказывает другой. Подобные споры о
достоинствах и недостатках режимов понятны и уместны.
Возможна ли философская
концепция свободы, которая оправдала бы выбор в пользу определенного режима — в
частности, режима с единовластной партией? Не думаю. Философы охотно
объясняют, что высшая свобода сливается с разумом. Став разумным, человек
поднимается над конкретикой и достигает некоей всеобщности. Но, как сказали
Кант и Огюст Конт, такое воспитание разума непременно проходит через подчинение
труду и закону, и оно обязательно везде и всегда.
Лично мне не кажется,
что в индустриальных обществах есть режим, который и в самом деле создает
нового человека. Будучи обществами наслаждения, индустриальные общества не
могут не пробуждать у граждан индивидуальных интересов и, как сказали бы моралисты
прошлого, эгоизма. Ограничению доходов членов коммунистической партии был
быстро положен конец. Ленин вначале ввел правило, согласно которому аристократ
режима — член коммунистической партии — не имел права получать заработную
плату выше рабочего. Но иерархия заработной платы была восстановлена,
поскольку неравенство в вознаграждении за труд было сочтено технически
необходимым для функционирования промышленной экономики. Можно ли
предположить, что режим с единовластной партией создает нового человека
благодаря своей идеологии? Мне кажется, подобные режимы окажутся не в
состоянии пропагандировать материалистическую веру так, чтобы устранить религии.
Будет ли этот
гипотетический «новый человек» (не имеющий права уподобиться в эгоизме своему
ближнему из буржуазных стран) новым в силу того, что принимает государственное
учение? Такое принятие — постоянное и всестороннее — в конечном счете невозможно.
Привлекательность учения, вызываемый им энтузиазм объясняются надеждами активистов.
А если учение стало оправданием государственной практики, то несовпадение
грандиозных ожиданий и действительности хоть и не принуждает к отказу от
учения (можно полагать, что среди всех возможных режимов данный является наилучшим),
но подтачивает веру в него. Человек, порожденный коммунистическим режимом,— не
цельное существо, слившееся с определенным верованием и определенным обществом,
а двойственная натура, он приемлет общие принципы с большей или меньшей
убежденностью, зная, что можно, а что нельзя говорить с учетом реального
положения дел. Это человек человечный, принадлежащий к индустриальным
обществам, оснащенный учением, по отношению к которому он испытывает то скептицизм, то фанатизм.
Вот почему я не
думаю, что противопоставление друг другу двух типов режима означает противопоставление
двух идей, коренным образом отличных. Нет оснований предполагать, что
современный мир раздирается двумя идеологиями,
обреченными на постоянную борьбу. Можно
попытаться установить различие между очевидными недостатками конституционно-плюралистических
режимов и сущностным несовершенством режимов с единовластной партией. Но в
некоторых обстоятельствах несовершенный по сути своей режим предпочтительнее
режима, несовершенного в частностях. Иначе говоря, возможно, режимы и не
сопоставимы с точки зрения их ценности, но это не дает научных или философских
оснований диктовать действия, необходимые в какой-то данный момент. У
политиков довольно причин, чтобы
утверждать: нет истины, соотносимой с
действием. Однако это не означает, будто философы не правы, напоминая, что
режим, в котором царит мир, лучше режима, основанного на насилии.
XIX. Об
исторических схемах
Конституционный режим
как таковой предпочтительнее режима с единовластной партией, если только отдавать
предпочтение свободе дискуссий, миру, а не насилию и войне. Тезис этот
приводит, как я пытался показать, к выводу, что у режима с единовластной партией
нет вообще собственных функций — даже создания нового человека или завоевания
истинной свободы. В заключение мне хотелось бы остановиться на исторических
схемах, дающих возможность рассмотреть в перспективе различные типы режимов. Я
буду анализировать четыре основные схемы. Первая (и самая модная ныне)
описывает одностороннюю эволюцию по направлению к какому-то данному режиму. Она
основана на понятии прогресса, венцом которого для марксистов становится режим
советского типа, а для западных демократов — режим, сравнимый с западными. По
мнению советских специалистов, будущее принадлежит коммунизму. Западные
специалисты (и подчас даже западные марксисты, вроде Исаака Дойчера) считают,
что по мере развития производительных сил и накопления капитала политические
режимы приблизятся к западной модели. На мой взгляд, истинность этих двух тезисов
не доказана.
Режим с единовластной
партией может в каких-то обстоятельствах быть необходимым — например, для
создания основ промышленности, но нельзя полагать, что он универсален. Все те
функции, которые декларируются как присущие только ему, есть и у режимов
другого типа.
Первая функция, о
специфике которой охотно говорят,— первоначальное развитие производительных
сил. Как известно, Маркс считал, что эту задачу выполняет капитализм. Опыт
доказывает: накопление капитала и индустриализация осуществимы и вне капитализма.
Вторая функция —
устранение классов, создание однородного общества. Если допустить, что классы
существуют только при наличии частной собственности на средства производства,
что классы отмирают, как только она исчезает, то соответственно для
устранения классов необходима ликвидация частной собственности. Но такое
утверждение, строго говоря, тавтологично, раз оно вытекает из самого
определения. Приняв обычный смысл понятий «класс» или «разнородность», мы
видим, что отмена частной собственности на средства производства оставляет
нетронутыми значительные различия в образе жизни социальных групп. Общество,
где образ жизни, образ мыслей для всех одинаковы,— цель, достижимая и в
режимах с частной собственностью, и в режимах с единовластной партией.
Основное условие — развитие средств производства, но можно сказать, что
необходимое условие заключается и в экономике изобилия, к которой режим
западного типа приводит не менее успешно, чем режим восточного типа.
И последнее.
Пролетариат — и только он — мог бы, в историческом плане, создать бесклассовое
общество. Подобная аргументация кажется мне лишенной какой бы то ни было
ценности уже потому, что в обществах советского типа пролетариат эту функцию не
выполняет. Она отведена его представителю — партии. Значит, следовало бы
доказать, что функции партии универсальны, но и тогда мы вновь стоим перед
необходимостью доказать, что для достижения венца исторического развития
требуется режим с единовластной партией.
Предположим, мы
достигли того, что называют конечным состоянием однородного общества. Будет ли
политика иметь какой-то смысл в однородном обществе и в обществе изобилия? Во
всяком случае, для отмирания политики потребовалось бы, чтобы оставалось
только одно, всемирное государство — а не множество сообществ. Но в едином
сообществе, вероятно, сохранится соперничество из-за тех благ, которые не
могут доставаться сразу всем, например — главенствующего положения в
руководстве государственными делами. Продолжалась бы, надо полагать, и борьба
за руководящие позиции, за власть, за славу. В однородном обществе политика в
большей степени уподоблялась бы той, что свойственна конституционным, а не
единовластным режимам, поскольку политика мира, как мне кажется, предпочтительнее
политики насилия и выглядит более естественной в спокойное время.
Что касается другого
тезиса, в соответствии с которым наследницей единовластной партии станет
конституционность, то он исходит из необыкновенно оптимистического предположения:
одна и та же политическая надстройка должна быть присущей всем индустриальным
обществам, и в условиях индустриальной цивилизации ей соответствует один — и
только один — режим. Я считаю этот тезис необоснованным. У политических
режимов индустриальных обществ будут какие-то общие черты: расширение
административной сферы, рост бюрократии,— но чего ради все индустриальные
общества должны выбирать между крайней бюрократической централизацией
советского типа — и крайним плюрализмом автономных сил западного типа?
Оставим в стороне оба
варианта односторонней эволюции и рассмотрим еще одну схему, близкую социологии
Макс а Вебера.
Каждая разновидность
экономики, каждый тип экономического развития более или менее благоприятны для
какого-то определенного режима. Можно установить взаимосвязь какого-то этапа
экономического развития и вероятности возникновения определенного режима.
Нам известны все
обстоятельства, благоприятные для режима с единовластной партией. Это —
периоды быстрого накопления или же перехода от традиционного общества к
обществу промышленному. Аристотель считал переходные этапы благоприятными для
тирании. По его мнению, древняя тирания — режим, утверждавшийся обычно тогда,
когда патриархальное общество превращалось в общество торговое. В периоды
социальных потрясений напряженность между группами принимает формы насилия: трудно
принудить представителей разных классов к мирному сотрудничеству, еще труднее
сделать так, чтобы государство оставалось нейтральным, а граждане смирились с
безымянной и разумной властью. В подобных обстоятельствах единовластному режиму
свойственно много функций: он заменяет частное предпринимательство, занимается
идеологическим самооправданием, обрекает на жертвы и возвещает изобилие
(лучший способ сделать жертвы приемлемыми — обещать, что в будущем бедность
уступит место абсолютному богатству), создает моральный и социальный порядок в
обществе, утратившем свою организационную структуру, выступает в качестве
орудия временного сплочения тогда, когда отдельные лица уже не в состоянии ни
жить в прежних условиях, ни мириться с медлительным формализмом парламентских
процедур.
Ни одна промышленно
развитая страна до сих пор не наделяла себя по доброй воле режимом с
единовластной партией коммунистического типа. Но вряд ли стоит из этого делать
какие-либо выводы о будущем. В современном мире коммунистические режимы могут
устанавливаться извне, благодаря идеологической «заразе», без всякого
завоевания. И в промышленно развитых обществах рождались режимы с единовластной
партией. Так, гитлеровский режим стал наследником Веймарской республики. Уязвимость
конституционных режимов проявляется не в одном, а в двух обстоятельствах.
Опасность возникает на начальном этапе индустриализации и в любую кризисную пору.
Между двумя войнами мы пережили кризисы экономического порядка, а со времени
второй мировой войны нам ведомы кризисы иного рода. Такой конституционно-плюралистический
режим, как французский, не застрахован от неожиданностей.
Другая схема —
разнообразие режимов из-за многообразия обстоятельств.
Сразу по достижении
бывшими колониями независимости в них возникали режимы, в значительной
степени конституционные, но не плюралистические, если иметь в виду
многопартийность. Это были конституционные режимы с партией, осуществлявшей
единовластие на деле, но не по праву. Я думаю о Тунисе, управляемом на основе Конституции,
но имеющем только одну политическую партию, потому что до независимости именно
она представляла и воплощала волю народа. Один тунисец, слушающий данный курс,
недавно спросил меня, должны ли в фактически однопартийном режиме непременно
развиваться патологические феномены, которые я счел неизбежными в режимах с
партией, монополизировавшей власть. Я ответил ему, что в этом нет, как мне
думается, ни малейшей необходимости: дело в том, что фактическая однопартийность
на этапе, начинающемся сразу после борьбы за независимость, является почти
естественной. Такой же режим существовал и в Турции после революции Ататюрка.
Есть еще одна
категория стран, о которых мне хотелось бы сказать без всякого желания подвергнуть
их критике. Там не установились ни конституционный плюрализм, ни монопольное
право на идеологию. Я думаю об Испании и о Португалии. Это — не вы со ко
развитые промышленные страны. Они —
исключения из общего хода политической эволюции в Европе. Они никоим образом не
относятся к режимам с единовластной партией: ни к фашистским, ни к
коммунистическим, там провозглашается приверженность католическому мировоззрению,
но допускается многообразие сил, хоть и не многопартийность. В какой мере можно
сочетать плюрализм семейных, региональных и профессиональных организаций с
недопущением многопартийности? Вопрос не решен, о чем свидетельствуют нынешние
выборы в Португалии. В данном случае это не режим с единовластной партией, где
оппозиционеры по любому поводу вынуждены кричать о своей восторженной
поддержке. В Португалии допускается возможность одного кандидата от оппозиции,
однако шансы его равны нулю. Там нет места для открытого соревнования, но это и
не режим с единовластной партией, где все обязаны присягать на верность
учению, в истинность которого не верят.
Третий случай —
революционные движения и режимы, к которым не применим эпитет «идеологические»,
или движение с националистической идеологией. Я говорю о странах Ближнего
Востока, в частности о Египте. Они не относятся к режимам с единовластной партией.
Но их режимы нельзя назвать и конституционно-плюралистическими. Государство не
допускает организованной оппозиции, провозглашает приверженность определенной
идее и в этом смысле не является ни нейтральным, ни светским, как это бывает в
государстве партий. Взгляды, утверждаемые носителями власти, не похожи на
систематически навязываемую всем идеологию. Их выражение — воля, цель, которую
ставит перед собой нация,— что делает невозможной конституционное соперничество
партий. Но это вовсе не значит, что постепенно разовьются террор или
идеологический догматизм. Мне представляется, что тут уживаются традиция и
революция. Эти страны находятся на том этапе революционного преобразования,
который не следует отождествлять с переходным от традиционных обществ к
индустриальным, что мы пережили на Западе. Они проходят через двойную революцию:
индустриализацию и вместе с ней формирование нации. Совмещение двух революций
— типичное явление.
Четвертая схема —
цикл, о чем так часто писали классические авторы.
Примем за исходный
пункт конституционный плюрализм. Схема выглядит так: режим впадает в анархию,
из которой в ходе революционного процесса образуется однопартийный режим,
воодушевляемый догматической идеологией. По мере властвования единственной
партии идеологическая вера изнашивается, пыл угасает, и режим, оставаясь
однопартийным, сближается с бюрократическим самодержавием, причем автократия
все менее догматична. Рационализированная бюрократия, эта единая партия,
однажды решает, что фундамент общества достаточно крепок, чтобы не
препятствовать развитию в рамках определенных правил соперничества между партиями,
и тут более или менее все возвращается на круги своя.
Такой цикл легко себе
представить. Его очерк вы найдете в одном из примечаний в книге Эрика Вейля
«Политическая философия». Пока нам не удалось наблюдать завершение полного
цикла. Действительно, Веймарская республика впала в анархию, если принять этот
термин для ее последних лет, но затем власть была захвачена идеологической
партией, утвердился режим с единовластной партией, взявшей на вооружение некую
теорию. А вот следующий этап — бюрократизация и рационализация однопартийного
режима — так и не завершился. Что касается России, то исходным моментом здесь
был не конституционный плюрализм, а традиционный самодержавный режим,
свергнутый именно тогда, когда он пытался вступить на путь конституционного
развития. Однопартийный режим в Советском Союзе, возможно, находится на стадии
превращения в рациональную бюрократию, но ничто пока не говорит о том, что он отказался
от идеологического догматизма, и совершенно не очевидно, что такой отказ неизбежен.
К несчастью,
либерализация режимов с единовластной партией не предусмотрена заранее в книге
Истории. К счастью или к несчастью, но не кажется неотвратимым и наступление
анархии в конституционно-плюралистических режимах. Цикл возможен, однако вряд
ли необходим.
Разбор указанных схем
приводит к двум важнейшим положениям.
Различные этапы
экономического роста более или менее благоприятно сказываются на том или ином
режиме, но, если забыть об абсолютном изобилии, ничто не доказывает, что в
индустриальных обществах возможен только один тип политической надстройки.
Можно представить себе высокоразвитую индустриальную цивилизацию с разнообразными
режимами.
Ныне нации и
экономика принадлежат в разных странах к настолько несхожим эпохам, что налицо
— крайнее разнообразие политических структур. Государства, достигшие лишь
национального уровня, по-видимому, не могут допускать соперничество партий,
которое тяжким бременем ложится уже и на развитые страны. Государства, проходящие
начальные стадии индустриализации, вероятно, тоже оказываются в
затруднительном положении, когда речь заходит о том, чтобы установить
конституционно-плюралистические режимы, то есть допустить борьбу соперничающих
партий. Не думается, что есть хотя бы один неизбежный цикл, подчиняющийся
каким-то закономерностям.
Заканчивая главу и
книгу, я хотел бы перейти к соображениям, вначале самым общим, а затем весьма
конкретным, и вновь обратиться к моим любимым авторам — Алексису де Токвилю и
Марксу, после чего завершить разбор положения во Франции.
Вначале сошлемся на
Токвиля и на Маркса, которые дали мне исходную точку в разработке социологии
индустриальной цивилизации. Мне кажется, что довольно легко зафиксировать как
их открытия, так и их упущения.
Аналитик Токвиль
выявил присущую всем современным обществам тенденцию к демократизации наряду
с постепенным стиранием различий социального статуса, но недооценивал — а
может быть, и просто игнорировал — индустриальную цивилизацию, в которой
усмотрел лишь одну из форм торговых обществ. Его мысль — еще политическая по
своей сути. Он поражен исчезновением сословий старой Франции. Исчезновение
аристократии повлекло за собой установление общества, где на первом месте
экономическая деятельность, поскольку обеспечивает богатство и престиж.
Токвилю так и не удалось четко выявить своеобразие современных обществ: я имею
в виду способность производить, благодаря которой эти общества в состоянии
постепенно смягчить не только различия социального положения, но и различия в
доходах и образе жизни.
Маркс прекрасно видел
специфику наших обществ. Он обнаружил — ив этом его заслуга,— что из-за
необычайного развития производительных сил современные общества нельзя
соизмерять с обществами прошлого на основе одних и тех же критериев. В «Коммунистическом
манифесте» Маркс пишет, что за несколько десятилетий образ жизни и средства
производства человечества изменились сильнее, чем за предшествующие
тысячелетия. Маркс почему-то не сделал всех возможных выводов из анализа индустриального
общества. Вероятно, потому, что был и памфлетистом, и политиком, и ученым
одновременно. Как памфлетист он возложил ответственность за все грехи
современного общества на то, что не любил, то есть на капитализм. Он объявил
капитализм виновным в том, что можно объяснить ролью современной
промышленности, бедностью и начальными этапами индустриализации, а затем
вообразил режим, где будет покончено со всем тем, что казалось ему омерзительным
в современных ему обществах. Прибегнув к крайнему упрощенчеству, он заявил, что
для ликвидации всех неприятных и ужасных черт индустриального общества необходимы
национализация орудий производства и планирование.
Такой прием действен
с точки зрения пропаганды, но едва ли оправдан при научном анализе. Если
говорить яснее, Маркс переоценил значение классовых конфликтов. Считая, что
капитализм не в состоянии распределить между всеми плоды технического
прогресса, Маркс возвестил о грядущих апокалипсических потрясениях, которые,
как он надеялся, должны привести сразу к устранению классовых различий и
проявлений несправедливости, свойственных капитализму.
Нынешний мир явно не
согласуется ни с одной упрощенной схемой. Можно повторить, что у индустриальных
обществ есть выбор между либеральной демократией и демократией тиранической.
Так, на основе противопоставления друг другу двух типов современных режимов,
происходит возвращение к альтернативе, сформулирован ню и Гоквилем.
Можно также было бы
сказать, что у индустриальных обществ есть выбор между двумя типами
экономической организации: режимом рынка и частной собственности — и режимом
общественной собственности и планирования. Мы находимся на стадии
неравномерного развития, как экономического, так и национального.
В развитых странах
идет несколько анахронический конфликт идеологий. Он связан с наследием,
оставленным мифологиями XIX века. Общества, полагающие, что они наиболее
враждебны друг другу, то есть советские и западные, меньше отличаются друг от
друга (при условии промышленного развития), чем от обществ, которые только
начинают промышленный путь. Вот почему мне кажутся тщетными попытки
предвидения. Так или иначе, слишком много факторов, от которых зависит будущее
экономических режимов, чтобы угадать, какой именно тип режима возьмет верх.
Даже если предположить, что есть исходная идеальная схема развития индустриального
общества и неизбежна победа режимов, где царит мир, этого все равно
недостаточно. Может восторжествовать режим, который окажется просто сильнее в
битве между государствами. Не доказано, что режим, более соответствующий призванию
человечества, вместе с тем лучший и для ведения войны, «холодной» или
«горячей».
Оставим прогнозы и
ограничимся констатацией: альтернативы по-прежнему существуют, диспропорции
экономического и социального развития обрекают нынешний мир на разнообразие, в
рамках которого идеологические конфликты частично оказываются конфликтами
мифов, а мифы долго могут выдерживать конфликт с действительностью.
Перейдем наконец к
нынешнему положению во Франции.
Разбирая несколько
месяцев тому назад разложение французского общества, я выделял то, что, на мой
взгляд, было определяющей чертой всего сложившегося положения; часть
французского сообщества отказывалась допускать возможность перемен в алжирской
политике Франции.
Вот уже два года
непрестанно ведется кампания по убеждению французской общественности в том, что
в несчастьях страны в основном виновата система функционирования Республики.
Война в Алжире тянется якобы оттого,
что французские правительства бездарны, а государство — слабое. Я говорил вам,
что режим — на грани краха, он утратил свой престиж, ослаблен, его недостатки
бросаются в глаза.
На протяжении
примерно двух веков ни один французский режим не укоренился настолько, чтобы
противостоять любому кризису, поражающему страну. Неуверенность французской
общественности в законности режима неизбежно приводит к тому, что всякий раз,
когда стране предстоит решить трудную проблему, предметом нападок становится
сама организация государственной власти. Франция переживает, особенно в
последние два года, тяжелый кризис, и, как обычно, ее раздирают противоречия,
касающиеся понимания того, что хорошо и что плохо в настоящем и будущем всего общества.
Некоторые французы считают: в Алжире Франция отстаивает свой последний шанс на
величие. Будучи уверенными, что утрата Империи не сулит Франции ничего
хорошего в будущем, они оказываются в плену воззрений, которые я называю испанским
комплексом. Но многие полагают, что призвание Франции обязывает ее не
препятствовать борьбе бывших колоний за независимость. Страстное стремление сохранить
колонии является анахронизмом в условиях XX века, когда колониальное
владычество из вероятного источника прибылей превратилось в бремя. Сторонники
этой точки зрения свободны от испанского комплекса и черпают свою уверенность
в голландском примере. Впрочем, все одинаково убеждены в своей правоте.
Впервые за долгое
время на кризис национального сознания накладывается кризис сознания, который
поразил армию. Начиная с 18 брюмера, французская армия была на стороне сил
порядка. Несмотря на множество государственных переворотов и революций, она
никогда не была непосредственно повинна в прекращении действия законов. Не
армия совершала революции 1830 или 1848 годов или даже государственный
переворот Наполеона III — ему пришлось заняться поисками генералов, которые согласились
бы на его затею. На протяжении всей истории III Республики армия оставалась
дисциплинированной, хотя военные руководители никогда не испытывали восторга
по поводу республиканского режима, в чем, кстати, походили на многих других
французов.
Последние годы
Конституция оставалась в силе,— но лишь потому, что парижские правительства пресмыкались
перед французским меньшинством в Алжире. От левых сил (не коммунистов) и до
крайне правых все политики проводили курс, который примерно соответствовал
воле алжирских французов и пользовался поддержкой всех так называемых национальных
партий. Правда, многие политики испытывали сомнения в правильности такой
политики, но выражали их частным образом.
В течение года некое
меньшинство внутри парламентского большинства бросало всем прочим парламентариям
двойной вызов. Во-первых утверждалось, что без него нельзя править, так как за
неимением этих 50—60 голосов парламентское большинство должно включить в себя
коммунистов. Во-вторых, представители меньшинства заявляли, что любое
изменение курса в Алжире чревато бунтом алжирских французов, к которому
присоединится армия.
События подтвердили
это, и возникает вопрос: не те ли, кто пугал этой опасностью, содействовали ее
реализации? Оставим вопрос историкам. Выбор пал на человека, чьи высказывания
и статьи давали основания предположить, что он намерен слегка изменить политический
курс. Этого оказалось достаточно, чтобы произошли события, которых последние
два года опасался каждый.
Встают два вопроса,
важнейшие для будущего, которое ожидает французский конституционно-плюралистический
режим. Они напоминают об условиях функционирования конституционного режима.
Возможно ли и нормально ли, чтобы меньшинство нации навязывало свою волю всем?
Уцелеет ли
конституционная законность и произойдет ли законный переход от этого режима к
другому? В XX веке Франция продемонстрировала искусство законных
государственных переворотов или, если так можно выразиться, искусство придавать
государственным переворотам законный вид.
Нынешнее положение
характеризуется невообразимой мешаниной законности и беззакония[22].
Картину усложняет человек, которому приписывают самые различные намерения. В
Римской республике было установление, которое, очевидно, отвечает нуждам французов,—
диктатура. В Риме она была противоположностью тирании: какому-то человеку
вручалась вся полнота власти, однако в соответствии с законом и на ограниченный
срок. Можно предположить, что тот, о ком я думаю, возьмет на себя функции
римского диктатора. Кандидат в диктаторы, то есть кандидат на всемогущество в
рамках закона, возможно, захочет не продлевать существование нынешнего режима,
но преобразить его. Следовательно, если вновь обратиться к античным понятиям,
он должен быть не только диктатором, но и законодателем.
До недавних пор он
был надеждой и нескольких «ультра», и многих, называющих себя либералами. Вот
уже несколько дней, как в Алжире его приветствуют те, кто вчера еще ненавидел,
и страшатся люди, призывавшие его всей душой. Поскольку он окутывает свои
действия тайной (если верить ему необходимой), то неизвестно, чьи надежды
осуществятся. Трудно предположить, что в тот день, когда этому человеку
придется действовать, все противоборствующие партии будут довольны.
Вернемся к общим
положениям. В индустриальном обществе государственные перевороты и прекращение
действия законов чаще всего — катастрофы в масштабе всей страны. Когда
гражданское правительство уже не в силах принимать решения и навязывать свою
волю, единство родины оказывается в опасности. Те, кто противятся ныне
конституционным процедурам (и неважно, насколько они искренни), привержены
скорее традиционным ценностям, чем надеждам на будущее Франции. Кризис, который
мы переживаем, вероятно, нельзя было предотвратить. Не могла больше
продолжаться политика, которую официально поддерживали все, а частным образом
критиковал каждый. Из нынешнего зла, возможно, родится добро.
Несмотря ни на что,
переживаемые нами события подтверждают: конституционно-плюралистический режим,
который, я полагаю, единственный подходит индустриальной цивилизации во
Франции, еще не крепок, и общество, раздираемое такими же глубокими
противоречиями, как и в прошлом веке, располагает лишь одной формой защиты от
угрозы гражданского насилия. Эту форму несколько месяцев назад я назвал
«шелковой нитью законности». Шелковая нить еще не порвалась. Да будет угодно
небу, чтобы этого не случилось никогда!
Коротко
об авторе
Французский
философ, политолог, социолог и публицист Реимон Арон родился 14 марта 1905 года
в Париже.
В 1924
году он поступает в Высшую педагогическую школу, где знакомится, в частности, с
Жан-Полем Сартром. В 1930 году
читает лекции в Кёльнском университете, потом — с 1931 по 1933 год преподает в
Берлине. В это же время углубленно изучает немецкую философию. Вернувшись из
Германии Арон в 1933— 1934 годах преподает в университете в Гавре, сменив на должности
преподавателя Сартра. В 1934—1939 годах работает в Париже секретарем Центра
общественной документации Высшей педагогической школы. В 1938 году он защищает
две диссертации: «Введение в философию истории» и «Критическая философия истории».
Когда
начинается война, Арон вступает в ряды «Сражающейся Франции», ему поручают возглавить
редакцию газеты «Свободная Франция». После воины он долгое время совмещает
преподавательскую и научную работу с карьерой политического обозревателя в
различных периодических изданиях: «Комба» (1945—1946 гг.), «Фигаро» (1947—1977
гг.), «Экспресс», (1977—1983 гг.). На страницах этих и других газет и журналов,
а также в университетских аудиториях Арон активно участвует в дискуссиях по проблемам войны и мира, марксизма и неомарксизма,
гонки вооружений и мирного сосуществования.
Убежденный
антикоммунист, Арон издает в 1955
году нашумевшую книгу «Опиум для интеллигенции», в которой содержится острая
критика марксизма, продолженная позже практически во всех работах ученого.
Свою
научную деятельность Арон посвящает двум темам: философии истории («Измерения исторического сознания», 1961;
«Эссе о свободах», 1965; «Важнейшие этапы социологической мысли», 1967) и
будущему человеческого общества. Причем будущее он рассматривает с самых разных
точек зрения: с дипломатически-стратегической («Мир и война между нациями», 1962;
«Великий спор», 1963; «Размышления о войне:
Клаузевиц», 1976), философской («Разочарование в прогрессе», 1963;
«В защиту упадочной Европы», 1977) и
экономическо-политической («Восемнадцать лекций об индустриальном обществе»,
1962; «Классовая борьба», 1964; «Демократия и тоталитаризм», 1965, и др.).
Откликается
он и на наиболее важные события современности, как правило, остро и полемично («От одного святого семейства к другому.
Очерки о воображаемых марксизмах», 1969; «Неуловимая революция. Размышления о
майской революции», 1969, и др.).
Несмотря
на сложность многих работ Арона, все они расходились большими тиражами во всем
мире и получили высокую оценку не только научных кругов, но и самых широких
слоев интеллигенции. Бестселлером стала и его последняя книга «Мемуары: 50 лет
политических размышлений», вышедшая незадолго до смерти ученого.
Скончался Реймон Арон в
Париже 17 октября 1983 года
[1] Объединение французского народа партия сторонников Ш. де Голля.
1947—1955 годах
[2]
Депутаты, участвующие в игре, и
депутаты, не участвующие в игре.
[3]
Крайне правое движение второй половины
пятидесятых годов. Лидер — Пьер Пужад. Выступало в поддержку лозунга
«Французский Алжир».
[4]
Планировавшийся военный союз ряда
западноевропейских стран, в тол числе и Франции. ЕОС так и не было
создано из-за позиции Национального собрания Франции.
[5]
Честной игры (англ.).
[6]
Имеется в виду революция 1789—1794 гг.
[7]
Речь идет о событиях соответственно июня
1940 г .
и 1944—1945 гг.
[9]
Я заимствовал этот оборот у генерала де
Голля, чтобы противопоставить его «шелковой нити» Ферреро. Однако голлизм не
является режимом, где «господствует лезвие меча» в применяемом здесь значении.
[10]
«Восемнадцать лекций об индустриальном
обществе».
[11]
«Классовая борьба».
[12]
Цитирую по книге А. Росси «Анатомия сталинизма». Париж, 1957, с, 119.
[13]
« Убю-король» Альфреда Жарри
[14]
Л. Росси, цит. соч., с. 82. '/nS P. Аоон
[15]
А. Росси, цит. соч., с. 10.
[16]
Имеется в виду заговор против Гитлера, организованный группой офицеров.
[17] F. Beck et W. ^bodin.
Russian purge and the extraction of confesson. New York ,
1951.
[18]
Неточная цитата из «Мыслей» Блеза
Паскаля.
[19] В
1965 году в моду вошла еще одна формулировка:«общенародное государство».
[20]
Классовая борьба».
[21]
С.м. «Классовую борьбу».
[22]
19 мая 1958 г .
Комментарии
Отправить комментарий
"СТОП! ОСТАВЬ СВОЙ ОТЗЫВ, ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!"