Реймон Арон Демократия и тоталитаризм (ОКОНЧАНИЕ)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


Реймон Арон



Демократия и тоталитаризм

(ОКОНЧАНИЕ)




XI. Разложение французского режима

В предыдущей главе я рассматривал проблему раз­ложения конституционно-плюралистических режи­мов. При этом я исходил из трех гипотез: самораз­рушение, растущая уязвимость режима, отсутствие эволюции в строго определенном направлении. В конечном счете я остановился на третьей из этих гипотез. Не то чтобы в этих режимах нет зародышей разложения, но тенденции к укоренению не менее сильны, чем тенденции к распаду. На политическом уровне конституционно-плюралистические режимы ослабляются благодаря своему «износу», а укрепля­ются благодаря привыканию к ним. Когда нацио­нальное единство под угрозой, всегда остается шанс на прекращение конфронтации с революционерами. По мере развития индустриальное общество создает себе дополнительные трудности в управлении, но рост уровня жизни позволяет массам мириться с существу­ющим строем. Конституционным режимам приходится искать политических вождей, отстаивающих парла­ментаризм и преисполненных решимости поддержи­вать конституционность. Вопреки росту материализ­ма, граждане вынуждены проявлять преданность сооб­ществу. Ни одно из этих условий нельзя назвать невыполнимым; вместе с тем нет никаких гарантий, что они будут выполнены. Такой выход носит строго отвлеченный характер, он не дает возможности пред­видеть будущее конституционных режимов. Вполне вероятно, что капиталистический режим исчезнет, даже если его разложение не представляется неиз­бежным, и то же, видимо, относится к конститу­ционно-плюралистическим режимам.
Сегодня я буду рассматривать французский ре­жим. Я не претендую на то, чтобы учить вас, как надо мыслить или действовать, чтобы улучшить наш режим, предсказать, каким он станет. Моя цель в том, чтобы, не выходя за пределы социологического анализа, под­вергнуть проверке понятия, изложенные в предыду­щих лекциях.
В последней главе я говорил, что французский режим — разложившийся. Вы вправе возразить мне: откуда это известно?
Отвечу. Во-первых, режим можно назвать разло­жившимся уже потому, что все говорят об этом. В стране, где газеты ежедневно твердят, что режим дошел до крайней точки распада, несомненно, царит кризис. В подобных случаях мнение — это фактиче­ское состояние дел. В какой-то мере мнение — со­ставная часть действительности. Представления граж­дан о режиме — составная часть и его достоинств, и недостатков. Режим, о котором плохо отзываются все граждане, можно отнести к разложившимся уже потому, что он не может заручиться поддержкой управляемых.
Во-вторых, отказ граждан поддерживать режим выражается в значительном количестве голосов, от­даваемых партиям, которые заявляют о своей враж­дебности режиму. На выборах 1951 года таких голо­сов было 46%, включая голоса голлистов, которых можно тоже считать крайней оппозицией. Если бы на выборах в 1951 году применили систему голосо­вания 1946 года. Коммунистическая партия и Объеди­нение французского народа (РПФ)[1] получили бы более чем абсолютное большинство мест в парламен­те. На последних выборах, в 1956 году, доля голосов, которые я обозначаю здесь специальным термином «революционные» (имея в виду действительно враж­дебных режиму), был чуть ниже, но все же около 40%. Режим, против которого на каждых выборах голосует 40—50% избирателей, отмечен типичным признаком разложения: граждане утратили веру в своих правителей.
Третья, очевидная для всех специфическая черта разложения — неустойчивость правительств. Как из­вестно, французским правительствам не удается продержаться в среднем и года. Все французы согласны, что недолговечность правительств — одна из корен­ных причин терзающих нас кризисов.
Эти три признака разложения, как мне кажется,— факт действительности, а не просто субъективная оценка.
Сразу же встает еще один вопрос: насколько серьезно разложение политического режима?
Ответ совсем не очевиден. Если ограничиться и опытом, напомню, что с демократической, экономической и социальной точек зрения 1945—1958 годы . представляют собой в истории Франции период бы­строго подъема. Смертность, особенно детская, со­кратилась, что говорит о распространении гигиены, промышленное производство росло быстрыми темпа­ми: в течение последних четырех лет ежегодный прирост составлял около 10%. Такой показатель и во Франции, и за ее пределами встречается редко. Весьма консервативное ранее сельское хозяйство ны­не обновляется: за десять лет, прошедших после вто­рой мировой войны, урожайность зерновых выросла на столько же, как и за предыдущие полвека. Во мно­гих отношениях период между 1945 и 1958 годами, чуть ли не единодушно характеризуемый как пора упадка, стал периодом экономического и социаль­ного прогресса. Это не противоречит тезису о раз­ложении политического режима: разложение само по себе еще не может считаться фактором, который определяет все прочие. И при неустойчивых прави­тельствах нации бывают сильными. А упадок на­ции вполне возможен и при устойчивом правитель­стве.
Каковы же последствия разложения политиче­ского режима?
Судя по высказываниям самих французов, ре­зультаты разложения в основном следующие.
1. Руководство экономикой во многих отношениях было неудовлетворительным и вызвало инфляцию (между 1945 и 1949 годами), а затем и кризис­ные явления в зарубежных финансовых операциях: дважды, в конце 1951 и в конце 1957 годов, валютные запасы практически истощались» что вы­нуждало Францию обращаться за иностранной помощью.
2. Из-за слабости государственной власти груп­пам давления удается вырывать у государственного аппарата и политических деятелей привилегии, не­совместимые с общим благом. Есть фирмы, которые сохраняют устаревшие производства и предприятия за счет получаемых от органов власти субсидий.
3. Разложение нашего режима привело к так на­зываемому распаду Французской Империи, или Французского Союза, к «утрате» Индокитая, Туни­са и Марокко.
Против первых двух упреков не приходится (правда, с определенными оговорками) возражать:
французской экономикой можно бы управлять и по­лучше. Есть связь между слабостью власти и инфля­цией 1947 и 1948 годов, кризисом зарубежных фи­нансовых операций 1951 или 1957 годов. Как именно соотносится разложение нашего режима с финансо­выми кризисами? Это можно обсудить. Периоды, когда государственными финансами управляли плохо, более многочисленны, чем благополучные времена в этой области; инфляция, девальвация не придуманы республикой и демократией. Многие французские короли умели извлекать выгоду из операций с нацио­нальной денежной единицей. В прошлом такие опе­рации были сложнее, но результаты почти всегда сходны.
Что касается уязвимости государства перед груп­пами давления, то этот упрек справедлив. Но неуже­ли ситуация во Франции хуже, чем в любой иной стране с аналогичным конституционно-плюралистиче­ским режимом? Известно, что при любом таком режиме граждане имеют право и возможность выра­жать и защищать свои частные интересы. Отсюда — опасность, что защитники частно-общественных инте­ресов сумеют добиться от органов власти не всегда правомерных преимуществ. Намного ли сильнее груп­пы давления во Франции, чем за ее пределами? Про­водить сравнение — задача трудная, поскольку здесь требуется кропотливое исследование. Достоверно из­вестно, что во Франции о давлении куда больше разго­воров, что некоторые случаи получают широкую ог­ласку. Например, в части алкогольных напитков — по традиции во Франции их производство чрезмерно. Однако подобные явления присущи всем западным

странам. Эти промахи в сфере управления не поме­шали развитию и обновлению французской эконо­мики после второй мировой войны.
Остается последний упрек. Французская печать громче всего кричит об утрате Французского Союза, или Французской Империи.
Но и здесь напрашивается замечание: со времени второй мировой войны все европейские страны так или иначе утратили часть того, что они считали своей империей. Великобритании, предположим, удалось уйти более элегантно, чем Франции. Но если неза­висимость колонии — потеря для метрополии, вы­ходит, что и те страны, где режим единодушно при­знается хорошим, тоже сталкиваются с подобными злоключениями. Допустив, что наши государственные институты повинны в этих прискорбных событиях, добавим: грешны не одни они.
Наши замечания не противоречат очевидному: во Франции слишком много несогласия и неустойчи­вости. Перейдем ко второй части анализа.
Вначале отметим, что есть связь между избытком несогласных, настроенных на революционный лад, и неустойчивостью правительств. В теперешней палате, где чуть менее 600 депутатов, около 200 «не соблю­дают правил игры». Опять-таки это специальный термин, под которым я разумею безразличие к тому, как функционирует режим, неизменную враждебность к курсу, который он проводит. По-английски я бы сказал: in-game deputy и out-game deputy[2]. 400 депу­татов из 600 могут образовать правительственное большинство. Надежно большинство, численность которого существенно превышает половину. Поэтому в теперешней палате единственно возможная коали­ция должна охватывать крайне левое и крайне правое крыло депутатов, которые соблюдают правила иг­ры. Вместе должны действовать и социалисты и не­зависимые. Так складывается правительственное большинство. Но кабинет, в котором сосуществу­ют представители несогласных между собой партий, изначально расколот, а значит — слаб и неэф­фективен.
У этого принципа есть и другое следствие: группы крайнего меньшинства в правительственной коалиции занимают непропорционально большое место. Если для большинства требуются почти все депутаты из тех, кто «соблюдает правила игры», то нужны и 70 крайне революционных депутатов, причем безраз­лично, левые они или же правые. Однако дань, упла­чиваемая «яростным», неблагоприятно сказывает­ся на эффективности и устойчивости правитель­ства.
Такое объяснение теперешней неустойчивости не­оспоримо, но оно не приносит удовлетворения. Во вре­мена, когда численность не входивших в коалицию депутатов была невелика, французские правитель­ства все же не достигали устойчивости. Схема ана­лиза, которую я только что набросал, применима и к нынешнему Национальному собранию, но для изу­чения всего феномена в историческом плане она не годится. Неустойчивость правительств проявлялась еще до того, как стало возрастать число голосов, отдаваемых коммунистам, пужадистам[3] и экстреми­стам. Возникает ощущение, что неустойчивость пра­вительств — один из признаков любого французского парламентского режима.
Отсюда—два вопроса: 1) с чем связана по­стоянная неустойчивость правительств при всех известных нам парламентских режимах? 2) с чем связана численность революционно    настроен­ных противников правительства в нынешней Фран­ции?
Что касается структурных причин неустойчиво­сти правительств, то, на мой взгляд, они объясняются так: это — совокупность черт, присущих французской партийной системе.
1. В самом деле, во Франции всегда было много партий.
2. Французские партии не похожи одна на другую. Для одних — коммунистической и социалистиче­ской—обязательна дисциплина голосования. Про­чие — например, радикальная или партия независи­мых — кичатся своей недисциплинированностью. Довольно легко добиться эффективности от системы партий, где каждая подчиняется дисциплине, можно обеспечить и функционирование системы партий, где ни одна этого не делает. Сочетание же дисцип­линированных и недисциплинированных становится еще одним фактором неустойчивости, ибо для созда­ния правительства нужна изначальная договоренность между партиями, а затем — согласие каждого из де­путатов.
3. Причина возникновения партий и их опора — традиционные идеи. Когда появляется какая-либо жизненно важная проблема, в партии нередко насту­пает разброд. Социалисты обычно подчиняются дис­циплине, но, когда речь заходит о Европейском обо­ронительном сообществе (ЕОС)[4], внутрипартий­ные фракции начинают нападать друг на друга и единство парламентской группы трещит по всем швам.
4. К межпартийным и внутрипартийным столк­новениям надо добавить ряд конфликтов, достав­шихся в наследство от прошлого. В палате депута­тов, например, это антагонизм левых и правых (при­чем смысл обоих терминов не вполне ясен) плюс противоречия внутри тех и других.
Все это — характерные черты французского пар­ламентского механизма. В момент выдвижения кан­дидата на пост президента республики механизм этот напоминает американский внутрипартийный меха­низм. Палата депутатов делится на группы — и не­большие, дисциплинированные, и недисциплиниро­ванные. В каждой из них обозначаются новые кон­фликты, личное соперничество сочетается с соперни­чеством идей, коалиции непременно временные и при первом же случае распадаются.
Эти структуры можно наблюдать в США каждые четыре года при выдвижении кандидата на пост пре­зидента. Тогда и разыгрывается сцена, которая срав­нима с постоянными событиями во французском пар­ламенте. Изучая действия американской партии при выдвижении кандидата, французские обозреватели находят их не слишком благовидными. Сама струк­тура подобных действий предполагает методы, не всегда отвечающие правилам fair play[5]. Однако после выдвижения кандидата вокруг него объединяются все, чтобы добиться его избрания. Потом единство может быть вновь нарушено. Во французской системе этот механизм действует и после образования совета министров, что лишь способствует неустойчивости кабинета.
До сих пор мы ограничивались простым описа­нием. Если мы намерены пойти дальше, зададимся вопросом: откуда такая структура? Тут мы сталкива­емся с многочисленными объяснениями, ни одно из которых, несмотря на его справедливость, нельзя счесть удовлетворительным.
Все они справедливы, поскольку призваны пока­зать, что мы, французы, занимаемся политикой именно таким образом в силу нашей природы. Все они неудовлетворительны, так как в объяснении нам хо­чется найти способ преобразования мира. Каждое объяснение основано на таком множестве явлений современности и прошлого, что может в определенной мере вызвать ощущение безнадежности. Вся француз­ская действительность получает свое выражение в ре­жиме.
Объяснения бывают трех видов: с опорой на эко­номическую и социальную структуру, или на исто­рические традиции, или, наконец, на национальную психологию, вплоть до психологии галлов в описании Юлия Цезаря.
1. Многочисленность и пестрота партий объясня­ются неоднородностью самой Франции. Почти вся промышленность сосредоточена в нескольких регио­нах; на западе ее почти нет, и там сохраняются традиционные формы общественной жизни. Влияние партий по провинциям весьма неравномерно. Даже если одна из них представлена во всех провинциях, то электорат ее по регионам не одинаков, и единство каждой партии весьма непрочно. Социалист из север­ного промышленного региона не похож на своего единомышленника с юга, где развито виноградарство, или на социалиста с запада Франции, где на политическую борьбу по-прежнему влияют религиоз­ные мотивы. Социальная неоднородность Франции, таким образом, выдвигается в качестве одной из при­чин многопартийности и недисциплинированности партий. МРП—Народное республиканское движе­ние — вновь стало региональной партией, боль­шинство приверженцев которой сосредоточено на западе, на северо-востоке и на севере. А ведь в 1945—1946 годах оно добивалось сенсационных успе­хов.
Необходимое условие для существования в стра­не ограниченного числа крупных, сплоченных пар­тий — достаточная социально-экономическая одно­родность самой страны. Чрезмерное разнообразие непременно скажется на партиях.
2. И правые, и левые помнят о бурных перипе­тиях политической истории Франции за последние полтора столетия. Каким бы ни был французский режим после 1789 года, он неизменно вызывал споры и никогда не получал единодушной поддержки всей страны. Стоит разразиться кризису (независимо от его причин), как существование режима оказывается под вопросом. По-прежнему могут разгореться стра­сти в некоторых регионах, где полемика, например, о светском характере образования уходит корнями далеко в прошлое. Французы по-прежнему враждуют из-за революции[6], дела Дрейфуса, перемирия и Освобождения[7], и кроме того, не утихают страсти вокруг экономической деятельности и политики в заморских территориях, а еще идут ожесточенные спорил о последствиях возможных политических курсов.
3. Почему так происходит? Перейдем от традиции к психологии. Французы всегда были склонны пре­вращать экономические, социальные и технические дискуссии в идеологические конфликты. Экономи­ка — предмет скучный. Помимо трех десятков специ­алистов, никого и никогда не волновал теоретический вопрос о контроле над инфляцией, зато дискуссия в светском характере образования или такой отвле­ченной проблеме, как возможность во имя государ­ственных интересов осудить невиновного, способна вызвать бурные волнения. И подобные споры могут длиться бесконечно. Согласие невозможно в принци­пе, ибо у каждой стороны есть веские доводы, а отвле­ченный характер дискуссии позволяет вести ее вечно. Де Мадарьяга написал книгу «Французы, англичане, испанцы». Он полагает, что французы склонны руко­водствоваться доводами разума, и анализирует их политические обычаи. Он отмечает, что французы про­являют заметное пристрастие к теоретическим пробле­мам. Причем более резко сталкиваются мнения как раз по тем проблемам, материальные последствия которых весьма ограниченны. В качестве символи­ческого примера де Мадарьяга приводит дело Дрей­фуса.
Эти три группы объяснений приводят порознь или в сочетаниях. А вывод всегда один: коль скоро Фран­ция такова, нечего удивляться, что такова ее поли­тика.
Я довольно сжато изложил объяснения. Каж­дое из них может быть развернуто. Приемы мышле­ния, характер действий, исторические традиции, со­циально-экономическая структура получают свое выражение в том или ином политическом курсе. При сочетании всех подходов удалось бы, вероятно, прийти к пониманию — что, однако, ни в коей мере не помогает ответить на вопрос, что же необходимо делать.
Откуда же столько несогласных?
Все три группы объяснений в точности воспроиз­водят схему, применяемую для анализа неустойчиво­сти правительств: ссылки делаются на социаль­но-экономическую структуру, традиции, психоло­гию.
1. Французский рабочий класс никогда по-насто­ящему не был составной частью режима. Из-за мед­лительного экономического развития в прошлом веке он так и не получил выгод, которые связаны с раз­витием экономики. Результатами развития экономики рабочие лишь начинают пользоваться. Однако в силу общей ситуации, связанной с инфляцией, рабочий класс этого еще не осознал. Наконец, он по традиции сохраняет враждебное отношение к государству, готовность к бунту против капиталистической си­стемы.
Что касается еще одной части избирателей — правой оппозиции,— то социально-экономическое объяснение их противодействия государству выгля­дит примерно так.
Численность пужадистов на последних выборах объясняется в основном быстрыми темпами экономи­ческого развития за последние десятилетия. Любое ускоренное расширение хозяйственной деятельности ставит в трудное положение те группы населения, которым не удается к нему приспособиться. Быстрые темпы означают неравномерность развития. Одним регионам или группам достаются большие выгоды, другим — меньшие. В стране, где царит застой, мно­гие мирятся с привычным ходом дел. Но при подъеме экономики группы, не получающие своей доли, вос­стают против всего происходящего. Разумеется, недо­вольные винят не экономическое развитие, а нало­говую систему, которая всегда вызывает недоволь­ство.
Социально-экономическое объяснение двух форм экстремизма в нынешней Франции сводится, таким образом, примерно к следующему: не став в прошлом полноценной частью государства, французский рабо­чий класс в своем большинстве сохраняет враждеб­ность режиму, но оппозиция есть и на другом краю политического спектра, так как расширение хозяй­ственной деятельности прямо или косвенно уда­ряет по группам, плетущимся в хвосте этого дви­жения.
2. Историческое объяснение. Вот уже более полу­тора веков французы не перестают обвинять свой ре­жим. Они будут делать это и дальше, так как их мыш­ление политизировано. Режим становится бесспорно приемлемым лишь со временем. Устойчив он только после того, как его перестают оспаривать. В Велико­британии и в США режим устойчив, потому что отож­дествляется с национальными ценностями. Числен­ность революционно настроенных противников опре­делена исторически обусловленными взглядами, и по­тому французы тщетно ищут конституцию, которая обеспечит более успешное ведение государственных дел и приведет к национальному единству.
3. В такой же мере уместно и третье объяснение неустойчивости правительства и критики политиче­ского режима — ссылка на характер народа. Мож­но ли найти что-нибудь более возбуждающее ум, чем споры, к тому же идеологические, о режиме, о достоинствах и недостатках любой консти­туции?
Теперь перейдем к совсем другим вопросам — к ре­формам.
Объяснения, которые мы набросали, не приводят к выработке плана конституционной реформы. Более того, они могут вообще отбить охоту к проведению реформ. Чем настойчивее говорится о численности факторов, определяющих функционирование режима, тем сильнее искушение заявить: для частичных пере­мен необходимы перемены радикальные.
В недавней статье экономиста Пьера Юри я нашел весьма любопытную фразу, которая могла бы послу­жить примером типичных ошибок, совершаемых без злого умысла самыми выдающимися умами и без нарушений логики.
«Как можно забывать,— пишет Юри,— что вся разница между Веймарской и Боннской республи­ками, между дробностью партий и их укрупнением, между повторяющимися правительственными кризи­сами и долговечностью кабинетов основывается на двух небольших условиях: конструктивном вотуме не­доверия и внесении корректив в пропорциональное представительство — партии, которым в масштабе всей страны досталось менее 5% голосов, уже не получают ни одного места в парламенте?»
При буквальном истолковании этой формулировки вся разница между Веймарской и Боннской респуб­ликами основывается на двух статьях конституции. Согласно одной из них, правительство нельзя свер­гать, не договорившись о том, кто же возглавит сле­дующий совет министров, а согласно другой, партии, которым досталось менее 5% голосов, не могут быть представлены в парламенте.
Возможно, оба условия полезны, но судить об этом на примере Боннской республики трудно.
Там сложилось такое положение, что оба условия не имели серьезного значения. Христианско-демократическая партия постоянно была столь значительно представлена в парламенте, что она неизменно кон­тролировала события. Личность канцлера вызывала глубокое уважение коллег. Даже если бы и не суще­ствовало правило пяти процентов, -характерной для Веймарской республики раздробленности партий те­перь не было бы.
Главное различие между обеими республиками заключается в том, что при боннском режиме рево­люционно настроенные избиратели немногочисленны, крупные партии едины и сплоченны, а психология нации полностью изменилась. Я мог бы назвать и дру­гие изменения.
Следовательно, ошибочно утверждать, будто глав­ное различие между обеими республиками сводится к двум статьям конституции. Может быть, они когда-нибудь и сыграют какую-то роль. Но представьте, что многие революционно настроенные депутаты во французском парламенте преисполнены решимости сбросить правительство. Они проголосуют без колеба­ний за того, кто сменит нынешнего председателя совета министров, даже если новый кандидат вызы­вает у них неприязнь. Что может помешать комму­нистам и пужадистам объединиться хотя бы в ходе одного голосования? Обойти конституционные прави­ла всегда возможно.
Какие же реформы в состоянии изменить дей­ствие французской Конституции? Вероятно, замена парламентской формы президентской либо изменение закона о выборах и правила, по которому мож­но в рамках нынешнего режима распустить парла­мент.
Против президентского правления выдвигают два довода: если бы такое правление оказалось выходом из положения, то депутатам, согласным голосовать за него, пришлось бы создавать парламентское боль­шинство. Такое большинство возможно лишь в исклю­чительных обстоятельствах. Получается заколдован­ный круг. Надо, чтобы парламентарии сумели ре­шиться на такую реформу или не протестовали про­тив нее.
Улучшит ли президентская система действие госу­дарственных институтов? Может быть. Но с оконча­тельным выводом лучше не торопиться. Само по себе президентское правление еще не придает особой дей­ственности исполнительной власти, которая стабиль­на, но не эффективна. Президенту США обеспечено четырехлетнее пребывание у власти (что не всегда отрадно), однако он также нуждается в одобрении и поддержке со стороны членов палаты представи­телей и сенаторов, которые избираются по иному принципу. В США, да и в любой президентской сис­теме, большинство в парламентских структурах не всегда то же самое, что привело к избранию прези­дента республики. Требуется взаимодействие между исполнительной властью одной политической ориен­тации и властью законодательной, ориентация кото­рой может быть другой. В США такое взаимодей­ствие каким-то образом устанавливается: в полити­ческой жизни американцы прагматичны, экстремизм им не свойствен, к идеологиям их особенно не тянет, и партии там не подчинены строгой дисциплине. Лю­бой депутат или сенатор голосует без особой оглядки на распоряжения своей партии. Но возможны ли точно такие же условия в парламенте французского типа? Партийная недисциплинированность — глав­ное условие существования американской системы, но это не относится, например, к системе британ­ской. Что произошло бы у нас, когда в одних парти­ях — строгая дисциплина, а в других — никакой? Исполнительная власть, вероятно, была бы устойчи­вой, а вот президент, на которого пал выбор партий, поскольку он не задевал ничьих интересов, непре­менно оказался бы слабым, как это уже случалось со множеством наших глав правительств. Энергичный президент республики, вступивший в столкновение с законодательным собранием, вызвал бы конституцион­ный кризис: это нередко бывает в странах с президент­ской системой.
Возможные в рамках нынешнего режима рефор­мы, о которых бесконечно спорят в печати и парла­менте, не могут иметь большого значения. Можно представить себе реформу избирательной системы, направленную на уменьшение численности револю­ционно настроенных депутатов. Во Франции это не обязательно те депутаты, которые хотят революции. Они лишь не могут сосуществовать с системой в ее нынешнем виде. Избирательная реформа легко могла бы уменьшить численность революционно настроен­ных депутатов вдвое, не меняя при этом численности голосующих за них избирателей. Представить себе подобные хитрости не трудно. Во имя организации более дисциплинированных или менее сектантски настроенных партий можно лелеять и более честолю­бивые мечты — о сочетании частично мажоритарной системы голосования с частично пропорциональной, как это принято в Германии.
Второй вид предполагаемых реформ затронул бы принцип вотума доверия и правила роспуска парла­мента.
Кое-кто предлагает автоматический роспуск пар­ламента в случае правительственного кризиса. Другие возражают, что автоматический роспуск парламента способен принести больше зла, чем добра. Подобная мера имеет смысл в английской системе, где выборы приводят к четким и ясным результатам, но не в ре­жиме, при котором соотношение сил между партиями не слишком меняется от выборов к выборам. Встреч­ное возражение: положение об автоматическом рос­пуске парламента позволит избежать правительствен­ных кризисов, правительства станут более долговеч­ными. Но одной долговечности мало. Правительства должны иметь возможность действовать. Положение об автоматическом или полуавтоматическом роспуске парламента обеспечивает шанс на большую долговеч­ность — но не на большую эффективность прави­тельства.
Остается еще один вопрос, вызывающий страстные споры: как, не предлагая смены правительства или аналогичных мер, добиться, чтобы революционно на­строенные противники власти не могли блокировать­ся против правительственных решений? Было пред­ложено множество проектов такой системы. Однако трудности остаются: нужно, чтобы правительство име­ло право ставить вопрос о доверии, когда иного выхода при проведении через парламент определенного законопроекта нет. Но если вопрос о доверии ста­вится слишком назойливо, возникает опасность, что правительство будет сброшено при обсуждении малозначащих проблем. По сути, ни одна такая реформа в обозримом времени не сможет корен­ным образом преобразовать действие французского режима.
Но тут никак не обойтись без последнего вопроса: действительно ли конституционная реформа — пер­вый из жизненно важных вопросов для Франции? Страна переживает политический кризис, причина которого известна: алжирская война. Навязчивое стремление провести конституционную реформу при­ведет либо к забвению этого, либо к поискам иного по своей сути правительства, которое сможет пробле­му решить.

XII. Шелковая нить и лезвие меча

Предыдущую главу я посвятил изучению француз­ского режима, взятого в качестве примера разложе­ния. Значительная часть избирателей голосует так, будто верность государственным институтам их не связывает. Эти институты не гарантируют правитель­ствам ни долговечности, ни реальной власти. Далее я уточнил, каковы результаты разложения, и в послед­ней части лекции сжато рассмотрел проекты консти­туционной реформы, которые вызывают у меня опре­деленный скептицизм. Помимо революции, нет вероят­ности того, что какие-то структурные черты фран­цузского режима будут изменены. В заключение я указал на то, что навязчивое стремление провести конституционную реформу вызвано сложностью суще­ствующих государственных проблем. Возможно, в на­стоящее время режим не лучше и не хуже, чем пять, десять или пятнадцать лет назад.
Конфликты в общественном мнении французов или в правящих группах страны полностью отражены, а нередко и усугублены в среде политических деятелей. Любому режиму нелегко добиться единства намере­ний и действий, если такого единства нет в народе. В конце концов даже британскому режиму, который вечно ставят нам в пример, совсем не просто добиться единства устремлений, когда общественное мнение раздроблено. Перед войной 1939 года в Великобрита­нии сохранялась видимость монолитного правитель­ства, которое, однако, было парализовано столкно­вениями внутри правящего меньшинства. Различие лишь в одном: чаще всего британскому режиму, бла­годаря дисциплинированности партий, удается сохра­нять дееспособное правительство, хотя, если бы учи­тывалось мнение каждого депутата в отдельности, никакого большинства не было бы. Франция доводит демократическую идею, так сказать, до крайности, выясняя у каждого избирателя, какую партию он пред­почитает, и у каждого депутата — какой вариант ре­шения он поддерживает. Обилие вопросов, задавае­мое множеству людей, информированность которых совсем неодинакова, приводит к тому, что никакого единства нет и в помине.
Проблемы, которые Франции пришлось решать после войны в своих заморских владениях, в общем не отличались от тех, что вставали перед Великобри­танией. Англичане уже осознали стоящие перед ними задачи: предоставить независимость всем терри­ториям, где были сильны националистические движе­ния. Даже одержав победу в войне против партизан-коммунистов в Малайзии, Великобритания все же предоставила там независимость режиму умеренного толка. Франции необходимо было выбирать между двумя курсами: или, как это сделала Англия, допу­стить образование независимых государств на терри­ториях Французской Империи, или Французского Союза, или же провести реформы, направленные на установление там автономий, но, по возможности, с сохранением французского господства. Ни один из этих курсов не был четко определен и разработан. Ни один из них не был и применен достаточно реши­тельно. Двенадцать лет спустя (в 1958 году) первый вариант стал реальностью. Индокитай состоит из трех или четырех ныне независимых государств, Тунис независим, Марокко — тоже. Территории в Черной Африке получили автономию, которая, вероятно, пре­вратится в независимость, как только территории этого потребуют.
Мы дошли до мучительной проблемы Алжира, требующей безотлагательного решения. В этом слу­чае труднее всего прийти к единству мнений. Высту­павшие против полной независимости Французского Союза яростно противятся курсу, уже проводимому в Тунисе и Марокко. Мотивы несогласия можно по­нять: ведь отступать больше некуда! Стань Алжир, подобно Тунису и Марокко, независимым — и про­цесс неудержимо охватит и всю остальную часть Французского Союза. Французское же меньшинство в этих территориях слишком многочисленно, чтобы покориться или добровольно войти в состав какой-то Алжирской Республики. Сторонники этого курса не допускают и мысли о возвращении или репатриации части французского меньшинства во Францию. Они справедливо полагают, что в Алжире национали­стическое движение более эмоционально и опасно, чем где бы то ни было во Французском Союзе, по­скольку националистическая революция сочетается там с революцией социальной. Французы составляют большинство привилегированного класса в Алжире, а националистическое движение, активисты и лидеры которого вышли из народа, неизбежно становится со­циалистическим, оставаясь при этом националисти­ческим. Наконец, защитники лозунга «Французский Алжир» полагают, что французское господство в Ал­жире необходимо для сохранения традиционных уз, связывающих с метрополией все прочие территории Африки.
Те, кто выступал (или мог бы выступать) за то, что территориям Французского Союза должна быть предоставлена независимость, обычно убеждены, что их вариант — единственно возможный, единственно разумный именно потому, что он уже был осущест­влен на других территориях. В истории есть несокру­шимая логика. Сторонники независимости территорий говорят, что немыслимо отказать Алжиру в образо­вании независимого государства, если такое право предоставлено, например, Мадагаскару. Наконец, как можно победить в войне, если «националисты», или «бунтовщики», в Алжире получают поддержку извне, и помешать этому нельзя?
Единства в выборе решения этих проблем нет ни в одной из партий палаты депутатов.
Реально же — по крайней мере с 1956 года — проводится курс, предложенный теми, кто считает, что для спасения Франции и французского будущего в Африке необходимо французское господство в Ал­жире. Несправедливо обвинять французские прави­тельства — как это делается ежедневно — в том, что они топтались на месте. Каждое следовало курсу, сознательно выбранному если и не всей страной, то, во всяком случае, большинством депутатов. А ведь и среди противников и среди сторонников реально про­водимого курса наблюдается недовольство. И те и дру­гие требуют бескомпромиссного выбора, чтобы в том или ином направлении были предприняты далеко идущие меры. Приверженцам нынешнего курса хоте­лось бы, чтобы в Алжир были направлены подкреп­ления или, по крайней мере, чтобы была запрещена антифранцузская пропаганда на этой территории. Что касается сторонников иного курса, то они не верят в успех мирного решения проблемы.
Думаю, что при нынешнем режиме во Франции вряд ли в ближайшем будущем возможна какая-то иная политика, которая не вызвала бы такую же волну критики.
Каков же выход? Можно представить три возмож­ности. Первая — тирания, вторая — диктатура в рим­ском смысле слова, а третья — выжидание: пусть спор так или иначе решат события.
Каждый из нас в бессонные ночи мечтает о тира­нии, но только пусть она даст власть нашим едино­мышленникам! Каждый убежден, что есть какой-то иной курс, лучше правительственного. Новый курс может установить вооруженная группа, захватившая власть и заставившая повиноваться несогласных. Такой путь выбран во многих странах, которые раз­дираются непримиримо враждующими группировка­ми или партиями. Одна из группировок или партий брала верх над прочими.
Второй выход, о котором часто толкуют,— обра­щение к спасителю на законных основаниях или, если угодно, к диктатору римского образца. Всем известно, кто он сегодня во Франции. К этой край­ности призывают многие органы печати самого раз­ного толка. О ней помышляет такое множество лю­дей, мнения которых противоречат друг другу, что приходится допускать две возможности. Первая: тре­тейский суд, проведенный этим спасителем, вызвал бы разочарование представителей всех лагерей, к нему взывающих. Вторая: спаситель отечества найдет вы­ход, который чудесным образом примирит все враж­дующие группировки. Но можно ли представить себе курс, до того великий или хитроумный, что в нем совместятся достоинства всех предложенных реше­ний, но не проявятся недостатки, свойственные каж­дому из них? Такое чудо неосуществимо. Пробле­ма — в Алжире, а не во Франции. Даже если антагонис­тические партии придут к согласию относительно кандидатуры спасителя, вовсе не обязательно к нему при­мкнут наши противники.
Третье решение — или отсутствие решения — это наша нынешняя жизнь. Правительство лавирует меж­ду противоположными лагерями, и сторонники каж­дого надеются в душе, что непредвиденные события заставят правительство сделать выбор в их пользу.
Нынешний кризис мы разбирали только для того, чтобы выявить одну черту французского режима: в любой кризисный период какая-то часть сообщества может не подчиняться национальной дисциплине. Например, коммунистическая партия не скрывает своих подрывных намерений. В любую историческую эпоху треть населения Франции готова предать режим страны, во всяком случае, ведет она себя так, что за­щитники официальной политики считают это преда­тельством.
В прошлом веке Ренан говорил о внутренней эми­грации. При любом режиме часть нации отрицает возможность духовного согласия с правителями, за­мыкаясь в неизменной враждебности. В ходе любого крупного кризиса нашего века часть населения от­вергала мысленно, если не на деле, решения прави­тельства.
Согласуется ли такая враждебность с самой сутью конституционно-плюралистических режимов? Разу­меется, нет. Можно объявить незаконными все пар­тии, не принимающие правил политической игры, проповедующие тиранию. Боннская республика посту­пила так с революционными партиями крайне пра­вого и крайне левого толка. От этого она не перестала быть конституционно-демократической. Любой режим вправе защищаться от нападок тех, кто хочет его уничтожить. Но чтобы режим оставался конститу­ционным, он должен действовать согласно собствен­ным законам, а не просто предоставить полиции полную свободу действий. Иначе говоря, должны сохраняться конституционность актов и контроль над судебной властью.
Я не предлагаю объявить во Франции вне закона несогласных с политикой правительства коммунистов. У меня достаточно оснований не высказываться подобным образом. Помимо чисто личных причин, есть еще и довод более общего характера: объявив вне закона диссидентов или сепаратистов, отказываю­щих в верности правителям, можно подвергнуть риску сам конституционно-плюралистический режим. Когда в стране слишком много споров о наилучшем режиме и мерах, которые надлежит принять в какой-то конкретной ситуации, лучше зачастую смириться с полу бездействием. Когда правители огорчают нас, попытаемся услышать в их высказываниях отзвуки того, что Жан-Жак Руссо назвал бы голосом «народа, воплощающего верховную власть», ведь в конце кон­цов именно эти правители нами избраны. Пока соблю­даются конституционные правила, еще не все поте­ряно. Страсти могут быть накалены до предела, однако, сохраняя законность, гражданский мир еще можно сохранить.
Вот почему я сошлюсь на выражение Ферреро, сказавшего, что конституционный режим — это та­кой, где вопреки всему высшей преградой является шелковая нить,— шелковая нить законности. Порвет­ся шелковая нить законности — и непременно обозна­чится на горизонте лезвие меча[8].
Перейдем к третьей части лекции. Она посвящена режимам, где господствует лезвие меча[9]. Я буду разбирать три их разновидности: испанскую револю­цию, национал-социалистическую революцию и рус­скую революцию. Несмотря на различия, их объеди­няет сходство истоков: насильственный захват вла­сти вооруженным меньшинством.
Рассмотрим эти типы режимов, противоположных конституционно-плюралистическому. Первый проти­воположен скорее плюрализму партий, а не консти­туционности. Второму свойственно отрицание много­партийности при поощрении революционной партии, отождествляющей себя с государством,— таков гит­леровский режим. Наконец, третий, как и предыду­щий, враждебен многопартийности и благожелателен к революционной партии, но эта партия, монополизировавшая власть, ставит перед собой цель сплотить общество в единый класс.
Португальский режим — пример первого типа. Салазар, конечно, не принимает идею парламентаризма, но стремится, ограничив полномочия государства, обеспечить независимость различных групп общества. Для такого режима характерно создание представи­тельства, отличного от парламентского. Постоянное соперничество партий за реализацию власти запре­щено, но провозглашается, что правители не все­властны и не могут быть таковыми, что они дей­ствуют в рамках закона, нравственности и религии. Власть, заявляя о своей приверженности традиционалистской идеологии, хочет устранить беспокойства, связанные с многопартийностью и парламентом, но при этом пытается избежать отождествления обще­ства с государством. Таков режим, стремящийся к либерализму без демократии, но не имеющий поэтому возможности стать либеральным.
Второй тип режима, именуемый в просторечии фашистским, роднит с предыдущим отрицание демо­кратических идей и парламентаризма. Однако есть и различия. Режим Салазара стремится скорее к «деполитизации», режимы же Муссолини или Гитлера «политизируют», а то и «фанатизируют». В режиме Салазара нет государственной партии, в режиме Гит­лера или Муссолини такая партия была.
Испанский, итальянский и немецкий режимы род­нит осуждение того, что на их языке зовется демокра­тическими и либеральными идеями 1789 года. Все три типа режимов опираются на принцип реальной влас­ти, но теоретическое обоснование власти у них раз­личное. Испанский режим занимает как бы промежу­точное место между режимами первого и второго типов. С одной стороны — опора на традиционалистскую философию, поддержка церкви, утверждаю­щей, что власть ниспослана свыше и потому не зави­сит от желаний граждан. С другой стороны — для него характерна антитоталитарная направленность. Испанский режим не так консервативен, как салазаровский, ему присущи элементы современного фа­шизма, например, фалангистское движение, сходное с фашистским движением в Италии. Основой италь­янского режима была государственная партия: он руководствовался теорией верховенства государства. Но итальянский режим не так революционен, как германский. В Италии предпринимались попытки со­хранить традиционные структуры, наделяя при этом неограниченной властью правительство, чему способ­ствовали ликвидация парламентских традиций и опо­ра на единую партию.
Режим, представляющий в наиболее чистом виде второй тип,— это национал-социализм. Действитель­но, само движение было антидемократическим и антилиберальным, хотя и революционным в точном значе­нии слова. Оказавшись у власти, национал-социа­листы сделали все для уничтожения социальных и идеологических структур Веймарской республики. Объединяющим началом было не государство, как у итальянского фашизма, а нация, и даже более то­го — раса.
Третий тип режима, коммунистический, также ликвидирует многопартийность, но он коренным обра­зом отличается от режимов второго типа. Не только не отвергаются демократические и либеральные идеи, напротив, декларируется намерение воплотить их в жизнь, устраняя партийное соперничество. При этом конституционно-плюралистические режимы объяв­ляются лишь прикрытием капиталистической олигар­хии. Отсюда делается вывод о необходимости ликви­дировать олигархию и установить унитарное, бесклас­совое общество ради истинной свободы и истинной демократии. Считается, что монополизация власти одной партией не противоречит принципам свободы и демократии, поскольку главное в этом режиме — его место в истории. Для достижения высших целей, связанных с построением бесклассового общества, абсолютная власть партии, выражающей интересы пролетариата, оказывается необходимой.
Есть и другие виды классификации таких режи­мов. Некоторые исследователи полагают, что режим первого типа, консервативный, в духе Салазара, прин­ципиально отличен от революционных режимов вто­рого и третьего типов. С одной стороны — восста­новление традиционного общества, где государство иг­рает ограниченную, но абсолютную роль, с другой — революционные партии, государство партийного типа, т. е. сливающееся с партией. В такой класси­фикации две революционные системы противопостав­ляются системе консервативной.
Есть еще один возможный вариант классифика­ции. В ее основе — идеологии. В таком случае режимы первого и второго типов противопоставляются ре­жиму третьего типа. Салазара, генерала Франко, Муссолини и Гитлера объединяет то, что они отверга­ют либеральные, демократические идеи. Авторитарно-консервативные или революционно-фашистские ре­жимы не приемлют идеалов 1789 года и рациона­лизма; они в равной степени привержены автори­таризму. В этом случае режим, претендующий на роль наследника конституционно-плюралистических режимов, противопоставляется режимам первого и второго типов, которые эти системы отрицают. Пер­вый тип — недиалектическое отрицание конститу­ционно-плюралистического режима, третий же пре­тендует на отрицание диалектическое, т. е. попытки одновременного отрицания и сохранения различных его элементов.
Наконец, в соответствии с еще одной классифи­кацией, никакие два режима не могут объединиться против третьего: каждый из трех — воплощение особой идеи.
Любой режим определяется тем, как естественные социальные различия сочетаются с единой политиче­ской волей. Режим первого типа приемлет различия на уровне семей, профессиональных групп, регионов. Единство политической воли поддерживается силь­ным, но не безграничным в своих прерогативах госу­дарством.
Режим второго типа проповедует национальное или расовое единство, в основе которого — однопар­тийность. Делается это для того, чтобы преодолеть неоднородность общества, обусловленную индустри­альной цивилизацией. В соответствии с воззрениями фашистов и национал-социалистов классы могут вызвать распад социума. Какая-то одна группа долж­на ликвидировать эту неоднородность и утвердить (если потребуется, силой) единство сообщества, един­ство государственной воли.
Наконец, режим третьего типа декларирует, что причина столкновения классов — экономический строй. С ликвидацией классовых различий или хотя бы антагонизма в сообществе воцарится единство. Руко­водить государством будет единственная партия, ибо антагонистических классов не останется.
При таком подходе каждый из трех режимов определяется особым, присущим только ему соотно­шением неизбежных различий и необходимого сход­ства.
Эту классификацию нельзя считать исчерпываю­щей, существуют, вероятно, режимы смешанного типа, не относящиеся, строго говоря, ни к одному из трех типов.
В современном нам мире постепенно исчезает традиционная преемственность правопорядка. Соблю­дение правил конституционно-плюралистических ре­жимов наталкивается на трудности, поскольку ис­ходным условием считается либо национальная дис­циплина, либо благоразумие партий. Вот почему в подавляющем большинстве стран возникают иные режимы, одна группа навязывает свою волю всем про­чим. Возможно, такая группа не принадлежит пол­ностью ни к одной из указанных мной трех идеоло­гических и структурных категорий. Трудно опреде­лить, например, нынешний режим в Египте: он скорее революционный, чем консервативный, раз там провоз­глашается необходимым решить великую задачу: до­стичь единства арабских народов. Но эта идея — миф. Теперь в Египте царствует всеми признаваемый харизматический вождь (как говорил Макс Вебер) — офицер, который не подчеркивает свою принадлеж­ность к военной касте. Будь он лицом гражданским, он, наверное, как Сталин, присвоил бы себе военный чин.


Многие режимы в Латинской Америке — не кон­сервативные и не фашистские. Они просто-напросто возникли в результате вооруженного захвата власти. Политические союзы образуются в этих странах не­привычным для нас образом. То же относится и к по­ведению масс. Поразительный случай — Аргентина:
ее государственные институты, на первый взгляд конституционно-плюралистические, находились под защитой главным образом привилегированного класса, а народные массы были по-настоящему враждебны им. Такой популярный вождь-тиран, как полковник Перон, пользовался там поддержкой большинства рабочих профсоюзов, даже свободных профсоюзов. Подобной поддержки вождя-тирана со стороны рабо­чих масс никогда не было в Европе, он установился в Южной Америке, потому что так называемые конституционно-плюралистические институты, им­портированные из-за рубежа, оказались выгодны лишь части правящего класса. Используя введенные мною термины, скажу, что в Аргентине конститу­ционно-плюралистический режим был настолько олигархичен, что вызывал гнев и противодействие ши­роких народных масс.
Из трех типов режимов я в основном буду изучать последний, коммунистический. В Европе режим авто­ритарно-консервативного типа установился только в странах, не охваченных индустриальной цивили­зацией. Меня же, как вы знаете, интересуют прежде всего политические режимы, образующие надстройку индустриальной цивилизации.
Более того, я занимаюсь режимами, которые на­зывают себя демократическими. Но фашистские госу­дарства, при всей их откровенной грубости, заявляли, что не являются демократическими и не хотят быть таковыми. Исторический процесс, духовное развитие там коренным образом отличались от того, что проис­ходило в интересующих нас режимах.
Наконец на какое-то — возможно, продолжитель­ное — время роль фашистских режимов в Европе оказалась в итоге не так значительна, как комму­нистического. Фашистским режимам требовался на­ционалистический угар, которого к настоящему време­ни нет ни в одной европейской стране. У этих режимов были далеко идущие внешнеполитические планы. Об­стоятельства сложились не в их пользу.
В заключение лекции мне хотелось бы сказать не­сколько слов о коренных различиях и формальном сходстве (хотя, возможно, уместнее говорить о корен­ном сходстве и формальных различиях) коммуни­стического режима и режимов фашистского типа.
Для гитлеровского, как и для коммунистического, режима характерна одна партия, обладающая моно­полией на политическую деятельность. На вооруже­нии у такой партии — воодушевляющая ее революци­онная идеология. Говоря «революционная», я просто имею в виду стремление к коренному преобразова­нию общества. Вождь такой партии в Германии был предметом обожествления, что не всегда можно было сказать о вожде русской партии, обожествление ко­торого после смерти прекратилось вовсе.
Второе сходство—сочетание идеологии и терро­ра. Эти режимы во, имя идеи широко используют террор как орудие борьбы против идеологических врагов, которых считают более опасными, чем уго­ловных преступников. Тем самым такие режимы по­лярно противоположны, например, французскому, где на каждом шагу приходится сталкиваться с «преда­телями» (в чисто формальном смысле слова), чему не придается особого значения. В условиях, когда партия монополизирует власть, ортодоксальность обя­зательна, а несогласие с правителями гибельно. Для подобных режимов, как с правой, так и с левой ори­ентацией, одинаково характерны некоторые формы юридических действий, например, заключение в лаге­ря противников, инакомыслящих и уголовных пре­ступников.
Различия видны сразу и поражают столь же силь­но, как и черты сходства.
Избиратели и члены партии принадлежат к раз­ным классам общества. Члены коммунистической партии в России или в Германии до 1939 года, как и в теперешней Франции, происходят не только из рабочих, однако рабочий класс — один из главных источников пополнения партийных рядов.
Коренным образом отличается отношение правя­щих классов к фашистским и коммунистическим партиям. В Италии, до того как Муссолини завла­дел властью, отношение к фашистам со стороны части правящего класса, особенно в промышленных и финансовых кругах, было благожелательным.
В Германии Гитлер получал, субсидии от крупных промышленников. Оставим спорный вопрос о роли ка­питалистов в организации фашистских движений. Фашистские партии стали выразителями надежд тех привилегированных слоев, которые испытывали трево­гу в связи с «грабительскими законами» конститу­ционно-плюралистических режимов или революцион­ными требованиями, допустимыми в рамках этих режимов.
Популярность фашизма в результате последней войны резко снизилась. Сочувствие значительной части бывших правящих классов остается, вероятно, одним из необходимых условий успеха тиранических движений, которым присущ некоммунистический ха­рактер.
Наконец, в глаза бросается третье отличие. Оно касается идеологии и, следовательно, программы. Главный вопрос ставится так: каковы устремления партий, монополизировавших власть? Да, эти партии стремились к абсолютной власти, да, они ликвидиро­вали оппозицию, это очевидно. Однако монополия на власть — это все же средство, а не цель. Задачи, идеологические системы и формы действий у партий различны.
Если рассматривать разные режимы, где партия монопольно владеет властью, что же важнее: черты сходства или различия? Ответ прежде всего зависит от существующих и будущих государственных инсти­тутов. Для коммунистического режима важно, чтобы его воспринимали не в современной ипостаси, а в бу­дущей. Коммунистическое государство характеризует себя не столько действиями в настоящее время, сколько собственным представлением о себе и о це­лях, которые оно провозглашает. Вот почему нельзя изучать коммунизм, отвлекаясь от его задач.
В ходе изучения конституционно-плюралистиче­ских режимов у меня не было особой необходимости противопоставлять идеологические системы реальной жизни. Если эти государства придерживаются че­ресчур лестного мнения о самих себе, то достаточно прочесть работы их противников, и иллюзии, порож­денные тщеславием, рассеются. Мое исследование не может считаться «поэтическим», все институты рассматривались там скорее в прозаическом свете. Исследователь открывает для себя очень важную вещь: эти государства представляют себя такими, какие они есть. Кое-кто может сказать, что описан­ный мной конституционно-плюралистический режим не может считаться подлинной демократией. Найдет­ся, наверное, немало критиков, которые скажут, что при демократии непременно должно быть единство граждан даже при партийных конфликтах. Однако представления о демократии, которые можно противопоставить практике, остаются пока умозритель­ными. Всем известно истинное положение дел — со­перничество партий с его не скажу отвратительными, но неизбежно пошлыми чертами. Вот почему задача заключалась в том, чтобы показать: многопартийные режимы именно в их нынешнем виде — реальность, не противоречащая вдохновившей их идее. Через государственные институты они становятся олицетво­рением самоуправления, управления на основе дис­куссий и добровольного волеизъявления.
В коммунистическом режиме действительность едва различима, а про идеологию нам напоминают на каждом шагу. Приведу только один пример — простейший и наиболее разительный. В Советском Союзе есть Конституция (с 1917 года их было три). Последняя провозглашена в 1936 году, во время ве­ликой чистки, когда несколько миллионов настоящих или мнимых оппозиционеров оказались в тюрьме. Эта торжественно провозглашенная конституция на бумаге гарантировала уважение прав личности, Habeas corpus на таких же безупречных условиях, как и в Великобритании. Если, как говорил Маркс, следует различать реальное положение и представ­ление о нем, то этот подход должен быть применим и к режимам, где провозглашается верность одной определенной идеологии. Эти государства прилагают все силы, чтобы сохранить образ, который они сами придумали. Причем даже тогда, когда этот образ не имеет ничего общего с истинным положением дел.

XIII. Советская Конституция – фикция и действительность

Коммунистический режим часто называют идеократией — настолько часто государство ссылается на свою идеологию и настаивает на приверженности ей. Необходимо сопоставлять идеологию и действитель­ность. Это особенно важно, когда речь идет о режиме, который в большей степени, чем любой другой, осно­ван на идеологии.
Иногда достаточно уверовать в ложную идею, что­бы сделать ее истинной. Если граждане страны не верят в существование классов, то в определенной мере классы и в самом деле исчезают, коль скоро они определяются осознанным противопоставлением групп внутри социума.
Вернемся к точке отсчета, к революции. Советский режим возник в результате революции, то есть насилия большевики захватили „власть в ноябре 1917 года. В январе 1918 года достоялись выборы- вероятно, первые и последние свободные выборы в западном смысле слова. Свободно избранное Учредительное собрание было разогнано через несколько дней, по­тому что значительное большинство его было враж­дебно большевикам.
Советский режим, разумеется, не был изначально конституционным. Повторяю: все или почти все режи­мы в таком положении неконституционны. Но чаще всего режим, установленный путем насилия, стремит­ся стать конституционным. Иначе говоря, принимает Конституцию, в соответствии с которой будут назна­чаться правители и осуществляться власть. В этом отношении советский режим подобен всем режимам на свете: он принял Конституцию и даже, точнее говоря, три. Первая относится к 1918 году, вторая — к 1924 году, а третья, все еще действующая, к 1936 го­ду. У них много общих черт, но есть и кое-какие различия.
На стилистике первой Конституции, одобренной 10 июля 1918 года V съездом Советов, еще ска­зывалась революция. В ней говорилось о диктатуре пролетариата, сильном и централизованном прави­тельстве, представители эксплуататорских классов лишались права голоса, как и права занимать госу­дарственные должности. К таким классам были отнесены купцы, священники, монахи, помещики. Основные права в 1918 году предоставлялись толь­ко трудящимся. Между крестьянами и рабочими вво­дилось неравенство. Крестьяне, не очень склонные к поддержке режима, могли иметь только 1 депу­тата в Совете от 120 тысяч избирателей, да и вы­боры проходили в два этапа. Зато в городах 1 де­путат избирался прямыми выборами от 25 000 изби­рателей.
Если верить Конституции, советский режим был конституционно-плюралистическим.    Декларирова­лось, что высшая власть принадлежит Всероссийскому съезду Советов, депутаты которого получали полно­мочия на основе всеобщего избирательного права. Между сессиями заседал Центральный исполнитель­ный комитет в составе 200 человек, избиравшихся съездом Советов, и этот Центральный исполнитель­ный комитет в свою очередь избирал Совет Народ­ных Комиссаров, то есть Совет Министров.
О коммунистической партии не было сказано ни слова. На бумаге режим вполне сопоставим с режи­мами Запада: представительное собрание избирало постоянный комитет, который в свою очередь назна­чал носителей исполнительной власти. Все это как нельзя больше соответствовало западным представле­ниям о парламентском режиме. Но эта конституция не имела никакого значения, поскольку реальная власть принадлежала коммунистической партии.
В 1924 году была принята новая Конституция, несколько отличная от предыдущей. В 1918 году ре­жим еще не укрепился во всех губерниях царской империи. С 1918 по 1924 год революция распространи­лась на все эти территории — или, если вы предпо­читаете другое выражение, большевики восстановили единство царской империи.
Идеологическое заявление, открывавшее Консти­туцию, определяло в качестве цели СССР объединение всех рабочих во всемирную советскую республику. Во второй части провозглашалось, что главные рес­публики свободно объединяются в единое федераль­ное государство; на бумаге эти республики по-преж­нему пользовались правом выхода из его состава. Сохранялось различие избирательной системы между городом и деревней: в одном случае 1 депутат пред­ставлял 120000 избирателей, а в другом—25000. Других коренных изменений не было: по-прежнему имелся парламент, сформированный на основе выбо­ров, но теперь уже двухпалатный, причем одна пала­та избиралась прямым голосованием всего населения, а другая представляла национальности и именовалась Советом Национальностей. Предусматривалось, что обе палаты должны одобрять все декреты и поста­новления, принимаемые исполнительной властью, что все законы принимаются от имени исполнительного совета, который (опять-таки на бумаге) формировал­ся на основе выборов. Кроме того, в Конституции предусматривалось создание правовой системы. Как и в 1918 году, о коммунистической партии не говори­лось. Это была типичная западная конституция, без малейшего упоминания о коммунистической пар­тии — решающего фактора жизни в СССР по словам самих граждан этой страны.
Все еще действующая (с незначительными изме­нениями) Конституция 1936 года представляет собой весьма интересный документ. В ней шестнадцать глав. Вначале говорится об общественном устройстве стра­ны: о законах собственности, о государственном устройстве, о высших органах государственной вла­сти Советского Союза, затем о союзных республиках. Далее в Конституции рассматривается управление государством, затем на уровне союзных республик и, наконец, на местном уровне. Определяются также судебный аппарат, основные права и обязанности граждан, избирательная система. Две последние гла­вы описывают флаг, указывают столицу Советского Союза и, наконец, определяют порядок пересмотра Конституции.
Этот текст можно считать более передовым, чем аналогичные западные, потому что в нем рассматри­ваются принципы, на которых основано не только государство, "но и общество, и подробно определя­ется организация власти на всех уровнях — от союз­ного государства до избирательных округов. По своей сути режим тот же, что определен в двух предыду­щих Конституциях, хотя есть и новые черты. О враж­дующих классах больше не говорится ни слова, нет дискриминирующих различий между городом и дерев­ней, следы этого исторического противопоставления формально исчезли. Высшая власть — у палат пар­ламента: образуя вместе Верховный Совет, они изби­рают Совет Министров (уже не Совет Народных Комиссаров). Список министерств включен в Кон­ституцию. Он несколько раз пересматривался. У со­ветских депутатов есть право обращаться с запро­сами: если депутат обратился _с запросом к ми­нистру, тот должен дать ответ в течение трех дней.
Повторим: если бы эти конституционные тексты воспринимались всерьез, то можно было бы сказать, что у французского и советского режимов нет прин­ципиальных различий.
Нам известно, как известно и советским гражда­нам, что все это фикция. Конституционные тексты — фикция. Депутаты избираются свободно, но свободно стать кандидатом нельзя. Поскольку список кандида­тов — единственный, остается лишь выбор между го­лосованием «за» или неучастием в голосовании. Ясно, что 99% избирателей (а то и больше) предпо­читают голосовать «за». По своему характеру эти выборы отличаются от западных. Их результаты предсказуемы — и предсказаны, колебания в процен­тах поданных голосов весьма незначительны.
Что касается заседаний обеих палат парламента, то ход их также в значительной мере известен зара­нее — если не гражданам, то, во всяком случае, пра­вителям. В своих речах депутаты чаще всего одобря­ют министров. Бывают, конечно, и критические вы­ступления, но и они разворачиваются по заранее разработанному сценарию (во всяком случае, в основ­ных чертах).
У палат — короткие сессии. Это, так сказать,— представления, приветственные церемонии для выра­жения согласия управляемых с правителями.
Теоретически у всех управляемых есть основные права: свобода слова, свобода печати, свобода собра­ний. Личность священна, жилище неприкосновенно, гарантируется соблюдение всех требований Habeas corpus, всех официально провозглашаемых свобод. Однако при реализации прав есть два ограничения. Первое определяет сама Конституция: права могут реализовываться «в соответствии с интересами трудя­щихся». Весь вопрос в том, кто определяет эти инте­ресы. Второе ограничение — во всяком случае, в не­которые периоды советской истории — необязатель­ность подчинения министерства внутренних дел и по­лиции юридическим правилам и Конституции.
Новым стало то, что впервые в Конституции Со­ветского Союза дважды упоминается коммунистиче­ская партия. В статье 141 указывается: кандидаты для участия в выборах должны отбираться некими общественными организациями, и среди них — коммунистическая партия, которой отведено скромное место наравне с профсоюзами. В статье 126 указы­вается, что наиболее активные граждане Советского Союза организуются в коммунистическую партию, которая образует передовой отряд трудящегося на­рода.
Каково же значение того, что содержится в Кон­ституции? Чем объяснить результаты выборов? Для чего составлять столь подробные Конституции, никак не отражающие реальное функционирование власти?
Часто отвечают так: это инсценировка в назида­ние загранице. Раз Запад придает значение конститу­ционным правилам, ему показывают, что даже в этом отношении учиться у него нечему. Вспомним: Кон­ституцию 1936 года принимали в период угрозы со стороны национал-социализма и существования На­родного фронта. Одной из причин того, что понадоби­лась новая Конституция, могло стать желание про­демонстрировать мировой общественности: по духу советский режим приближается к западным консти­туционным режимам, он диаметрально противополо­жен фашистской тирании или национал-социализму.
СССР стремится показать Западу, что делает раз­личие между партией и государством. При отсут­ствии такого юридического различия сама возмож­ность отношений между Советским Союзом и про­чими государствами была бы под вопросом. Партия не отказывается от учения о мировой революции, сле­довательно, требуется, хотя бы в теории, чтобы Совет­ское государство коренным образом отличалось от партии, которая руководствуется экспансионистскими устремлениями.
Налицо и желание продемонстрировать едино­душие народа. Правители не сомневаются в одобре­нии управляемых, но приветственные церемонии со­действуют поддержке режима со стороны граждан:
организация энтузиазма и единодушия — психологи­ческий прием, цель которого — обеспечить единство народа и правителей. Единство это, даже фиктив­ное, крепнет в процессе самовыражения.
Остается, однако, основной вопрос: насколько правители, теоретики и граждане верят в значение, масштабность и действенность конституционных фикций? Суждено ли, по их мнению, этим фикциям когда-нибудь претвориться в жизнь? Перед нами серьезная проблема. Фашистский или национал-соци­алистский режимы заявляли о своей враждебности демократическим принципам, коммунистический же режим провозглашает веру в демократические прин­ципы, даже если таковые не реализуются на прак­тике. Все это нуждается в разъяснении.
Еще раз вернемся к исходной точке. Большевист­ская партия выделилась из всей российской социал-демократии, где составляла экстремистскую фракцию, располагавшую большинством. Захватив власть с по­мощью оружия, большевики считают себя предста­вителями пролетариата, а не тиранического мень­шинства. Как же большевики видят свою власть в свете марксистского учения?
Рассмотрим сначала, что такое само марксистское учение. Прежде всего, это попытка объяснить функ­ционирование общества через экономическую инфра­структуру. Это также объяснение истории, по кото­рому современные общества развиваются от капита­лизма к социализму. Но в марксистском учении не содержится точных указаний на то, какими долж­ны быть экономика и политическая власть при социа­лизме.
У большевиков было всего две направляющие идеи в экономике: общественная собственность на средства производства и планирование. Они немедленно уста­новили общественную собственность на средства про­изводства, попытались планировать экономику и мето­дом проб и ошибок создали механизм хозяйственного руководства, который легко оправдать ссылкой на Маркса, коль скоро Маркс никогда не говорил, как следует организовать экономику.
В политике положение было более сложным, так как в этом отношении марксистское учение своди­лось к тезису: государство — орудие господства и экс­плуатации одного класса другим. Марксистское пред­видение будущего носило анархистский (с устране­нием враждующих классов государство отомрет) или, по крайней мере, се н-си монисте кий характер. Фрид­рих Энгельс часто пользовался формулировкой: «Ру­ководство вещами придет на смену управлению людь­ми». Маркс говорил о диктатуре пролетариата при­менительно к переходному периоду построения социализма. Но что должна представлять собой дик­татура пролетариата? Это понятие можно толковать совершенно по-разному. С одной стороны, диктатура пролетариата должна уподобиться Парижской ком­муне 1871 года, ведь Маркс писал: если вы хотите знать, что такое диктатура пролетариата, посмотрите на Парижскую коммуну. С другой стороны, дикта­тура пролетариата должна быть по сути якобинской — абсолютной властью террористического и централи­зованного типа.
Большевики немедленно нашли выход из положе­ния: пролетариат представлен большевистской пар­тией, которая, обладая абсолютной властью, реализует марксистскую идею диктатуры пролетариата. С идео­логической точки зрения такой выход вполне удов­летворителен и оправдывает монопольную власть пар­тии, которая должна обладать всей полнотой власти, поскольку представляет пролетариат, а диктатура пролетариата означает промежуточный этап между капитализмом и социализмом.
Такое оправдание партийного всевластия на осно­ве марксистского тезиса о диктатуре пролетариата сразу же приводит к определенным последствиям. Первое из них — запрет на существование других социалистических партий. Когда большевики брали власть, по крайней мере еще одна партия — а именно меньшевики — заявляла о приверженности Марксу. Коль скоро большевистская партия по определению и была пролетариатом, то несогласные с ней мень­шевики не могли не оказаться предателями. Отсю­да — совершенно логичный вывод, сделанный Зиновь­евым: «Когда большевики у власти, место меньше­виков — в тюрьме». Если коммунистическая партия — единственная представительница пролетариата, то лишь предатели по отношению к истине, а значит, и к пролетариату, могут заявлять, что представляют интересы рабочих. Предатели должны быть ликвиди­рованы. Иными словами, идеологическое учение при­водило к мысли об исключительном праве на толко­вание истины.
Но эта формулировка порождала другие трудно­сти: если государство — орудие одного класса в борь­бе с другим, то, по логике, оно отомрет с исчезно­вением классов. Если пролетариат — эксплуатируемый класс, он, по определению, перестает быть тако­вым, оказавшись у власти. Пролетариат в марксист­ском значении слова перестает быть пролетариатом с того момента, как он у власти.
С другой стороны, класс определяется через соб­ственность на средства производства. Нет частной собственности на средства производства — нет боль­ше и классов. Но если нет классов, раз нет частной собственности на средства производства, то чему же соответствует диктатура пролетариата? С отсутствием эксплуатации больше нет пролетариата, нет и враж­дующих классов, для чего же нужна диктатура?
Подобные идеологические вопросы возникают в режиме, установленном большевиками.
Как же на них отвечают советские люди? СССР — государство рабочих и крестьян; сохраняются отли­чающиеся друг от друга, но уже не враждующие между собой классы. Коммунистическая партия объ­единяет наиболее активных граждан, ее можно срав­нить со школьным учителем. Становится вполне понятной идеология коммунистической партии, пере­дового отряда рабочих и крестьян, учителя всего со­ветского народа.
И все же остается трудность, связанная с отправ­ной точкой: если единственная причина существова­ния государства — это эксплуатация одного класса другим, зачем же нужно государство с того момента, когда антагонистических классов нет, и почему оно постоянно стремится стать сильнее и сильнее?
Незадолго до смерти Сталин дал ответ на этот вопрос. Он сказал: государству, прежде чем оно исчез­нет, надлежит укрепляться. С диалектической точки зрения — удовлетворительный ответ: перед тем как разрушиться и исчезнуть, государство, так сказать, достигнет совершенства. СССР все более укрепляется, ведь его окружают капиталистические государства. Нужна все более сильная держава, потому что со­циализм еще не стал всемирным. Но тем самым напрашивается вывод: учение, согласно которому го­сударство — только орудие для эксплуатации одного класса другим, неверно. Государство необходимо, пока человечество не станет единым. Пока не возникнет всемирная держава, отдельные государства будут при­званы руководить отдельными сообществами.

Вторая сталинская формулировка была удиви­тельной: классовая борьба усиливается по мере по­строения социализма. Удивительной, потому что перед нами полный логический бред. Классы были опреде­лены через свое отношение к средствам производ­ства: для наличия враждующих классов требуется класс, завладевший средствами производства. В со­ветском обществе больше нет частной собственности на средства производства, и единственная собствен­ность, которая не является общественной (не считая приусадебных участков) — собственность колхозная, то есть кооперативная. Но даже под воздействием сталинского бреда нельзя говорить, будто классовая борьба — это борьба советского общества против кооперативной собственности колхозов. Для усиле­ния классовой борьбы нужны, во-первых, классы, а во-вторых — оторванность классов от средств произ­водства. Еще сохраняется, очевидно, точка зрения, что враги ~ это уцелевшие представители прежних классов — помещики, банкиры, купцы, предпринима­тели. Но ведь у классов, составлявших меньшинство общества, с утратой собственности и богатства не остается никакого могущества. Спрашивается, каким образом, через тридцать лет после революции, быв­шие (раз нет частных банков) банкиры могли вновь стать врагами, с которыми должно бороться Советское государство.
Обострение классовой борьбы по мере построе­ния социализма может означать или борьбу против уцелевших представителей прежних классов, что не­лепо, или же борьбу против классов, возникших внут­ри общества с коллективной собственностью, что тоже нелепо, так как по марксистскому учению при кол­лективной собственности на средства производства классов быть не может.
Угадывается, правда, наличие в обществе каких-то иных учений и идеологий. В СССР правители и управляемые — такие же люди, как и все прочие, стоит лишь оторваться от ритуальных формулировок. Им известно, что формулировки не несут никакого конкретного смысла, и они прибегают к нескольким полуподпольным тезисам. Согласно одному из них, важно создать совершенно новое общество, нового — социалистического — человека.  Сохранение абсолютной власти партии обусловлено не уцелевшими элементами прежних привилегированных классов и даже не внешней угрозой, а требованиями воспи­тания. Наделенный властью учитель необходим, чтобы создать общество, соответствующее социалистиче­скому идеалу, и человека, соответствующего ценно­стям социализма.
Четкую идеологическую основу режима создать не удается из-за заблуждений теории, на которую опираются большевики.
В области экономики советские "люди проделали огромную работу, не имеющую, однако, ничего обще­го с исходным представлением Маркса о социализме. По Марксу, социализм должен стать преемником капитализма, усвоить его достижения и сделать все­общим достоянием блага, создаваемые производи­тельными силами. Советские люди открыли метод индустриализации, у которого есть как преимущества, так и недостатки; он может быть более совершенен, чем индустриализация на Западе, но не имеет ничего общего с изначальным представлением Маркса о роли социализма.
В политической области расхождение между тем, что хотели и что смогли сделать большевики, еще разительнее. Они исходили из идеи о временной дик­татуре во имя конечной анархии. Что же они совер­шили? Они открыли систему, у которой есть свои пре­имущества и недостатки, и современный способ удер­жания абсолютной власти; они создали государство, которому не угрожает паралич из-за раздоров меж­ду гражданами и между партиями.
Сами того не желая, большевики опровергли соб­ственную теорию, согласно которой социализм — это наследник капитализма, и не может установиться до определенного уровня развития производительных сил, и иначе, чем наследник капитализма. Поразительнейшим образом они продемонстрировали, что тип государства, который они называют социалисти­ческим, может сформироваться на любой стадии эко­номического развития, лишь бы власть оказалась в руках марксистско-ленинской партии. Революция такого типа более или менее вероятна в зависимости от экономических обстоятельств, но возможна она повсюду. Они создали государство, опирающееся на единую партию, оставляющую за собой исключитель­ное право на идеологию и на политическую дея­тельность,— то есть тип государства, неведомый марк­систам до 1917 года и который большевики тоже никак не могли предвидеть. Распространенное выра­жение: «Люди творят свою историю, но не понимают историю, которую творят» — без всякого сомнения применимо к ученикам самого Маркса. Все плохое и хорошее, что сотворили большевики, не соответствует их исходным представлениям о том, что следовало или хотелось сотворить.
Теперь понятно расхождение между конституци­онными фикциями и действительностью. Большеви­кам все еще не удалось полностью .примирить свое учение, остающееся по направленности и целям демо­кратическим, с практикой однопартийного государ­ства, порожденного обстоятельствами. Ошибочно предположение, будто конституционные фикции ли­шены смысла, что они всего лишь примитивные уловки или потемкинские деревни. Пока провозгла­шается во всеуслышание верность демократической конституции, есть надежда, что в режиме могут про­изойти демократические перемены. Провозглашая верность демократии, государство заявляет об одной из возможных конечных целей своего развития.
На деле, однако, расхождение между официаль­ной идеологией и практикой при этом режиме силь­нее, чем при любом другом, а полуофициальные идео­логические схемы, например, возвеличивание роли партии в создании промышленности, оказываются ближе к действительности.
Теперь рассмотрим партию. Вначале мы вновь сталкиваемся все с тем же явлением: у партии есть устав, который, однако, не играет в ее жизни особой роли. Как Конституция расходится с практикой, так и партийный устав чрезвычайно далек от реальной жизни.
XIX съезд — это съезд обожествления Сталина, Генерального секретаря ЦК. Ораторы один за другим поют хвалу железному человеку, восторгаясь его ге­ниальностью. Затем — XX съезд, и новый Генераль­ный секретарь произносит знаменитую речь, ставшую известной на Западе. Тот, кто на XIX съезде воспе­вал Сталина, курил ему фимиам, теперь выступает с разоблачениями множества преступлений, совер­шенных во время царствования Сталина. Новая вер­сия происходившего столь же далека от истины, как и предыдущая. В выступлении Хрущева на XX съезде есть и правда — некоторые факты нам уже были из­вестны, однако есть и суждения, которые представля­ются нам ложными, поскольку противоречат расска­зам очевидцев (например — оценка роли Сталина в годы войны). На обоих съездах речи произносились по одному и тому же образцу, награждались одними и теми же аплодисментами. Выступали одни и те же, одни и те же аплодировали, только ораторы говорили иначе, но диаметрально противоположные высказы­вания покрывали одинаково восторженные апло­дисменты.
Как же обстоят дела в партии? В этой связи воз­никает три вопроса.
Первый: о выборах. Штаб ли партии назначает тех, кто приходит на съезд, чтобы аплодировать ора­торам, или же делегатов избирают рядовые партий­цы? Короче, кто назначает тех, кому предстоит апло­дировать правителям?
Второй вопрос: кто принимает решения? Или, дру­гими словами, кто какие решения принимает? На ка­ком уровне? Один человек или несколько? Что это за люди?
Третий вопрос: какова степень единства пар­тии? Допускается ли существование группировок, и есть ли они? Какая судьба уготована инакомыс­лящим?
Разумеется, с точки зрения теории и идеологии партия всегда едина, монолитна, как и неизменно един советский народ; ей неведомы раздоры. Тем не менее часто встречаются предатели, кого на Западе называют диссидентами, или инакомыслящими.
Ответы на эти вопросы различны в разные перио­ды истории русской большевистской партии. Упро­щенно можно выделить пять этапов.
Первый прошел до взятия власти. После взятия власти и при жизни Ленина практика партии стала иной. Третий этап — время борьбы между преемника­ми, с 1923 по 1930 год. Четвертый этап ознаменован всемогуществом Сталина: между 1930 и 1953 годами. Ныне идет пятый этап, когда разворачивается борь­ба между его преемниками и утверждается новый стиль в жизни партии.
Первый этап, включающий в себя историю партии до взятия большевиками власти,— это время револю­ционной партии, которая по большей части находи­лась в подполье. Теоретические основы партии та­кого типа разработал Ленин в 1903 году в своей знаменитой книге «Что делать?»: рабочие сами по себе не могут стать революционерами, они приспосабли­ваются к капиталистическому обществу, ограничива­ются профсоюзной борьбой за удовлетворение своих требований. Партия, необходимая для выполнения исторической задачи пролетариата, должна быть пар­тией профессиональных революционеров. Это — не­многочисленная партия, подчиненная власти штаба в соответствии с учением о демократическом центра­лизме; дисциплина — строжайшая; свободное обсуж­дение разрешается до принятия решений, но приня­тым решениям должны подчиниться все.
В ту пору подпольный штаб внутри царской Рос­сии или штаб, находившийся за пределами страны, оказывали важнейшее влияние. Выборы делегатов действительно проводились, но делегациями легко было манипулировать. Этим словом я обозначаю ис­кусство штаба или секретариата партии отбирать тех, кого направляли на съезд различные секции и кто будет выбирать высший орган, то есть Центральный Комитет.
Такая практика не нова для Запада. Французской социалистической партии известны все эти приемы. В принципе, делегатов на съезды партии избирают рядовые члены, но у секретарей секций и федераций есть способы оказывать на делегатов давление. Гене­ральный секретарь оказывает значительное влияние на федерации. Правда, он недостаточно свободен, что­бы проводить политику, против которой выступили бы широкие партийные массы, но и не массы в конечном счете определяют политику партии. Есть взаимная (или диалектическая) связь между настроениями ря­довых членов партии и возможностями штаба. Цент­рального Комитета или Политбюро.
Таков, следовательно, первый этап. Партия состоит из революционеров-профессионалов и руководству­ется принципом демократического централизма. Делегаты съезда — выборные, но выборы в большей или меньшей степени под контролем штаба. Ленин, мас­терски владевший искусством управлять партийны­ми съездами, почти всегда умел навязать им свою волю.
Второй этап, начавшийся еще при жизни Ленина, после победы в гражданской войне, охватывает стаби­лизацию режима и партии. В некоторых отношениях практика напоминала революционную, но теперь она стала более явной, а споры — более резкими.
Деспотизм какого-то одного лидера или даже Политбюро в целом был еще не очевиден. На каждом съезде разворачивались страстные дискуссии между фракциями. Ленин нередко оказывался в меньшин­стве как в Политбюро, так и в Центральном Комитете, и если он все же постоянно брал верх, то лишь по­тому, что соратники чуть ли не слепо ему верили: опыт почти всегда подтверждал его правоту.
В этот период партия обзаводится также бюро­кратической структурой. Став многочисленнее, она играет все более значительную роль в управлении го­сударством. Секретариат начинает применять прием, доведенный до совершенства на следующем этапе:
все чаще секретари не избираются, а назначаются. Когда секретариат партии стал назначать секретарей секций или федераций и, косвенным путем, пред­ставителей на съездах, реальная власть переходит от массы партийцев к горстке руководителей в Цент­ральном Комитете, в Политбюро или секретариате.
Третий этап связан с победой Сталина над своими соперниками и укреплением системы, при которой руководителей партии стали не выбирать, а назначать, а пост Генерального секретаря, занимаемый Стали­ным, стал господствующей высотой, откуда можно держать в руках всю партию. Добился этого Сталин с помощью полуконституционных приемов. Чтобы одержать победу в каждый данный момент, он созда­вал новое большинство. Вначале Сталин вступил в союз с левыми, то есть Зиновьевым и Каменевым, против Троцкого, затем с правыми, то есть с Бухари­ным, против Зиновьева и Каменева, помирившихся с Троцким, В иных случаях, когда Сталин чувствовал угрозу в Политбюро, он обеспечивал себе большин­ство в Центральном Комитете. В конечном счете каждая из побед Сталина завоевана на съезде или во всяком случае закреплена там. Осуществляя личный контроль над назначениями внутри партии, Сталину всегда удавалось заручиться большинством.
Апелляция к большинству так никогда и не исче­зала из официальных текстов Союза Советских Со­циалистических Республик. Такая официальная вер­ность принципу еще не гарантирует возврата обще­ства от абсолютной власти одного человека к кон­ституционному механизму, но может содействовать этому. Внутри партии это оказалось невозможным, поскольку те, кому надлежало оценивать политику Генерального секретаря, самим же Генеральным се­кретарем и назначались. Сталин пользовался безого­ворочной поддержкой своих назначенцев. Но все же поддержка подтверждалась голосованием, и та систе­ма, которая возникла после смерти Ленина, созрела для перерождения. Оно должно было наступить рано или поздно.
На четвертом этапе, когда Сталин имел абсолют­ную власть, главные решения он принимал единолич­но. Его окружали соратники, с которыми он хоть и совещался в Политбюро, но всегда навязывал свою волю. Начиная с 1934 года, он внушал им страх. Фракции беспощадно ликвидируются — не только политически, но и физически. Настоящие или мнимые противники внутри партии объявляются предателями. Их либо торжественно судят и приговаривают к смерт­ной казни на основе «признаний», либо без всяких церемоний убивают в тюрьмах.
Любое движение в такой системе явно исходит сверху, а массы вынуждены подчиняться. Это не означает, что народ обязательно настроен враждебно по отношению к власти. Когда явная враждебность связана с крайним риском, количество официальных противников неизбежно сокращается: ведь героев ни­когда не бывает слишком много. К тому же решения, принимаемые одним лидером, могут отвечать интере­сам масс. Но раз мы пытаемся локализовать власть, нужно сказать, что она, вне всякого сомнения, со­средоточена на вершине иерархии партии, в руках одного человека. У меня есть все основания сделать такой вывод, поскольку это говорят ныне сами преем­ники Сталина.
Ситуация вновь меняется на пятом этапе. В свое время движение шло в какой-то степени от пролета­риата к партии, от партии к Центральному Комите­ту, от Центрального Комитета к Политбюро и от Политбюро к Генеральному секретарю. Теперь проис­ходит обратное движение, и отныне речи не может быть о сосредоточении власти в руках одного чело­века. Разворачивается и соперничество между преем­никами Сталина, напоминающее соперничество 1923— 1930 годов.
Есть и другие схожие черты. В 1923—1930 годах не применялись методы физического устранения про­тивников. Ленин рекомендовал соратникам не подра­жать великим деятелям французской революции и не заниматься взаимным истреблением. Он вменил им в обязанность не переступать то, что называл «кро­вавой чертой». Ее и не переступали четырнадцать лет. С 1917 по 1934 год борьба между большевистскими лидерами была ожесточенной, однако побежденных не приговаривали к смерти. Даже Троцкий был от­правлен сначала в Среднюю Азию, а затем вовсе изгнан из СССР, но не предан суду. Внутрипартийных противников стали судить и казнить, начиная с 1934 года, то есть с убийства Кирова и «великой чистки». Создается впечатление, что со времени смер­ти Сталина его преемники тоже приняли решение больше не переступать «кровавую черту»: противни­ков устраняют, но — политически, а не физически. У этого правила есть исключения, и наиболее из­вестное — дело маршала Берии, убитого, вероятно, по техническим соображениям. Глава министерства внутренних дел или полиции в режиме такого рода — чересчур опасное лицо, чтобы применять к нему кон­ституционные методы воздействия. Кроме него, глав­ные оппозиционеры все еще здравствуют, получив назначения на второстепенные посты подальше от Москвы.
Подобные явления, поражающие некоторых на­блюдателей, означают возврат к тому, что делалось в 1923—1930 годах. Зиновьев, Каменев, Бухарин и прочие находились на второстепенных постах после того, как потерпели поражение, вплоть до своего ис­ключения из партии. Сегодня, как и вчера, у фракций нет права на существование. Но (во всяком случае, временно) с враждебными, так называемыми «анти­партийными» группировками больше не обращаются как с агентами международного капитализма; фрак­ционеры считаются политическими противниками, жертвами заблуждений, но не предателями.
Решения по-прежнему принимаются на высшем уровне, но, пожалуй, не единолично, а группой. Это называется коллегиальным руководством.
Борьба между преемниками Сталина проходит в типичном стиле большевистской партии второго и третьего этапов, то есть со смесью формальной приверженности принципу большинства и скрытой хитрости. Чтобы нанести поражение какой-либо груп­пе, против нее всякий раз образуют большинство:
будь то в Политбюро (как случилось впервые, когда Маленкову пришлось отказаться от ряда своих функ­ций) или в Центральном Комитете, при последнем кризисе, когда Хрущев, не получив большинства в Политбюро, воззвал к Центральному Комитету, где большинством располагал.
Таким образом, власть пока продолжает оставать­ся на вершине, а не в массах, однако количество тех, кто влияет на принятие решений, увеличилось. Со­ветский Союз вышел из экстремальной фазы, в ходе которой побежденные во фракционной борьбе оказы­вались под угрозой немедленной гибели.

XIV. Идеология и террор

В предыдущей главе я показал расхождение между конституционными фикциями и действительностью в Советском государстве и в коммунистической партии. Лозунг диктатуры пролетариата служит оправданием для монопольного обладания властью, на которое претендует партия; лозунг демократического цен­трализма служит оправданием и прикрытием всемогу­ществу нескольких, а то и одного внутри самой пар­тии. Таким образом, если воспользоваться терминами, которыми я описывал конституционно-плюралисти­ческие режимы, советский режим по сути своей олигархичен даже когда уже или еще не является тира­ническим.
Олигархической сущностью советского режима в какой-то степени объясняется назойливость, с кото­рой коммунистическая пропаганда обличает монопо­листов. Те, кто живут в СССР, с трудом могут пове­рить, что за хаотическим фасадом конституционно-плюралистических режимов не скрывается всемогуще­ство маленькой группы людей. Точно так же многие западные демократы убеждены, что Советскому Сою­зу присущи конфликты, которые составляют суть конституционно-плюралистических режимов. Иными словами, советские люди считают конституционно-плюралистические режимы  «монополистическими олигархиями», поскольку хотят найти на Западе то же, что и дома. А сторонники конституционно-плюра­листических режимов полагают, будто за фасадом партийной олигархии непременно есть свободное вза­имодействие сил и группировок.
Есть еще одна причина, по которой коммунисти­ческие правительства твердят о своей привержен­ности учению, провозглашающему примат эконо­мики. История коммунистической партии и совет­ского режима — прекрасная иллюстрация успешного воздействия нескольких людей на так называемые объективные силы. По этому учению, захват больше­виками власти стал символом победы мирового про­летариата. На деле же взятие власти коммунисти­ческой партией в 1917 году, изменения, которые пре­терпел мир под воздействием этой революции, служат подтверждением и официальным признанием роли малочисленных группировок в истории человеческих обществ.
Суть конституционно-плюралистических режи­мов — перевод на язык государственных институтов идеи народовластия, выражением которого становят­ся выборы. Избиратели более или менее свободно делегируют своих представителей, которые подчи­няются парламентским правилам. При коммунистиче­ской олигархии верховная власть передается партии, передовому отряду пролетариата или всего народа. Оба типа режимов одновременно близки и противо­положны друг другу. Символ первого — предвыбор­ное соперничество, а второго — мнимые выборы и приветственные возгласы, закрепляющие согласие между подлинной (или мистической) волей масс и правителей. Соперничество режимов — это еще и соперничество одних и тех же идеологических тезисов на языке различных государственных институтов. Нам всем известно, что подлинное различие между конституционно-плюралистическими режимами и те­ми, где господствует монополизировавшая власть партия, носит основополагающий, а не второстепен­ный характер. Оно затрагивает образ жизни, методы правления, форму, которую принимает существова­ние сообщества.
Чем же обусловлено это основополагающее раз­личие?
Первое, что приходит на ум,— это ответ в духе марксизма: коренное различие вызвано экономиче­ским укладом.
Я не стану повторять своего прежнего анализа экономических режимов[10]. Один способ производства похож на другой: на определенном уровне техниче­ского развития изменение режима едва ли может означать перемены в организации заводов. Не может не возрождаться какая-то правовая самостоятель­ность предприятий. За один только год советским судебным органам пришлось рассматривать около 330 тысяч конфликтов между предприятиями. Совет­ское государство хочет сохранить видимость закон­ности, хотя законы регулируют отношения между предприятиями, в равной степени являющимися го­сударственной собственностью.
Дошло до того, что другая страна — Израиль — предъявила иск советскому объединению по экспорту нефти за то, что оно по приказу правительства прекра­тило договорные поставки после вторжения Израиля на Синайский полуостров.
Конечно, многие из решений, принимаемых на предприятиях,— всего лишь детализация администра­тивных распоряжений Госплана. Но некоторые реше­ния принимают сами директора, а некоторые — результат договоров с другими заводами или фаб­риками.
С политической точки зрения (и это в моих гла­зах играет решающую роль) в западных государствах есть множество организаций, независимых от госу­дарства, тогда как советские предприятия или тресты хоть и обладают определенной степенью админи­стративной и правовой автономии, но обязательно связаны с государством, а значит, подчинены его идеологии.
Разбирая классовые отношения[11], я показал, что по образу жизни и уровню потребления советское об­щество не более однородно, чем западное. Но все профсоюзные или политические организации в СССР зависят от государства. Любая из них пропитана официальной идеологией государства и партии.
Действительно, государство неотделимо от партии, как партия — от своей идеологии, которая, в свою очередь, не может быть оторвана от определенных исторических воззрений. Но эти воззрения отражают не только эволюцию обществ, но и беспощадную борьбу между классами, между добром и злом. Госу­дарство, поглощающее все профессиональные и поли­тические организации, по сути своей в непрерывном становлении. Для исторического движения, в которое втянуты одновременно общество и государство, ха­рактерны две на первый взгляд противоречащие друг другу черты: в теории оно подчиняется исто­рической необходимости, на деле же является лишь следствием решений, принимаемых малочисленной группой людей, а то и единолично лидером госу­дарства.
Как же сочетается учение об исторической необ­ходимости с исключительной ролью отдельных лич­ностей? Марксистское учение ставит во главу угла примат экономики и сил социума и придерживается такой схемы истории, по которой история, преодо­левая любые преграды, идет от капиталистического режима к социалистическому по мере того, как раз­виваются производительные силы и обостряются про­тиворечия в производственных отношениях.
Подобный взгляд на историю характерен для П Интернационала, и в особенности для немецких социал-демократов, занимавших там господствующую позицию. Этот взгляд был настолько детерминист­ским, что некоторые социал-демократы испытывали искушение отдаться на волю объективной диалек­тики и пассивно дожидаться неизбежной революции. Помнится, еще в 1932 году я слышал в Германии, как один оратор воскликнул: «Мы, социал-демокра­ты, можем ждать, так как мы представляем целый класс, мы однородная партия, диалектика истории на нашей стороне». Несколько дней спустя Гитлер был у власти, и, несмотря на диалектику истории, оратор попал в концлагерь.
III Интернационал порвал с этим объективист­ским взглядом на ход истории. Ленин и большевики отвергли пассивное смирение перед лицом историче­ского детерминизма, встав на позицию утверждения своей воли. Когда Ленину приходилось выбирать между буквой учения и необходимыми действиями, он никогда не колебался, принося в жертву учение или, во всяком случае, приспосабливая его к потребностям данного момента и находя оправдание тем поступкам, которые несколькими годами ранее осуждал в теоре­тических работах. До 1917 года Ленин резко высту­пал против тех, кто верил в социалистическую рево­люцию в России,— стране, не прошедшей капитали­стического пути развития. В 1917 году Ленин захва­тил власть в России. Отправной точкой революции была идея исторической миссии пролетариата, став­шей отныне исторической миссией партии, которая, в свою очередь, стала воплощением пролетариата. Следовательно, что бы ни делала партия, это соот­ветствует миссии пролетариата и законам истории. Объективно же партия в Советском Союзе главным образом творит произвол. Марксистская теория не уточняла, каким будет государство в переходный пе­риод от капитализма к социализму. Идеи «Капитала» еще оказывали влияние на руководство экономикой, но военный коммунизм, нэп, пятилетние планы ста­ли ответами большевиков на неожиданные обстоя­тельства. Так возникло основное противоречие: уче­ние ссылается на исторический детерминизм, а прак­тика оставляет право на решение кучке людей или даже одному человеку. Следствием такого волюнта­ризма стало преображение самой марксистской идео­логии.
Марксистское учение допускает много толкова­ний. В советском марксизме содержатся элементы, о которых Маркс никогда не помышлял. Учение интерпретируется шире или уже в зависимости от обстоятельств.
Шире — когда провозглашается ортодоксальность в области живописи, музыки, гуманитарных наук, ис­тории и, в конце концов, даже биологии. Идеологи­ческие указы о живописи или о музыке не имеют ничего общего с высказываниями Маркса и Энгельса, которые выражали свои личные пристрастия, а не точку зрения пророков социализма. Маркс и Энгельс настаивали на том, что существует связь между об­щественной средой и искусством (с чем согласится каждый, марксист он или нет), но никогда не гово­рили, какими должны быть музыка или живопись при социализме. Формализм в музыке объявлен буржуаз­ным и реакционным пережитком в силу различных обстоятельств, подробно разбирать которые у меня нет времени. Абстрактную живопись тоже долго счи­тали выражением буржуазного декаданса. Кстати, негативно относились к абстрактной живописи и на­ционал-социалисты.
Ортодоксальность в области гуманитарных наук необходима Советскому государству. Оно положило в основу идеологии определенную трактовку истории и общества, и мы, социологи, могли бы гордиться тем, что отныне социология стала религией для трети человечества. Но надо помнить, что важнейшая характерная черта режима, при котором социология сливается с официальной государственной идео­логией,— подчинение государству и его идеологии. Но и здесь остается какая-то возможность манев­рировать — то больше, то меньше.
В XIX веке царская Россия осуществила ряд за­воеваний. В рамках официального учения эти заво­евания могли получить двоякое истолкование. Либо захват Средней Азии был проявлением царского им­периализма, который так же достоин осуждения, как и империализм западный (такая оценка была принята в первые годы большевистского режима), либо же завоевание Средней Азии, даже если это было импе­риалистической политикой, имело и прогрессивное значение, раз уж армия оказалась проводником более развитой цивилизации, а великорусскому народу было суждено стать творцом спасительной револю­ции. Все, что способствовало включению какого-то народа в состав социалистического государства, объ­являлось прогрессивным. Между осуждением цар­ского империализма и восхвалением его прогрессив­ных действий находится целый спектр полутонов. Официальная трактовка постоянно колебалась между этими двумя крайностями. Для отдельного человека единственной постоянной обязанностью было не оши­биться, не отстать от официальной трактовки и не опередить ее.
Крайней формой такого расширительного толко­вания марксизма стал ортодоксальный подход к любой естественнонаучной дисциплине. Впрочем, здравый смысл подсказывает, что в этой области заходить слишком далеко не следует: ведь ортодоксальность неблагоприятно сказывается на развитии науки. Естествознание слишком полезно для государства, для его могущества, чтобы осмелиться тормозить его развитие. Однако на последней стадии сталинского режима началось осуждение менделизма, который был объявлен противоречащим социалистической истине. Нашлись хитроумные толкователи, сумевшие обо­сновать это, ведь теория однородного общества вся­чески преуменьшает значение врожденных различий между отдельными людьми. Цель нападок, обрушив­шихся на генетику при Сталине,— отрицание наслед­ственной передачи приобретенных признаков и ут­верждение относительной устойчивости генофонда.
Интерпретация марксизма может быть уже или шире, но основные положения не меняются. Можно сохранять в силе общие принципы исторической эво­люции от капитализма к социализму и роли партии и давать конкретному событию прошлого противо­положное истолкование. Но развитие теории привело, в частности, к постепенному признанию роли отдель­ных лиц, хоть ранее в трактовке исторических собы­тий господствовал детерминизм. Усилиями советских теоретиков советская история все меньше напоминает историю производительных сил и все больше — исто­рию самой партии. Священная история, история ре­волюции — это история партии большевиков, столк­новений внутри нее и даже история партий-спутников.
Я был знаком с одним французом, который не­сколько лет был в Северной Корее в плену. Ему при­шлось пройти через «перевоспитание». Прежде всего его поразило то, какое важное место в советской вос­питательной системе занимает история коммунисти­ческих партий, со всеми их межфракционными тре­ниями. Этот французский журналист узнал о никому неведомых деятелях болгарской, например, или ру­мынской коммунистических партий, об их ошибках или достижениях в период между 1917 и 1945 го­дами.
В Советском Союзе свобода обсуждения и право на толкование истории также меняется в зависимости от времени. Одна из главных проблем исследователя — определить, благословляет ли теория те или иные методы советского режима.
Возьмем два примера. Во времена Сталина, да и ныне, двадцатипятипроцентная норма накоплений считалась неотъемлемой частью официального уче­ния. Сомнения по этому поводу возникли только несколько лет назад, при Маленкове. Другим офици­альным институтом были МТС. Им принадлежали трактора, которые за плату предоставляли колхозам. Неоднократно ставили вопрос о том, чтобы продать колхозам технику. В своей последней работе Сталин заявил, что такое предложение — контрреволюцион­но, ибо означает шаг назад в развитии социалисти­ческого хозяйства. Несколько недель назад Хрущев постановил, что МТС утратили свое значение и что отныне трактора будут собственностью колхозов, ко­торым предоставляется полная свобода их приобрете­ния. Проблема перестала быть частью догмы и пре­вратилась в вопрос простой целесообразности.
Возникает искушение повернуть на 180 градусов мысль, которую я пытался внушить вам до сих пор, мысль о связи идеологии с партией, и заявить, что в конце концов идеология — лишь орудие управления. Возникает искушение применить к советскому режи­му марксистские интерпретационные методы. Что предлагает нам Маркс? Верить, будто буржуазия пользуется возвышенными словами, чтобы замаски­ровать гнусную эксплуатацию народа. Если прило­жить марксистский метод к советскому режиму, по­лучается, что партия или кучка людей, руководящая ею, пользуются любым тезисом для сохранения вла­сти и создания такого общества, где за ними бы оста­валась ведущая роль.
Марксистская идеология наверняка представляет собой орудие управления, точно так же, как демо­кратическая идеология в конституционно-плюралисти­ческих режимах. Но было бы ошибкой считать, что теория — всего лишь орудие в руках власти, и совет­ские правители не верят собственному учению. Боль­шевики — не оппортунисты, использующие любую идею для укрепления своего могущества. Они спо­собны сочетать фанатизм в теории с необыкновенной гибкостью в тактике и практике.
Только партия имеет право на политическую де­ятельность, а потому и господствует в государстве и навязывает всем свою идеологию. Используя госу­дарственные институты, она оставляет за собой право на монопольное распоряжение средствами силового воздействия, гласности и пропаганды. Идеология — не самоцель и не единственно возможное средство. Существует вечное взаимодействие (или некая диа­лектика) : то идеология используется для достижения какой-то цели, то используется сила ради формиро­вания общества в соответствии с требованиями идео­логии.
Одним из самых поразительных последствий та­кого идеологического режима становится террор. Для того чтобы уяснить себе некоторые аспекты режима, где лишь одна партия обладает властью, следует рассмотреть террор как явление. В течение долгого времени оно озадачивало весь мир, оказывая на ино­странцев одновременно притягательное и отталкиваю­щее воздействие.
Формально в советском режиме различаются три вида террора.
Он может быть законным, упорядоченным. Дей­ствия, признаваемые советским уголовным кодексом преступными, не считались бы таковыми в консти­туционно-плюралистических режимах. Для советской уголовной практики важнее не допустить безнака­занности виновного, нежели избежать осуждения не­винного. Например, подготовка к преступным дей­ствиям квалифицируется как преступление, даже если их осуществление и не начиналось. Формулировка «контрреволюционная деятельность» достаточно ши­рока и расплывчата и поддается самым различным толкованиям. Равным образом «общественно опасное деяние» может толковаться судами весьма расши­рительно. Наконец в ход идет пресловутый принцип аналогии, который сводится примерно к следующему:
если к какому-то деянию не применима ни одна статья кодекса и оно поэтому не может считаться преступным, суды имеют право выносить обвинитель­ный приговор, если это деяние так или иначе похоже на то, которое было некогда сочтено преступным.
Эта репрессивность на основе закона — не глав­ный аспект террора как явления. Начиная с 1934 года, в советском Уголовном кодексе фигурировали статьи, ныне, возможно, отмененные: они давали тайной по­лиции или министерству внутренних дел (что одно и то же) право арестовывать «социально опасных» и «контрреволюционеров», приговаривая их к долгим срокам пребывания в концлагере, причем не подле­жащий обжалованию приговор мог быть вынесен и в отсутствие обвиняемого, и в отсутствие защитника.
Вторым, еще более устрашающим аспектом терро­ра были административные суды. Юридический доку­мент 1937 года в случае контрреволюционной дея­тельности предусматривает вынесение обвинительного приговора по сокращенной судебной процедуре: все должно быть завершено в несколько дней, без предо­ставления подсудимому каких бы то ни было возмож­ностей защиты и права на обжалование приговора. Однако даже такое законодательство еще не могло неизбежно привести к сталинскому террору.
Третий вид террора, отличный от двух первых,— депортация целых народов. Во избежание обвинений в пристрастности я зачитаю вам несколько строк из доклада Хрущева о феномене перемещения народов:
«...Уже в конце 1943 года, когда на фронтах Вели­кой Отечественной войны определился прочный пере­лом в ходе войны в пользу Советского Союза, было принято и осуществлено решение о выселении с зани­маемой территории всех карачаевцев. В этот же пе­риод, в конце декабря 1943 года, точно такая же участь постигла все население Калмыцкой автоном­ной республики. В марте 1944 года выселены были со своих родных мест все чеченцы и ингуши, а Чечено-Ингушская автономная республика ликвидирована. В апреле 1944 года с территории Кабардино-Балкар­ской автономной республики выселены были в отда­ленные места все балкарцы, а сама республика пере­именована в Кабардинскую автономную республику. Украинцы избежали этой участи потому, что их слиш­ком много и некуда было выслать. А то он бы и их выселил»[12].
Украинцев — более 40 миллионов.
Это — необыкновенный текст: он показывает, что самые бредовые фантазии, содержащиеся в пьесе, ныне идущей на сцене Народного Национального Театра[13], могут воплотиться в реальной жизни. Этот текст подтверждает уже известное за пределами страны: крупномасштабную практику перемещения целых народностей. Такие же операции были проде­ланы на оккупированных русской армией территориях Польши в 1939—1940 годах: численность депортиро­ванных в ту пору оценивается в полтора миллиона.
Помимо формальной классификации, мне пред­ставляется необходимым произвести конкретную или материальную классификацию трех разновидностей террора.
Первую форму террора я назвал бы, так сказать, нормальной, она повторяет опыт французской рево­люции. Это — террор одной партии или фракции против враждебных ей партий или фракций. Он пред­ставляет собой одну из форм гражданской войны. В революционные эпохи группировка, завладевшая властью, опасается, что ее царствование недолговеч­но, и повсюду видит врагов. Правители не обяза­тельно заблуждаются, так как власть группы — но­вое явление, а численность противников, надеющихся на радикальные перемены, должна быть значитель­ной.
Первая разновидность террора наблюдалась в пе­риод гражданской войны 1917—1921 годов. Это вре­мя, когда лидеров и рядовых членов соперничающих с большевиками социалистических партий — эсеров и меньшевиков — устраняли, бросали в тюрьмы. Тог­да представители прежних привилегированных клас­сов боролись с победившими большевиками. Пожа­луй, ни одна великая революция не обошлась без подобных явлений. Террор осуществляли Кромвель, Робеспьер, Ленин. История повторяется.
Вторая разновидность террора относится к началу коллективизации в 1929—1930 годах. Ее цель— устранение тех, кого называли классовыми врагами, главным образом — кулаков. Террор и в данном слу­чае, законен он или нет, объясним с точки зрения логики. Как только было принято решение о коллек­тивизации в сельском хозяйстве, кулаки стали не­примиримыми врагами Советского государства: кресть­яне забили по меньшей мере половину поголовья скота. Высылка сотен тысяч кулаков означала, таким обра­зом, форму борьбы с настоящими, а не воображае­мыми врагами режима. Правомерно полагать, что ка­кие-то иные методы оказались бы предпочтительнее. В своей речи Хрущев дал понять, что коллективиза­ция сельского хозяйства могла быть осуществлена с меньшими жертвами. Но это — соображения эконо­мического и ретроспективного характера. Если же со­гласиться с тем, что цель политики по отношению к деревне — это коллективизация, то террор получает логическое объяснение, хотя и не может быть прощен.
Третья разновидность террора, также осужденная Хрущевым,— это репрессии, направленные уже не против политических или классовых противников, а против несогласных, диссидентов внутри самой ком­мунистической партии, реальных или воображаемых. Я вновь цитирую Хрущева, чтобы дать представление о том, какого размаха достиг террор, обрушившийся на членов партии:
«Что собой представлял   состав   делегатов XVII съезда? Известно, что 80 процентов состава участников XVII съезда с правом решающего голоса вступили в партию в годы революционного подполья и гражданской войны, то есть до 1920 года включи­тельно. По социальному положению основную массу делегатов съезда составляли рабочие (60 процентов делегатов с правом решающего голоса).
Поэтому совершенно немыслимо, чтобы съезд та­кого состава избрал Центральный Комитет, в котором большинство оказалось бы врагами партии. Только в результате того, что честные коммунисты были окле­ветаны и обвинения к ним были фальсифицированы, что были допущены чудовищные нарушения револю­ционной законности, 70 процентов членов и кандида­тов ЦК, избранных XV 11 съездом, были объявлены врагами партии и народа.
Такая судьба постигла не только членов ЦК, но и большинство делегатов XVII съезда партии. Из 1966 делегатов съезда с решающим или совещательным голосом было арестовано по обвинению в контр­революционных преступлениях значительно больше половины — 1108 человек»[14].
70% членов Центрального Комитета и 50—60% всех делегатов съезда коммунистической партии. Вот он, третий аспект террора, самый поразительный, самый нелепый. Все происходило так, как если бы с 1917 по 1938 год революционный террор не только не ослабевал, но, напротив, усиливался по мере стабили­зации режима.
Террор усиливался прежде всего во время второй советской революции, то есть коллективизации, а затем — начиная с 1934 года, когда были устранены почти все ветераны коммунистической партии. Террор породил два явления, сыгравших важную роль в спо­рах о советском режиме: с одной стороны, концлаге­ря, а с другой — пресловутые московские процессы. Я не буду останавливаться на концлагерях и скажу несколько слов о московских процессах, так как они стали кульминацией, наиболее ярким проявлением идеологического террора в рамках этого необыкновен­ного режима.
Подсудимые сами обвиняли себя в преступлениях, которые, как нам говорят сегодня, вовсе не соверша­ли, да и по мнению любого здравомыслящего чело­века совершить не могли. Тут возникает ряд вопро­сов, которые необходимо строго разграничить. Пре­жде всего, что сделало подобные признания неизбеж­ными; затем вопрос о психологии обвиняемых и обви­нителей. Наконец, вопрос о функции процессов и чистках.
Логика признаний. Ответ прост: достаточно дове­сти до логического завершения тезис «кто не со мной, тот против меня», добавив, что Центральный Комитет или Политбюро коммунистической партии это и есть коммунистическая партия, которая и есть про­летариат, который в свою очередь — смысл истории. Стало быть, любой, кто не с Центральным Комите­том,— враг священной миссии пролетариата, то есть виновен в величайшем преступлении и заслуживает самой суровой кары. Во все революционные эпохи несогласных считают преступниками или предате­лями. И незачем особенно напрягать воображение: за последние двадцать лет слово «предатель» широко применялось во Франции для обозначения тех или иных групп общества в зависимости от обстоятельств, причем изменение оценок на противоположные может служить иллюстрацией скоротечности событий и от­носительности суждений.
Система признаний сводится примерно к следую­щему: несогласный с Центральным Комитетом или Генеральным секретарем коммунистической партии ведет себя как враг коммунизма. Поскольку решено намерения во внимание не принимать и судить только за деяния, можно считать, что оказавшийся в оппозиции ослабляет Центральный Комитет, а зна­чит, и пролетариат. Он ведет себя как враг, значит,— как предатель, и раз не принимаются во внимание его намерения, какими бы они ни были, объективно его следует считать предателем. Чтобы массы уяснили, что нет разницы между формулировками «вести себя, как предатель» и «быть предателем», им надо сооб­щить, что Зиновьев, Каменев, Бухарин или Троцкий были связаны с гестапо. Теперь цель достигнута.
В своей речи Хрущев выразил примерно то же, что я пытаюсь разъяснить вам. Он сказал: «Сталин ввел понятие «враг народа». Этот термин... давал воз­можность всякого, кто в чем-то не согласен со Ста­линым... подвергнуть самым жестоким репрессиям»*. Второй вопрос — о психологии обвиняемых. Тут возможны три ответа, и к ним, несмотря на тонны изведенных чернил, все в конце концов и сводится. Первый ответ, наиболее удовлетворительный в глазах идеалистов,— преданность партии. У партий­ца — угрызения довести либо потому, что он побежден во фракционной борьбе, либо потому, что при­знает правоту победителя. Чувствуя, что жизнь на исходе, он хочет придать некий смысл тем немногим дням, которые остались. Для укрепления партии, кото­рой угрожает иностранная агрессия, партиец прини­мает решение выступить с торжественным заявле­нием о правоте Центрального Комитета или Полит­бюро и о своей вине.
Объяснение преданностью партии часто порожда­ло сравнение с японскими камикадзе. Это были лет­чики, вылетавшие на единственное боевое задание, с которого им не суждено было вернуться, так как своим самолетом они врезались в палубу военного корабля противника. Точно так же партийцы, сами себя во всеуслышание обвинявшие и обрекавшие на бесчестие, по сути, шли до конца в служении великому делу. Они унижали себя, чтобы возвысить своего победителя, раз уж именно он олицетворял партию и пролетариат.
Второе объяснение, не столь торжественное,— тайный сговор между полицией и обвиняемыми, которым якобы обещали сохранить жизнь в обмен на официальное признание. Судя по имеющимся сведе­ниям, обвиняемые казнены, и большинству была из­вестна участь их предшественников. Вероятно, они хотели спасти даже не свою жизнь, а жизнь родных и близких.
Не исключено, что такие соглашения действи­тельно имели место.
Третья и, пожалуй, простейшая версия — пытки. Я еще раз приведу слова Хрущева, потому что они представляются мне самыми толковыми среди тех, что были написаны по данному поводу:
«Когда Сталин говорил, что такого-то надо аре­стовать, то следовало, принимать на веру, что это «враг народа» А какие доказатель­ства пускались в ход? Признания арестованных. И следователи добывали эти «признания». Но как можно получить от человека признание в преступле­ниях, которых он никогда не совершал? Только од­ним способом — применением физических методов воздействия, путем истязаний, лишения сознания, лишения рассудка, лишения человеческого досто­инства. Так добывались мнимые «признания»[15].
Скорее всего, третья версия ближе к истине, хотя и не исключает полностью двух предыдущих.
Странной была психология обвинителей. Следо­ватели знали, что признания полностью выдуманы. Они не могли верить тому, что внешне принимали всерьез. Признававшиеся знали, что следователи не верят им. Тот, кто взял на себя функции режиссера московских процессов, не мог не знать, что именно он сам приказал создать этот неправдоподобный мир. Однако могущество государства и полиции привело к тому, что все удивлялись подлинности этого фик­тивного мира. Полностью никто не был введен в за­блуждение, но мало у кого хватало мужества ска­зать по-английски «nonsense» — «бессмыслица», и по-французски — «ложь! ложь! ложь!».
И что еще удивительнее, этот окрашенный смер­тью мир не просто омерзителен или гнусен. В нем было нечто притягательное. Он оказывал гипнотиче­ское воздействие, потому что все имело там опре­деленное значение, ничто не происходило по воле случая. Глубинные силы истории вступали во взаимо­действие с классовыми конфликтами и заговорами отдельных лиц. Гегелевская диалектика порождала полицейский кошмар, и каждый пытался разобраться в причинах того, что творилось в этом трагическом балагане. Никто не осмеливался сказать так, как много позже говорил Хрущев: Генеральный секретарь в результате своей крайней мнительности и подозри­тельности даже в маршале Ворошилове видел англий­ского агента.

XV. О тоталитаризме

В конце предыдущей главы мы проанализировали одно из самых тягостных в своей загадочности явле­ний советского режима: периодически возникавшее идеологическое неистовство в сочетании с полицейским террором. Два периода, когда это проявилось, так сказать, в наиболее совершенном виде,— 1934— 1938 и 1949—1952 годы. Теперь, благодаря самому Хрущеву, известно, что за год до смерти Сталин го­товил огромную чистку, сопоставимую, возможно, с той, что прошла в 1936—1937 годах. Было бы не­справедливо судить о всем советском режиме и его лидерах только на основе этого полицейского терро­ра, но мне кажется, что он имеет несомненное значение.
Секретный доклад Хрущева похож на странную иллюстрацию теории Монтескье о деспотизме: соглас­но этой теории, принцип, на котором зиждется дес­потизм — страх, незаметно завладевающий всеми в данном обществе,— всеми, кроме одного. Хрущев сам спрашивает: «Почему же мы ничего не сделали?» И отвечает, искренне и простодушно, что ничего поделать было нельзя. Когда верховный владыка тебя вызывал, никогда не было известно, хочет ли он с тобой посоветоваться или отправить тебя в тюрьму. Этот всеобщий страх получил распространение в ре­жиме, порожденном благороднейшими из устремле­ний человечества.
Если бы такой террор был революционным, он казался бы вполне обычным делом, но он обрушился не только на подлинных или возможных противни­ков, но и на тех, кто был верен режиму, лет через двадцать после взятия большевиками власти. Нако­нец, террор церемонно прикрывался саморазоблаче­ниями обвиняемых, что было за пределами всякой ло­гики, поскольку так или иначе позорило весь режим. В самом деле, уж если понимать буквально признания бывших соратников Ленина или обвинения против генералов Красной Армии, пришлось бы поверить, что государством управляли именно те, кто против него же устраивал заговоры и предавал его иностранным державам. Совокупность обвинений, которые тем са­мым навлекал на себя режим, была чудовищной. Если же эти признания считать ложными, то как оценивать режим, вынуждавший обвиняемых так оговаривать себя? Наконец, нельзя не задаться вопросом: где же реальность? Где идеология? Во что же верят высший вождь, вожди рангом поменьше и массы? Один-единственный лидер определял судьбы всех, покрывал славой или обрекал на позор, объявлял тех, кто слу­жил режиму, верными подданными или предателя­ми. Но раз он распоряжался жизнью и смертью каждого, то не мог же он сам верить в нежизнь, которую прочих заставлял принимать за жизнь, да и они едва ли с большим доверием относились к этому бреду. В итоге получался странный мир, где смысл имело любое отдельное событие, но все в целом было совершенно бессмысленным.
Теперь, пожалуй, возникает искушение отбросить идеологию как шелуху и сделать вывод: если что и было подлинным — так это деспотизм, возможно, даже деспотизм одного лидера, а прочее сводилось к маскировке, которая никого не могла ввести в заблуждение.
Мне кажется, что даже в таком крайнем случае было бы неверно игнорировать идеологию. Дело в том, что патологические проявления деспотизма немы­слимы вне рамок идеологического неистовства, даже если оно внушает большинству больше неверия, чем веры.
Что представляет собой феномен тоталитаризма? Как и все социальные явления, он, в зависимости от точки зрения наблюдателя, может получить много различных определений. Вот какими мне видятся пять его основных признаков:
1. Тоталитаризм возникает в режиме, предостав­ляющем какой-то одной партии монопольное право на политическую деятельность.
2. Эта партия имеет на вооружении (или в каче­стве знамени) идеологию, которой она придает ста­тус единственного авторитета, а в дальнейшем — и официальной государственной истины.
3. Для распространения официальной истины го­сударство наделяет себя исключительным правом на силовое воздействие и на средства убеждения. Государство и его представители руководят всеми сред­ствами массовой информации — радио, телевидением, печатью.
4. Большинство видов экономической и професси­ональной деятельности находится в подчинении госу­дарства и становится его частью. Поскольку госу­дарство неотделимо от своей идеологии, то почти на все виды деятельности накладывает свой отпечаток официальная истина.
5. В связи с тем, что любая деятельность стала государственной и подчиненной идеологии, любое прегрешение в хозяйственной или профессиональной сфере сразу же превращается в прегрешение идео­логическое. Результат — политизация, идеологизация всех возможных прегрешений отдельного человека и, как заключительный аккорд, террор, одновременно полицейский и идеологический.
    Определяя тоталитаризм, можно, разумеется, счи­тать главным исключительное положение партии,  или огосударствливание хозяйственной деятельности, или идеологический террор. Но само явление полу­чает законченный вид только тогда, когда все эти     черты объединены и полностью выражены.
Все пять перечисленных признаков были взаимосвязаны в 1934—1938 годах; так же обстояло дело и    в 1948—1952 годах. Понятно, каким образом осуществлялась взаимосвязь. В советском режиме исклю­чительное положение партии и идеологии связано с самой сутью большевизма, его революционной устремленностью. Централизация средств силового воздействия и средств убеждения связана с идеей исключительного положения партии в государстве. Огосударствливание хозяйственной  деятельности есть прямое выражение коммунистического учения. Связи между перечисленными признаками легко вид­ны. Что касается завершения — идеологического тер­рора, он становится логичным как раз благодаря исключительному положению партии, идеологии, средств убеждения и огосударствливанию видов инди­видуальной деятельности.
Было бы неправомерным отождествлять понят­ность и необходимость такого сочетания. Эти при­знаки объединены, однако их связь еще не обяза­тельно постоянна, а режим с партией, монополизи­ровавшей власть, не всегда приводит к крайней раз­новидности террора. Надлежит поставить три основ­ных вопроса:
1. Насколько тоталитаризм как историческое яв­ление неповторим?
2. На сколько советский тоталитаризм сопоставим с аналогичными явлениями в других режимах, на­пример в национал-социализме?
3. Обречен ли однопартийный режим или режим тотального планирования на тоталитаризацию?
Начнем с последнего вопроса.
В XX веке есть авторитарные режимы, но не од­нопартийные, и есть однопартийные режимы, не ставшие тоталитарными, не занимающиеся распро­странением официальной идеологии, не стремящиеся охватить своей идеологией все виды деятельности. Есть однопартийные режимы, где государство не поглощает общество, а идеология не имеет патологи­ческого размаха, характерного для советского режи­ма. Верно, что любой однопартийный режим в инду­стриальных обществах чреват расцветом тоталитариз­ма. В индустриальных обществах цивилизованные нравы: правители должны обращаться к управляе­мым и оправдывать свою власть. Они не ссылаются на традиционную легитимность, у них нет таких обо­снований собственной власти, которые не могли бы стать предметом дискуссий, они обязаны разъяснять, почему и во имя чего повелевают. Но любой управляемый в условиях однопартийного режима вы­нужден прекращать обсуждение, когда оно доходит до определенной точки, я бы сказал — до той точки, когда обсуждение становится интересным. Можно обсуждать многие вопросы, но не вопрос о том, почему отсутствует право объединяться в иные партии, по­мимо единственной. Соответственно у руководителей единственной партии неизбежно возникает искуше­ние оправдать свое исключительное положение. Для этого достаточно любой идеологии (люди никогда не проявляют чрезмерной придирчивости к качеству идеологических систем), но она должна быть разра­ботанной, навязанной, проникающей всюду.
Тем не менее однопартийный режим в фашист­ской Италии никогда не отличался избыточной идеологичностью и тоталитарностью, которые могли бы сравниться с великой чисткой в СССР и крайностями гитлеризма последних лет. Когда применительно к обоим случаям говорят о тоталитаризме, то главным явлением, первопричиной оказывается, на мой взгляд, сама революционная партия. Режимы стали тотали­тарными не в силу какого-то постепенного развития, а на основе первоначального стремления коренным образом преобразовать существующий порядок в соот­ветствии со своей идеологией. У революционных пар­тий есть общие черты, которые приводят к тотали­таризму,— масштабность устремлений, радикальность позиций и выбор самых крайних средств.
Можно ли сказать, что эти проявления сходства дают возможность сблизить оба воплощения тота­литаризма?
Приводились две противоречащие друг другу систе­мы аргументов. Одна отрицает, другая же утвержда­ет родство обоих режимов. В большинстве случаев обе системы представляются мне неудовлетворитель­ными или, по крайней мере, неубедительными.
Каковы доводы тех, кто отрицает родство обоих воплощений тоталитаризма?
Во-первых, разные источники пополнения рядов коммунистической и национал-социалистской пар­тий. В Германии социальные базы партий и в самом деле различны: хотя многие рабочие голосовали за национал-социалистскую партию, подавляющее боль­шинство промышленных рабочих отдавали свои го­лоса социалистической или коммунистической пар­тиям.
Необходима, впрочем, одна оговорка. В годы, пред­шествовавшие взятию власти Гитлером, немцы до­вольно часто переходили из партии в партию. Психо­логический темперамент активистов не обязательно различался, даже если их социальное происхождение не совпадало.
Но главное не в этом. Допустим, что слои, откуда шло пополнение партий, не одинаковы. Главное — установить, могут ли сходные феномены происходить на основе разных классов? Различия в социальных базах партий еще не дают ответа на поставленный вопрос. Те, кто настаивает на родственности режи­мов, говорят, что, невзирая на различия в социальном происхождении активистов, обе партии, придя к вла­сти, обнаруживают многочисленные черты сходства в том, как они свою власть реализуют.
Во-вторых, утверждается, что национал-социализм и капитализм изначально заодно, так как национал-социализм—режим, созданный капиталистами или монополистами для сохранения своей власти.
Довод несостоятелен и противоречит истинному положению дел. Правда, в догитлеровской Германии многие капиталисты-промышленники и банкиры ока­зывали денежную поддержку национал-социалистской партии. Им казалось, что этой партией они смогут вертеть по своему усмотрению. Они видели в ней возможность защититься от социалистической или коммунистической революции. Но, став тоталитар­ным, режим вышел из-под контроля и из услужения монополистов. Промышленники, банкиры, представи­тели прежних правящих классов на последнем этапе гитлеризма находились преимущественно в оппози­ции. После июля 1944 года[16] они стали жертвами чистки, по своей природе отличавшейся от советских чисток, но достаточно серьезной, чтобы доказать: курс пришедшей к власти гитлеровской партии не стал выражением воли класса капиталистов.
Третий довод таков: коммунисты и фашисты ве­дут между собой борьбу не на жизнь, а на смерть. Он опять-таки неоспорим. Но ведь братоубийствен­ные распри — дело обычное. По-прежнему остается нерешенным вопрос: насколько тоталитарность как явление присуща обеим партиям после того, как они приходят к власти?
Этим партиям, несмотря на бесконечные раздоры, случалось признавать родство между собой. Риббен­троп, прибыв в Москву в 1939 году, говорил о встрече двух революций, а Сталин ответил любезностью на любезность, подняв тост за здоровье канцлера Гит­лера, которого так любит немецкий народ. Подобные высказывания доказывают лишь, что обе стороны в одинаковой мере умеют пользоваться любой стили­стикой.
Четвертый довод — того же порядка, что и первые три: изначальная несовместимость идеологий. Я не ставлю под сомнение его истинность, но вопрос опять-таки остается открытым. Согласно коммунистической идеологии, фашизм воплощает все самое скверное в истории и самое низкое в человеческой природе. Согласно фашистской идеологии, коммунизм — зло в чистом виде, абсолютный враг. Но если одна идео­логия выглядит универсалистской и гуманной, а дру­гая — националистской, расистской и ни в коей мере  не гуманной, это вовсе не доказывает, что партии не прибегают во имя противоположных идей к ана­логичным методам. Ссылаться на диаметральную противоположность идей при анализе сходства или несходства методов — значит удаляться от постав­ленной проблемы. Те, кто настаивает на родстве партий, как раз и хотят показать, что идеологии или благородные устремления немного значат на весах истории, и люди подчиняются побуждениям, не зависящим от идеологий. Ответить, что глубокого родства быть не может, поскольку идеологии диамет­рально противоположны,— значит считать заранее решенной обсуждаемую проблему — могут ли идео­логии оказывать определяющее влияние на методы.
Из любви к истине добавлю, что по большей части доводы в пользу родства обеих разновидно­стей тоталитаризма меня не убеждают, хотя я не согласен и с доводами противоположной стороны.
Отдельные проявления тоталитаризма повторя­ются в какие-то периоды истории советского режима и режима национал-социалистского. Однопартий­ность, официальная идеология, абсолютная власть Верховного Правителя, вездесущая полиция, идеоло­гия, которая мало-помалу пропитывает все виды дея­тельности, полицейский террор — это и в самом деле было как в национал-социалистической Германии, так и в Советской России. Крайняя форма нацистского режима проявилась во время войны, когда прошли годы после взятия власти,— да и в Советском Союзе крайний террор воцарился через двадцать лет после взятия власти, а не сразу же.
Другой довод в пользу родства обеих разновид­ностей тоталитаризма я уже отверг. Речь шла об исключительной роли власти, о том, что идеи не имеют никакого значения. Но ссылки на несовместимость идеологий и на неверие коммунистов в общечело­веческие я гуманистические ценности  я отказываюсь принимать в качестве решающих доводов!
Наиболее убедительное обоснование родства обеих разновидностей тоталитаризма содержится в книге «Происхождение тоталитаризма». Её автор Ханна Арендт в основном сравнивает Советскую Россию 1934—1937 годов и гитлеровскую Германию 1941— 1945 годов. Но было бы несправедливо ставить на одну доску сравнение этих двух периодов и двух типов террора — и режимов в целом.
Различия и родство двух разновидностей тотали­таризма неоспоримы. Черты сходства слишком замет­ны, чтобы усматривать в них чистую случайность. С другой стороны, различия в идеях и целях слишком очевидны, чтобы принять мысль о коренном родстве режимов. Родство или противоположность могут выступать более ярко в зависимости от многих сооб­ражений. Однозначный ответ получить никогда не удастся, поскольку национал-социалистский режим не имел столько времени для развития, сколько совет­ский, история которого охватывает множество эта­пов. Национал-социалистскому режиму было отпу­щено всего лишь шесть лет мирной жизни. В 1939 году государство ввязалось в военную авантюру, опреде­лившую его дальнейшую судьбу.
Нельзя довольствоваться сравнительным социо­логическим анализом, если хочешь уяснить относи­тельные масштабы родства и противоположности; следует принимать во внимание и два других метода: историю и идеологию.
Как известно, с исторической точки зрения совет­ский режим порожден революционной волей, вдохно­вляемой гуманистическим идеалом. Цель заключалась в создании самого гуманного общества, которое когда-либо знала история, где больше не было бы классов, а однородность общества способствовала бы взаимному сближению граждан. Но при движении к абсолютной цели режим не стеснялся в средствах, ведь, согласно учению, только насилие могло привести к безупречно положительному обществу, и пролета­риат вел против капитализма беспощадную войну.
Сочетание возвышенной цели и безжалостных средств обусловило разнообразие этапов развития со­ветского общества. Первый этап — банальный: граж­данская война и политический террор, сопутствую­щий гражданской войне. Следующий этап: террор смягчается, какое-то место в обществе отводится частной инициативе — нэп. В 1929 году начинается третий этап: новая революция в точном смысле слова (то есть коренное преобразование обществен­ных структур), осуществляемая государством сверху. Через десять лет после своей победы режим пред­принимает следующую революцию, которая в каком-то смысле (если верить свидетельствам самих вождей) стала еще более яростной и еще более мучительной, нежели первая. Вторая революция — коллективиза­ция сельского хозяйства — сопровождалась, по сло­вам Хрущева, новыми проявлениями террора, который нынешний Генеральный секретарь не подвергает осуж­дению. В своем знаменитом докладе Хрущев ограни­чивается тем, что заявляет, будто эту революцию можно было б совершить ценой меньших жертв. Он приемлет террор против землевладельцев, кресть­ян и кулаков, отвергавших коллективизацию, приемлет террор против врагов партии.
По-прежнему удивляет, почему, начиная с 1936 го­да, бушует великая чистка, новый этап террора? Ведь аграрная революция победила и режиму более ничто не угрожает! Найти истолкование советскому терро­ру сложно потому, что непонятно, зачем чистки, когда сражение уже выиграно? Этот вопрос зада­ют не только специалисты на Западе, но и сам Хрущев. Начало культа личности, полагает он,— террор 1934—1938 годов, обращенный против чле­нов партии. Целью террора вначале было уничто­жение уже побежденных противников Сталина, что сам Хрущев считает лишним. Затем репрессии об­рушились на самых верных сталинцов. Но для чего нужен террор именно против тех членов комму­нистической партии, которые никогда не были укло­нистами?
Культ личности — вот единственный ответ, пред­лагаемый Хрущевым в данном случае. Однако это по меньшей мере ничего не дает. Как сказал весьма известный марксист Тольятти, Генеральный секретарь Итальянской коммунистической партии, ссылки на культ личности — не марксистское объяснение. Ут­верждать, что столь значительные явления — ре­зультат действий одного человека, значит прибегать к аргументации, которую само учение отвергает в принципе.
Изучая методы коммунистической партии, пони­маешь не саму великую чистку, террор против членов партии, а ее возможность. Когда партия присваивает - право на насилие против всех своих врагов в стране, где в данный момент она находится в меньшинстве,
она обрекает себя на длительное применение на­силия.
В теории партия демократична, но демократиче­ский централизм заключается в том, чтобы передать власть штабу, который использует выборы в своих интересах, обеспечивая назначение избирателей сами­ми избираемыми. Потому вполне понятно, что в такой системе находится лидер, готовый пойти до конца, и что хозяином всей партии становится он один, а не олигархия. В этом Хрущев согласен с западными социологами: начиная с определенного момента, де­мократический централизм перерождается в абсолют­ную власть одного. Суть такого феномена кажется мне очевидной, его удивительным образом предвидел Троцкий. Когда в 1903 году Ленин в своей работе «Что делать?» впервые развил теорию демократиче­ского централизма, Троцкий возразил ему примерно так: вы собираетесь поставить партию на место про­летариата, затем Центральный Комитет на место пар­тии, а в итоге Генерального секретаря — на место Центрального Комитета, и во имя пролетариата вы придете к единоличной власти. Сам Троцкий так пол­ностью и не осознал справедливости собственного предвидения.
Иными словами, явления, названные «культом личности», стали возможны благодаря не только странностям одного лидера, но и методам организа­ции, действиям целой партии.
Как же произошел переход от потенциального к реальному? Почему стали возможны чистки? Что их обусловило, какие ставились цели?
Есть множество разных объяснений. Они содер­жатся в превосходной маленькой книге «Чистка в России»[17]. Ее авторы — швейцарский физик и русский историк, встретившиеся в тюремной камере в пору великой чистки 1936—1937 годов. Тамани обсуждали причины своих несчастий. Двое, теперь уже поки­нувшие Россию, рассказывают, что в 1936—1937 го­дах любимой темой разговоров заключенных была сама великая чистка. Из этих разговоров они почерпнули семнадцать теорий. Я избавлю вас от перечисления их, указав лишь на основные функции, приписываемые великой чистке там, где в СССР только и была полная свобода слова, то есть в тюрь­мах.
Согласно первой теории, главная причина — внутрипартийная борьба. В партии, после того как она пришла к власти, продолжается политическая борьба, сопоставимая с той, которая присуща всем партиям, с их группировками, фракциями, соперничеством и оппозицией. Фракция, одержавшая в конце концов победу, хочет закрепить ее, устранив группы, потер­певшие поражение.
Вторая теория основывается на стремлении но­сителей власти к ортодоксальности. В идеологическом режиме те, в чьих руках бразды правления, хотят устранить не только реальных, но и потенциальных врагов партии и режима. Все, кто теоретически могут в каких-то обстоятельствах выступить против режима, объявляются врагами. «Осколки прошлого», все, со­храняющие связи с внешним миром, например, ев­реи, все, кто в какой-то момент враждовал с побе­дившей фракцией, рассматриваются в конечном счете как реальные враги. Чистка — метод социальной про­филактики, направленной на превентивное устране­ние любого, кто в непредвиденных обстоятельствах может перейти в оппозицию. Доводимый до логи­ческого завершения, такой метод порождает явления, не поддающиеся разумному осмыслению, но, во вся­ком случае, ему можно найти рациональное обосно­вание.
Согласно другой теории, одна из главных задач чисток — обеспечение лагерей рабочей силой.
Есть еще одна версия: советское общество — одно­временно бюрократическое и революционное. Его иерархия, иерархия государства и общества, стремится к постоянным изменениям организационных форм. Все побуждает советское общество к стабильности в рамках бюрократических форм, а в идеологии все препятствует тому, чтобы советское общество прини­мало какую-либо окончательную .форму. Чистки— способ сохранения революционной динамики в об­ществе, которое могло бы приобрести тенденцию к бюрократическому окостенению.
Перечислив все эти гипотезы (а можно бы приве­сти и много других), я не могу не отметить, что чистка 1936—1938 годов остается совершенно ирра­циональным или, если угодно, полностью неподвласт­ным разуму явлением. По советским свидетельствам, она внесла хаос в армию и в администрацию. Были казнены или брошены в тюрьмы не менее 20—30 ты­сяч офицеров, в том числе и Рокоссовский, будущий маршал и министр обороны Польши. Расстреляны крупные советские военачальники, в том числе мар­шал Тухачевский. Чистка такого размаха противоречит высшим интересам партии уже потому, что партии нужны действенный режим и сильная армия.
Вот почему я считаю нужным добавить к преды­дущим теориям еще одну — вмешательство личности. Для перехода от потенциального к реальному, от функций чисток вообще к великой чистке требова­лось нечто уникальное, например — уникальная лич­ность: сам Сталин.
Какова бы ни была принимаемая на вооружение концепция истории, необходимо в определенные мо­менты учитывать роль отдельной личности. Вполне можно предположить, что, не будь Наполеона Бона­парта, корона досталась бы другому генералу. Но ни­как нельзя ни доказать, ни настаивать, что при ином коронованном генерале исторические события разви­вались бы так же. То же относится и к Советскому Союзу: понятно, как режим скатился к изучаемым мной явлениям, но, не будь Сталина, крайние формы идеологического бреда, полицейского террора и цере­мониала признаний, возможно, не проявились бы. Я этого не утверждаю, и никто не может это утверж­дать, но в толковании, которое советские люди сами дают этому явлению, мне представляется верным следующее: помимо роли партии, ее планов и методов в проведении чисток при бюрократическом режиме сказалось воздействие одного непредвиденного фак­тора: личности, ее особенностей, проявившихся бла­годаря абсолютной власти.
С исторической точки зрения рождение гитлеров­ского режима определилось волей, отличной от ком­мунистической. Режим возник из стремления возро­дить моральное единство Германии и, в более широком плане, стремления расширить территорию, от­крытую для немецкого народа, а значит,— вести войну и завоевания. Тут нет ничего оригинального: в XX веке происходит возврат к планам и иллюзиям цезарей.
После захвата власти немецкая жизнь постепенно «гитлеризуется», а основная волна террора прихо­дится только на последние годы войны. Может воз­никнуть искушение сказать, что террор объясняется самой войной, но вряд ли история соответствует та­кому объяснению. Символом гитлеровского террора можно считать истребление шести миллионов евреев в разгар войны, между 1941 и 1944 годами. Решение об этом было принято одним человеком, по совету еще одного-двух. Это истребление по сравнению с целями войны так же иррационально, как великая чистка — по сравнению с целями советского режима. В то время как Германия вела войну на два фронта, лидеры государства решили бросить значительные ма­териальные ресурсы и транспортные средства на сис­тематическое умерщвление миллионов.
Этот акт террора не имеет равных в современной истории и практически не сравним ни с чем в истории вообще. Нельзя сказать, что в прошлом не было мас­совых убийств. Но никогда в ходе современной исто­рии один государственный деятель не принимал хлад­нокровно решение о конвейерном истреблении шести миллионов человек. Гитлер затратил ресурсы, необ­ходимые для ведения войны, на удовлетворение собственной ненависти, чтобы те, кого он ненавидел, не могли уцелеть, как бы ни кончилась война.
Цель национал-социалистской партии состояла в том, чтобы перекроить расовую карту Евро­пы, уничтожив целые народы, названные низшими, и обеспечить победу народа, считавшего себя высшим. То было время террора, и предвидеть его было еще труднее, чем террор, обрушившийся на советских граждан, цели которого — и это особенно важно — совершенно иные. Цель террора в СССР — созда­ние общества, полностью отвечающего определенному идеалу, тогда как для Гитлера истребление было важ­но само по себе.
Вот почему, переходя от истории к идеологии, я по-прежнему буду настаивать на том, что это различие двух видов террора решающее, какими бы ни были черты сходства. Различие это — решающее из-за идеи, вдохновляющей каждую из систем; в одном случае завершающим этапом оказывается трудовой лагерь, в другом — газовая камера. В одном случае действует воля к построению нового режима, а может быть, и созданию нового человека, и для достижения этой цели годятся любые средства; в другом — проявляется прямо-таки дьявольская воля к уничто­жению некоей псевдорасы.
Если коротко изложить смысл целей, которые ставят перед собой обе системы, я мог бы пред­ложить две формулировки. Говоря о цели советской системы, я напомнил бы известную мысль: «кто хочет уподобиться ангелу, уподобляется зверю»[18]. По поводу же гитлеровской системы, сказал бы: чело­веку незачем хотеть уподобиться хищному зверю, уж слишком легко у него это получается.

XVI. Советский режим и попытки его осмысления

В предыдущей главе я сформулировал три вопроса по поводу тоталитаризма как явления. Первый ка­сался природы связей между составными частями тоталитаризма. Второй — родства или противополож­ности различных видов тоталитаризма.
Остается третий вопрос: об уникальности тота­литаризма в истории. Я сопоставляю предпринятые ра­нее попытки осмысления коммунистического режима. Поскольку он провозглашает свою связь с марксиз­мом, я начну с разбора марксистских трактовок советского режима.
Прежде всего — марксистское осмысление совет­ского режима, предлагаемое самими советскими ру­ководителями: то есть самоистолкование СССР. В общих чертах оно известно: революция была про­летарской, партия стала выразителем и передовым отрядом пролетариата, СССР строит коммунизм, вдохновляясь взглядами Маркса; пока что режим нахо­дится на стадии социализма, где доход каждого пропорционален совершенной работе, но на горизон­те истории — стадия коммунизма, где распределение будет подчиняться потребностям.
Такое самоистолкование игнорирует важнейший, его отрицающий факт: так называемая пролетар­ская революция произошла в стране, где пролета­риат был в меньшинстве, где капиталистическое развитие находилось еще на начальной стадии. С этим фактом согласны все, включая граждан СССР. Он не противоречит разумному марксизму: можно понять, каким образом восторжествовала революция, утверж­дающая свою пролетарскую сущность, в стране, где капиталистическое развитие еще не достигло рас­цвета. Это обстоятельство пытались объяснить и Ленин, и Троцкий, и Сталин, но оно неизбежно приводит к непредвиденным последствиям. Сегодня уже нельзя считать очевидной или хотя бы правдо­подобной историческую схему классического марксиз­ма, по которой развитие идет от феодализма к    капитализму, а от капитализма к социализму. Совет­ский опыт доказывает, что капиталистическую стадию можно перескочить. Маркс возлагал на капитализм задачу, ставшую главной для советского режима,— развитие экономики, тяжелой промышленности. Науч­ное осмысление должно по крайней мере включать в себя доказательство того, что режим в Совет­ском Союзе, решая задачу развития производитель­ных сил, становится прообразом режима, который, видимо, должен прийти на смену капитализму на Западе. Иначе говоря, если руководствоваться «умеренным» марксизмом, можно говорить о проле­тарском характере революции в стране, где проле­тариат в меньшинстве, но нельзя утверждать, что те организационные формы, которые использовал; пролетарская революция для развития тяжелой промышленности, непременно следует воспроизводит в странах, которые уже миновали этап индустриализации. Вот почему лидеры Советского Союза выступают в противоречие с марксизмом, утверждая, что их режим — это и есть социализм, теория которого была создана Марксом, видевшим в нем преемника западного капитализма.
Вторая слабость советского самоистолкования в том, что оно не содержит осмысления политиче­ского режима в его реальном виде. Сказать, что власть принадлежит пролетариату,— явная бессмыс­лица. Власть никогда не может реализовываться мил­лионами заводских рабочих. Это, разумеется, дело меньшинства, дело членов коммунистической партии, а внутри ее — элиты активистов. Партийные лидеры могут править в интересах пролетарской и крестьян­ской массы, но пролетариат не находится непо­средственно у власти, или же, повторяю, он правит, но в том мифологическом смысле, в каком Бог через Людовика XIV правил Францией в 1700 году. Видеть вместо властителей некую высшую, трансцен­дентную и имманентную силу — значит заниматься мифотворчеством.
Раз теоретического осмысления государства нет, самоистолкование, предлагаемое режимом, зиждется сразу на нескольких взаимоисключающих тезисах. Один — что нельзя требовать многопартийности и плюрализма, ибо общество однородно. Другой — что классовая борьба обостряется по мере построе­ния социализма. Налицо — явная необходимость вы­бора: если общество однородно, классовая борьба не обостряется, а если классовая борьба обостряет­ся по мере построения социализма, то общество не­однородно, и монопольное право партии на власть и пропаганду — это проявление деспотизма[19].
Третья существенная слабость советского самоис­толкования — отсутствие марксистского объяснения проявлениям тоталитаризма, наличие которых призна­ет ныне сам Генеральный секретарь. Хрущев под­робно рассказал (добавив, впрочем, несколько стран­ных утверждений) о том, что произошло на послед­нем этапе царствования Сталина. Он поведал о по­лицейском терроре против членов коммунистиче­ской партии. С марксистской философией истории вряд ли действиями одного человека можно объяснить великую чистку или полицейский террор. Марк­сизм не отрицает роли личности, но и не допус­кает, что один человек может стать причиной крупномасштабных явлений вроде полицейского террора 30-х годов.
Последняя слабость советского самоистолкова­ния — неточность формулировок. Невозможно по­нять, что именно толкователи считают переходным, а что — окончательным. Закончится ли однопартий­ность с построением социализма? Или же советская демократия в принципе — это монополия на власть одной партии? Связана ли официальная идеология с задачами построения социализма? Или же идеоло­гическая исключительность объясняется абсолютной истинностью самого учения? Советские теоретики колеблются между этими тезисами. Впрочем, их мож­но понять: партия, которая к 1916 году насчиты­вала лишь несколько тысяч членов и руководители которой были в изгнании, из секты заговорщиков преобразилась в государство, владеющее величай­шей империей мира. Учение этой партии стало офи­циальным вероисповеданием 40 процентов человечест­ва. На все это ушло около сорока лет. Со времени распространения ислама история не знает, пожалуй, столь быстрого и внушительного завоевания, наполо­вину духовного, наполовину политического.
Каким образом теоретики этого крестового похода могут избегать сомнений в конечном смысле своего собственного дела?
Вторая марксистская трактовка принадлежит со­циал-демократам, в частности — меньшевикам.
Во время революции 1917 года, между крахом царизма в феврале и взятием власти коммунистической партией в ноябре, меньшевики и большевик! обсуждали следующий вопрос: возможно ли осуществить социалистическую революцию до развития капитализма? Большевики отвечали без колебаний: Верность утверждения доказана их успехом. Возможно, меньшевики были более подкованными марксистами, во всяком случае, к теории они относились серьезнее. Опираясь на труды основоположников, они доказывали, что социалистическая революция невозможна в стране, которая не знала капитализма. За несколько лет до войны Ленин toj утверждал, что социалистическая революция немыслима в государстве, не прошедшем капиталистически стадию развития. Троцкий же полагал капиталистический этап необязательным. Таким образом, мень­шевики говорили о невозможности социалистической революции, добавляя: если бы случилось такое не­счастье и рабочие партии приложили бы усилия, чтобы завладеть властью и совершить социалистиче­скую революцию, они обрекли бы себя на полвека деспотизма.
Наиболее активным критиком большевизма был главный теоретик тогдашнего марксизма, папа рим­ский II Интернационала — социалист Карл Каут­ский. Едва большевистская партия захватила власть, как он провозгласил, что установление абсолют­ной власти партии, находящейся в меньшинстве и утверждающей, что она действует от имени проле­тариата, представляет собой отрицание социалисти­ческих чаяний: социализм без демократии — не социализм. Уже тогда Каутский написал следующую знаменитую фразу: «Это — не диктатура пролета­риата, а диктатура партии над пролетариатом». Именно на эти доводы отвечал Ленин в своей книжеч­ке о «ренегате Каутском».
Противоборство меньшевиков и большевиков в на­чале века казалось не особо важным: то были две фракции российской социал-демократической партии. На деле, соперничество между ними стало непри­миримым, и причины этого понятны. Каждая кон­цепция привела к появлению определенных режимов, принципиально отличных друг от друга. Большеви­ки совершили революцию, захватили власть, построили однопартийный режим, который, по мнению меньше­виков, противоречит идее демократии. Меньшевики же или социал-демократы никогда не совершали ре­волюции, но проводили реформы (значительность которых зависела от стран, где реформы проводи­лись)  оставаясь в рамках того, что коммунистическая партия называет капитализмом.
Мне представляется, что в историческом плане мы перед альтернативой. Либо целью становится взятие власти путем насилия, что приводит к тако­му типу режима, который хоть и не обязательно подо­бен русскому в его нынешнем виде, но по меньшей мере делает невозможным формальные и парламент­ские свободы. Либо насилие отвергается, а взамен принимается практика соблюдения всех парламентских процедур и многопартийность, что, по мне­нию коммунистов, означает дальнейшее пребывание в рамках капитализма. В одном случае продол­жает существовать демократия, более или менее при­верженная догмам социализма (я разобрал ее в пер­вой части книги, это—многопартийный режим); в другом же — вслед за революцией, действующей, по словам революционеров, во имя марксизма и пролетариата, устанавливается однопартийный ре­жим.
Существует ли третий путь? Как всегда, люди мечтают о промежуточном варианте, о революции, которая была бы столь же радикальной в экономи­ческом плане, что и коммунистическая, оставаясь в политическом плане столь же либеральной, что и у английских лейбористов. История учит, что европей­ские социал-демократы реализовали два, а не три пути. Отчего же третий путь существует пока лишь в вообра­жении? Оказывается, не выходя за пределы много­партийности, можно проводить важные реформы, но не полную национализацию средств производ­ства и не полное планирование экономики, так как и то, и другое предполагает разрыв с определен­ным образом жизни, пренебрежение законными ин­тересами личности и групп. Сегодня между больше­виками и меньшевиками нет ничего общего: одни представляют авторитарный — если не тоталитар­ный — тип режима, а другие, даже когда они ссы­лаются на марксистское учение, стали частью того, что принято называть конституционно-плюралистиче­скими режимами.
Третья марксистская теория советского режима, разработанная Троцким, несет одновременно черты и советского самоистолкования и социал-демократиче­ской критики. Троцкий начинает с оправдания захва­та власти в 1917 году, с провозглашения проле­тарского характера коммунистической революции. Он по-прежнему говорит о возможности пролетар­ской революции до того, как созреет капитализм. Троцкий лишь в 1917 году примкнул к концеп­ции демократического централизма, к диктатуре боль­шевистской партии. Но, встав на эти позиции, он безоговорочно признал законность используемых  средств.
В отличие от ортодоксов Троцкий критикует то, что называет обюрокрачиванием. Однако, стремясь объяснить собственное поражение, Троцкий, в отличие от Хрущева, оказывается слишком хорошим марксис­том, чтобы принять теорию культа личности. При­чины победы Сталина должны быть совместимы с каким-нибудь вариантом марксизма. Предложенный Троцким вариант: после победы революции рабочий класс был истощен, для управления плановой эко­номикой пришлось создать бюрократию, олицетво­ренную больше Сталиным, чем Троцким, поскольку Сталин — образец человека, которого она хотела ви­деть вождем. Троцкий со своим учением о перманент­ной революции вызывал тревогу у бывших активистов, которые обрели покой в чем-то вроде термидора.
В объяснении, предложенном Троцким, сочетают­ся две схемы: марксистская схема обюрокрачивания, ставшего необходимым при управлении плановым хо­зяйством, и схема революции, которая, пройдя этап насилия и террора, при сталинизме становится мир­ной,— примерно так, как термидор наследовал яко­бинскому кризису.
Вопреки критике сталинизма и бюрократии, Троц­кий, во всяком случае до начала второй мировой войны, продолжал утверждать, что советский ре­жим — социалистический, поскольку основан на кол­лективной собственности и планировании. Советское государство, говорил он, государство социалисти­ческое и пролетарское, которое ныне подвергается обюрокрачиванию. В борьбе между буржуазной демократией и советским режимом Троцкий делал выбор в пользу советского режима как более близ­кого к социалистическому идеалу. Однако к концу жиз­ни у Троцкого возникли сомнения по поводу самого марксизма: он не исключал, что марксистская тео­рия может оказаться ошибочной. Она предполагает, что пролетарская революция, режим, основанный на коллективной собственности и планировании, приведут к освобождению человечества. Троцкий не скрывал, что если демократии и освобождения человека нет, то режим коллективной собственности и пла­нирования может быть очень опасен. Если пролетариат не сумеет осознать свою судьбу, если в условиях Советского Союза интернационализм не возьмет верх над националистическими настроениями, придет­ся сказать, что события опровергли марксистское учение.
В теории Троцкого по крайней мере два сла­бых момента. Первый — использование понятия тер­мидора. Троцкий считал, что сталинский режим — по окончании неистовств революции 1917 года — эквивалент французского термидора, сменившего яко­бинскую диктатуру. Но это сравнение никуда не го­дится. После 1929—1930 годов прошла еще одна ре­волюция, связанная с коллективизацией сельского хо­зяйства и индустриализацией. По-моему, называть термидором этап между 1929 и 1939 годами — вызов здравому смыслу. После термидора появилась огромная жажда наслаждения жизнью, тогда как в 1929—1934 годах был, напротив, введен курс жесто­чайшей экономии во всем во имя создания тяжелой промышленности.
Мне могут возразить: революционеры, члены пар­тии хотели обрести безопасность и благосостояние. Но их чаяния вошли в противоречие с великой чисткой и разгулом террора. В советском общест­ве якобинскому террору соответствует не только этап 1917— 1921 годов, но и 1934—1938 годов.
Троцкий никогда не мог вразумительно объяснить, почему режим, в основе которого лежат коллектив­ная собственность на средства производства, плани­рование и одно партийность, должен одновременно быть демократическим или же либеральным. Господ­ство бюрократии в Советской России стало для Троц­кого настоящим ударом. Привилегии, которые при­сваивали власти предержащие, противоречили, по его мнению, сути социализма. Пусть это был социа­лизм, о котором можно только мечтать. Но ведь в таком режиме   весь высший класс состоит из Представителей государства, то есть, если угодно, из бюрократов. Почему бы классу, сосредоточившему в своих руках всю полноту экономической и поли­тической власти, не обзавестись материальными или моральными благами? В истории ни один класс, обладавший всей полнотой власти, не отказывался извлечь определенную выгоду из своего поло­жения.
Режим с плановым хозяйством может быть плох или хорош, превосходить капиталистический режим или уступать ему; тут можно спорить. В рамках та­кого режима хозяйственники, все государствен­ные служащие добиваются благ, как руководители частных фирм на Западе, «эксплуатирующие на­родные массы», если пользоваться известным жарго­ном.
Теперь я перейду к другим марксистским истол­кованиям, которые, впрочем, носят более антиком­мунистический характер, чем меньшевистское.
Самое интересное из неортодоксальных марксист­ских истолкований было предложено американским социологом Карлом Виттфогелем в недавно вышед­шей книге «Восточный деспотизм». Общий смысл ее сводится примерно к следующему: сам Маркс, в пре­дисловии к работе «К критике политической эко­номии», перечислил различные способы производ­ства. Помимо античного, феодального и капиталисти­ческого, он признает еще один, который называет азиатским. Не только Маркс, но и Ленин считают способ этот отличным по своей сути от всех, что на­блюдались в западных обществах.
При азиатском способе производства государ­ство, так сказать, поглощает общество или по мень­шей мере оказывается могущественнее общества, по­тому что коллективным трудом управляют государ­ственные служащие. Сельское хозяйство требует постоянного использования рек. Вот почему в Егип­те и в Китае установился социально-экономиче­ский режим, где государство если и не является собственником средств производства, то, во всяком случае, организует труд сообщества. Привилегиро­ванными оказываются лица, так или иначе связан­ные с государством или представляющие его инте­ресы.
До революции 1917 года Ленин сознавал, что вме­сто полного освобождения, о котором он мечтал, со­циализм может привести человечество к азиатскому способу производства. Отмена рыночных механиз­мов и частной собственности на средства произ­водства привела к поглощению общества государ­ством и переходу управляющих трудовыми коллек­тивами в положение государственных служащих. При азиатском способе производства нет классов   западном смысле слова, зато есть бюрократиче­ская и государственная иерархия.
Политическая власть абсолютна и, так сказать, священна. Носитель верховной власти провозглашает свою приверженность религии, опираясь при этом на бюрократию. В прошлом веке один английский посол отказался пасть ниц перед китайским императором. Ритуал при дворе повелителя Срединной империи включал в себя эту позу, которую западный человек счел невыносимым унижением. Для китайцев же она символизировала расстояние между священным вла­дыкой и его подданными.
Теория восточного деспотизма и общества, ос­нованного на использовании воды, может быть на­звана марксистской. Постоянная потребность в воде и централизация административных функций созда­ют определенную инфраструктуру. По этой кон­цепции русское общество было до революции полу азиатским, с чем был склонен соглашаться и Ленин.
Принимая такую концепцию, следовало бы отка­заться от единообразной схемы исторического раз­вития. Согласно классической марксистской теории, развитие идет от феодализма к капитализму, да­лее к социализму, причем капиталистический этап может в каком-то случае быть пропущен. Если азиат­ский способ производства действительно существует, придется признать наличие двух типов общества, коренным образом отличных друг от друга, и двух видов развития.
Основанные на этом способе производства ве­ликие империи Азии или Ближнего Востока отли­чались исключительной устойчивостью. Подобная со­циальная структура одновременно проста и прочна. Государство вбирает в себя все руководящие функ­ции. Когда управление возлагается только на государ­ство, общество однородно и в то же время иерархизировано. Социальные группы различаются по образу жизни, но ни одна из них не обладает собственной властью, так как все они — составные части государ­ственной структуры.
Некоторые из черт таких бюрократических им­перий явно обнаруживаются в обществе советско­го типа: государство — единственный управляющий коллективным трудом, государственная бюрократия — единственный привилегированный класс, противоре­чия есть, но без классовой борьбы в западном по­нимании. В прошлогоднем курсе[20] я указывал, что клас­совая борьба в западном смысле слова требует не только разнообразия социальных групп, но и способ­ности этих групп к самоорганизации, к способно­сти выдвигать и отстаивать свои требования. В общест­ве советского типа образ жизни и уровни доходов различаются по группам, но ни одна из групп не может быть автономной, ни одна не может противопоста­вить себя другим.
Такой вид социальной структуры, судя по всему, вполне обычен, и его нельзя счесть переходным. Он — неизбежное следствие отмены какой бы то ни было ча­стной собственности, какого бы то ни было рыночного механизма. Вследствие подобных коренных преобра­зований руководитель предприятия — не более чем го­сударственный служащий, а каждый гражданин по­лучает право на власть или богатство, только если принадлежит к государственному привилегированному классу.
В связи с этим возникают два вопроса. Изве­стные в прошлом азиатские деспоты были свя­заны с обществами, где структура экономики была неизменной. Возможно ли возникновение и дли­тельное существование «азиатских» феноменов в постоянно развивающихся индустриальных общест­вах?
Идеологический фанатизм, полицейский террор — все это явления скорее революционного, чем бюро­кратического характера. Можно ли предположить, что некоторые из черт советского режима, которые я раз­бирал в последних лекциях, действительно объяс­няются тем, что ему предшествовало азиатское об­щество?
Теперь мы подошли к последней попытке осмыс­ления, сделанной с марксистских, точнее — немарксистских позиций.
Ее примером могут служить книги Исаака Дойчера, деятеля троцкистского толка. Троцкий — его герой, и Дойчер, подобно ему, допускает, что револю­ция коммунистического типа соответствовала истори­ческой обстановке в России. Далее он оправдывает на марксистский лад индустриализацию как необ­ходимую для России 1930 года, окруженной врагами и находившейся под угрозой нападения. Режиму тре­бовалось всячески ускорить создание тяжелой промышленности, чтобы дать отпор внешней угрозе и вместе с тем удовлетворить потребности современного общества. Вот почему главную роль в данных услови­ях сыграл Сталин. Подобно самому Троцкому, Дойчер не хочет объяснять поражение своего героя случайными причинами. Где-то он пишет, что Троцкий во всех отношениях превосходил Сталина, был выше как мыслитель, оратор, марксист, пол­ководец. Если ограничиться одним только сравнени­ем достоинств обоих деятелей, победить надлежало Троцкому. Победил же, всему вопреки, Сталин, поскольку истории понадобился Сталин, а не Троц­кий.
Истолкование Дойчера не кажется мне убедитель­ным. Сталин обладал преимуществами, которые, воз­можно, оказались решающими: превосходством поло­жения, поскольку был Генеральным секретарем ком­мунистической партии,— и тактическим превосходст­вом. Коммунистической партией он вертел куда луч­ше, чем удалось бы Троцкому. Успеха в партии или в бюрократическом государстве достигают не обязательно самые сильные теоретики или наиболее умные, а те, кому удалось заручиться поддержкой активистов или партийных лидеров. Пожалуй, нет нужды ссылаться на законы истории, чтобы объяснить, почему в конце концов партия предпочла Сталина Троцкому.
Как бы там ни было, неомарксисте кое истол­кование представляет то, что произошло в Совет­ской России, как следствие исторической обстанов­ки и прежде всего индустриализации. Правовер­ные граждане СССР заявляют: «Мы построили со­циализм». Ту т они вступают в противоречие с марк­сизмом, поскольку социализм может наступить лишь после того, как разовьются производительные силы. Неомарксисты же говорят: «Россия создала развитую промышленность», что было уже проделано на Западе.
Но чтобы достичь этого, России пришлось при­бегнуть к наводящим ужас средствам. Чтобы вы­рвать Россию из варварства, Сталин действовал вар­варскими методами. Во время трагедии индустриа­лизации всплыла, как говорится, варварская сущ­ность режима. По мере развития производитель­ных сил все больше шансов на то, что социалисти­ческие надежды воплотятся в жизнь. Или, говоря более определенно, демократизация советского обще­ства тем вероятнее, чем ощутимее развитие произ­водительных сил.
Такая неомарксистская попытка осмысления со­ветского режима объясняет его деспотичность, или тираничность, ссылками, с одной стороны, на нужды индустриализации, а с другой — на влияние русской культурной среды. Вместе с тем она не отвергает на­дежду на построение социализма, откладывая демо­кратизацию жизни до того времени, когда развитие производительных сил обеспечит высокий уровень жизни.
Неомарксистская попытка осмысления в лучшем случае проливает свет на явления, связанные с пер­вой пятилеткой и коллективизацией в деревне, одна­ко не объясняет великую чистку, идеологический и полицейский террор после успешного завершения первой пятилетки, когда (по логике подобных рас­суждений) Россия должна была вступить в период стабилизации.
Более того, такое осмысление начисто игнори­рует связь между методами коммунистической партии и характерными для режима явлениями. Это захват власти, осуществленный одной партией, и демократи­ческий централизм как принцип построения партии. Заметно логическое взаимодействие насильственных методов большевистской партии с установлением однопартийного режима.
Дойчер объясняет великую чистку, процессы, признания обвиняемых древними традициями России. Он игнорирует важный аспект режима: связь между стремлением к идеологической ортодоксальности и по­стоянством террора.
Наконец, мне представляется недоказанной связь экономического прогресса и демократии. Вероятно, со­ветский режим станет не столь безжалостным по отношению к несогласным с официальной линией, когда достигнет более высокого уровня развития про­изводительных сил. Вряд ли можно утверждать, что для создания демократического режима достаточно экономического прогресса, что экономическое разви­тие автоматически приводит к созданию политиче­ского режима определенного типа.
Какие же выводы надлежит сделать, рассмотрев все эти попытки теоретического осмысления?
Применительно к советскому режиму осмысление должно быть комплексным. Всевозможные аспекты режима не объяснимы одной взятой отдельно при­чиной. Заслуга большевиков состоит в откры­тии метода индустриализации, не известного до них, о котором они также не имели заранее чет­кого представления. Метод использован полити­ческим режимом, построенным на сочетании абсо­лютной власти (одного лидера или группы) и многочисленной бюрократии, выполняющей всю сово­купность функций, связанных с техническим, хозяй­ственным, административным и идеологическим руко­водством.
Этот бюрократический абсолютизм напоминает диалогичные явления прошлого. Подобные государ­ственные структуры были присущи многим азиат­ским империям. Но советский режим сохранил своего рода рефлексы, обусловленные революционным про­исхождением. Противоречивый характер его как раз и объясняется тем, что бюрократический абсолю­тизм не исключает революционности. СССР по-преж­нему вдохновляется стремлением к экспансии, к установлению господства своей идеологии и могу­щества. По-прежнему государство оставляет за собой исключительное право на идеологическую истину, и единоверие вменяется в обязанность всем граж­данам.
Деспотии прошлого провозглашали привержен­ность какой-то религии; советский деспотизм кля­нется в верности претендующей на рациона­лизм идеологии западного происхождения. На обыч­ные черты бюрократических деспотий накладыва­ются воля к переменам, присущая революционной партии, и  идеология  рационалистского  толка, сама по себе представляющая критику действи­тельности.
Наконец, современное индустриальное общест­во наделило советский режим средствами, которы­ми не располагала в прошлом ни одна деспотия. Это — исключительный контроль над средствами убеждения и новые методы психологического воз­действия.
В азиатский деспотизм не входили составной ча­стью ни задачи «формирования нового человека», ни ожидание конца доисторической эпохи.

XVII. Куда движется советский режим?

Марксистские или неомарксистские истолкования советского режима — не единственно возможные.
Он объясним также через историю большевиков или самой России.
В начале века большевистская партия состояла из немногочисленной группы революционеров-профес­сионалов. Сегодня она хозяйничает в огромной им­перии, но люди, прошедшие этот необычайный путь, мыслят шаблонами времен своей юности. Одним из примеров может служить навязчивая идея о вез­десущей полиции. Почему впавшего в немилость сановника немедленно называют агентом Интеллидженс сервис или гестапо? Ответ, возможно, заклю­чается в том, что перед революцией 1917 года один из пяти членов подпольного Центрального Комите­та компартии был и в самом деле агентом охранки, то есть русской полиции. После взятия власти большевиками его разоблачили и казнили. В свое время Ленин неоднократно ручался за его честность. Этот эпизод отчасти помогает понять, почему пар­тийное руководство верило, что оппозиционер обя­зательно дойдет до конца и станет вражеским агентом. Мир, отражающийся в московских процес­сах, и поныне, сорок лет спустя, выглядит таким, каким его могли бы представить себе заговор­щики.
Существует огромная литература о связях ны­нешнего режима с российскими традициями. В истори­ческом плане режим бюрократической иерархии — это режим царской империи: связи между государ­ством и религией являются частью традиции. Рус­ские по отношению к Западу всегда занимали двой­ственную позицию, что свойственно и теперешним большевикам, которые и стремятся догнать США, и мечут в сторону Запада громы и молнии. Это двойственная позиция, одновременно западническая и славянофильская (если пользоваться классической терминологией),—результат продолжения главного спора минувшего века.
Своеобразие коммунистического режима просле­живается в трех аспектах: 1) он располагает полицейскими и пропагандист­скими институтами, которых не было ни у одного деспотического режима в прошлом. Население более чем в прежних обществах сосредоточено в городах, то есть в большей степени подвержено идеологи­ческой обработке;
2) режиму свойственно странное сочетание автори­тарной бюрократии и стремления к построению со­циализма. Бюрократическое управление экономи­кой — явление заурядное, новизна тут лишь в том, что цель управления — ускоренное развитие средств про­изводства;
3) бюрократический аппарат подчинен партии, что имеет революционный смысл. Отсюда проистекает опять-таки странное соединение авторитарной бю­рократии и революционных феноменов. Партия, срав­нимая с якобинской, занимает свое место в бюро­кратическом, на первый взгляд стабильном госу­дарстве.
Указанная специфика советского режима позво­ляет сделать несколько замечаний о его дальней­шей судьбе. Я предположил, что конституционно-плюралистический режим может подвергнуться раз­ложению. Мой долг — остановиться на возможности разложения и режима во главе с монополизиро­вавшей власть партией. Разложение такого режима означало бы его десоветизацию. Объективно говоря, разложение — это отказ от ряда присущих режиму функций.
Простейший, как мне кажется, способ анализа этой проблемы — противопоставление оптимистиче­ской и пессимистической версий марксизма.
Оптимистическая выдвинута Исааком Дойчером, который связывает прискорбные проявления совет­ского режима с экономическим развитием. Привер­женность идеологической ортодоксальности, террор, процессы, эксцессы однопартийное™ он объясняет необходимостью индустриализации. Когда этот этап пройдет, все, что нам, на Западе, не нравится в советском режиме, будет постепенно отмирать, коль скоро его патологические черты объяснялись ли­бо особенностями личности Сталина, либо требова­ниями индустриализации.
Пессимистический марксизм руководствуется кон­цепцией азиатского способа производства, объ­ясняет советский режим полным обюрокрачиванием жизни и утверждает, что явления, расценивае­мые оптимистами как патологические, изначаль­но присущи режиму бюрократического абсолютиз­ма, однопартийности, идеологической ортодоксаль­ности.
Между оптимистической и пессимистической вер­сиями найдется место для любых промежуточных вариантов. Мы ставим вопрос так: какие черты советского режима следует приписать нуждам ин­дустриализации? А какие объясняются принципиаль­ной структурой советского режима?
Вначале напомним об основных преобразованиях после 1953 года.
1. В том, что касается личных свобод или прекра­щения террора, произошли важные перемены. Нет больше массовых чисток наподобие чистки 1936 года;
не организуют больше и сенсационных процессов с фальшивыми признаниями; объявлена широкая ам­нистия; концлагеря исчезают; смягчились законы и судебная практика. Официально отменен принцип аналогии в соответствии с которым деяния, не пре­дусмотренные впрямую Уголовным кодексом, мож­но было квалифицировать как правонарушения. Распущена специальная полицейская комиссия, имевшая право судить при закрытых дверях и отправлять в концлагеря всех подозреваемых в контрреволюционной деятельности. Отменены так­же статьи кодекса, предусматривавшие возмож­ность осуждения в 24 часа обвиняемых в контрреволюционной деятельности, причем без пре­доставления им каких-либо гарантий справедливого суда. Угрозы, принуждения, тяготевшие над советским гражданином, ослабли. Стали возможными контакты с иностранцами. Наступила «оттепель»: дискуссии проводятся шире, политика в области истории или искусства уже не столь ортодоксальна. По сравнению с тем, что наблюдалось до 1953 года, общий ха­рактер режима изменился.
Эти глубокие, важнейшие перемены — еще не революция.
Десталинизация часто проводится сталинскими методами. После устранения маршала Берии Хрущев не мог не назвать его предателем или зарубежным агентом — как сам маршал Берия называл тех, кого желал устранить. Многое из того, о чем тепереш­ний Генеральный секретарь поведал в своей знаме­нитой речи, оказалось не более достоверным, чем то, о чем сообщалось в речах официальных лиц в прежние времена. Сталин не был тем гротескным персонажем, неспособным анализировать и направ­лять военные операции, каким его живописал Хру­щев. Изображать недоумком того, кого обожест­вляли еще несколько лет назад, значит создавать но­вый миф.
2. Полиция не играет прежней роли, а главное — не действует в ущерб партии, как это было еще несколько лет назад. Она находится в распоряже­нии правительства и подчиняется его решениям. По­лицейский аппарат пребывает в состоянии полупо­коя; впрочем, уверенности в том, что покой станет полным, пока нет.
3. Грандиозные чистки в духе 1936 года больше не проводятся, но постоянно идет какое-то подобие чистки. Это заметно при сравнении состава Центрального Комитета от пленума к пленуму Циркуляция элиты (выражение итальянского социолога Парето) идет по-прежнему быстро—по прошествии определенного времени те или иные крупные государственные деятели исчезают с го­ризонта. Но их не казнят, как ранее. Постоянно сменяются те, кто занимал крупные посты, что сви­детельствует о продолжении борьбы фракций и ли­деров.
4. Наконец — и это главное — полностью остается в силе теоретическое положение о руководящей роли партии как в экономике, государственных делах, так и в духовной жизни. В своих главных чертах режим остается неизменным. По-прежнему налицо ортодоксальность и политическое единовла­стие партии. Устранены лишь странности и переги­бы прежнего Генерального секретаря под конец жизни.
Нам известно, что произошла сенсационная с по­литической точки зрения перемена. Воцарения оче­редного «Великого Правителя» не состоялось. Прав­да, некоторые журналисты уже говорят, что Хрущев побил рекорд Сталина, добившись победы за более короткий отрезок времени, но мне не кажется, что это справедливо. Хрущев ныне — самый могущественный человек в Советском Союзе, но его могущество не похоже на то, каким с 1934 года располагал Ста­лин. Теперешний Генеральный секретарь, в отличие от Сталина, не предмет обожествления. Нет оснований полагать, что он наводит ужас на своих соратни­ков. А ведь именно атмосфера 'страха, в которой пребывали ближайшие соратники Верховного Прави­теля, составляла, если верить Хрущеву, главную осо­бенность сталинского режима на последнем этапе. Ни у одного из тех, кто теперь наблюдает Россию вбли­зи, нет ощущения, что члены Политбюро (Прези­диума) или члены Центрального Комитета живут в страхе перед Генеральным секретарем и всякий раз, приходя к нему, опасаются, что уже не выйдут свободными. Партия по-прежнему играет глав­ную роль в обществе, но структура партии не та, что в сталинскую эпоху. Создается впечатление, что Центральный Комитет вновь приобрел опре­деленную власть. Похоже, что в 1957 году, не получив большинства в Президиуме, Хру­щев одержал победу над «антипартийной группиров­кой», поскольку срочно собрал Центральный Ко­митет.
Несколько более гибкими, чем раньше, стали отно­шения со странами народной демократии. Правда, главное не изменилось: господство Советского Союза над странами Восточной Европы сохраняется, одна­ко национальным правительствам предоставлена опре­деленная свобода.
Наблюдаются изменения и в экономической обла­сти. Теперешние руководители больше уделяют вни­мания повышению уровня жизни, стараются произ­водить больше товаров широкого потребления, а глав­ное, более гибкими стали их методы. Для того чтобы повысить производство сельскохозяйственной продукции, они, как во всех западных странах, ре­шительно прибегают к ценовому механизму, матери­альному стимулированию, что, по сути дела, вполне нормально, стоит лишь отойти от теоретического без­умия.
Один из примеров новой политики — ликвидация машинно-тракторных станций. Она показывает, как структура, не имеющая ничего общего с марксист­ским или ленинским учением, может стать жертвой и составной частью идеологии, а затем — вновь про­стым орудием труда. Сталин неоднократно называл эти станции составной частью социалистической тео­рии, а потому ликвидация их, продажа тракторов колхозам означает рецидив прошлого. Хрущев счел станции бесполезными: колхозы разбогатели за счет повышения цен на сельскохозяйственную продукцию, они могут трактора покупать. Вероятно, в Кремле решили, что, если машины станут собственностью колхозников, обращаться с ними будут лучше. А может быть, это вызвано стремлением несколько снизить рост покупательной способности, чтобы не вызвать инфляцию.
 С хозяйственной и с политической точки зрения перемены не затрагивают того, что нам представ­лялось сутью экономической системы. Еще чаще про­возглашается приоритет тяжелой промышленности, появляются новые цели, в жертву которым (если возникнет необходимость) будет принесено все остальное, планирование осуществляется при помощи указов. Правда, пространства для маневров и свободы
У предприятий стало больше.
Я прихожу к следующему выводу: до сих пор  наблюдались изменения внутри режима, но не из­менения самого политико-экономического режима, который проводит различные реформы, не затра­гивая основ. Какие же перемены должны произой­ти, чтобы можно было говорить об изменении сути режима?
Мне кажется, что важнейшие черты режима — следующие:
1) однопартийность и сохранение идеологической ортодоксальности, единственный выразитель кото­рой — партия;
2) централизованное планирование, осуществляе­мое бюрократией;
3) наличие бюрократической иерархии — причины неравенства в обществе.
Нет, не может и не должно быть никаких автономных сил помимо государства. Любое запад­ное общество по сути своей — классовое, оно состо­ит из групп, которые отличаются друг от друга, вступают в соперничество, в борьбу между собой. Группы советского общества включены в бюрократи­ческую, в государственную иерархию. Структура оста­ется нерушимой и через пять лет после смерти Сталина, и пока ничто не свидетельствует о готов­ности наследников посягнуть на нее.
Каковы более отдаленные перспективы разло­жения или преображения советского режима? Я при­веду несколько отвлеченных схем. Прежде всего оптимистическую — возможного преображения самой системы.
Эту неомарксистскую схему я рассматривал в пре­дыдущей главе. Всю жестокость советского режима она объясняет экономическим положением. По нео­марксистской теории, уровень жизни растет и будет расти, как и культурный уровень населения. Оба эти обстоятельства несомненны. В условиях совет­ского режима теория обнищания столь же неверна, что и в условиях капиталистического режима. Ни­какой индустриальный режим, каким бы безумствам ни предавались его правительства, не препятствует повышению уровня жизни в результате роста про­изводительности труда. Это может происходить быст­рее или медленнее, но оно, обязательно для всех ин­дустриальных обществ.
Повышение уровня жизни и культурного уровня способствует либерализации советского режима. Для управления городским населением — рабочими и служащими, получившими техническое образование, – не годятся те приемы, что подходят для крестьянской массы.
Но неомарксистская схема предполагает прямую взаимосвязь между уровнем жизни и культуры — и демократическими или либеральными формами государственных институтов. Наличие такой взаимо­связи не доказано, и, к сожалению, нам известен трагический опыт гитлеровской Германии. Уровень жизни был высоким, культуры — тоже, однако насе­ление приняло режим с  монополизировавшей власть партией и поразительно тупоумной идео­логией. Опыт однопартийных режимов и демо­кратических стран подтверждает, что даже просвещен­ные люди легко принимают более или менее нелепые идеологические построения. В определенных  обстоятельствах кто угодно готов уверовать во что угодно.
Допустим, русские все меньше придерживаются своей идеологии (а такое не исключено): это не значит, что идеология перестанет играть существен­ную роль. Большинство официальных доктрин сохра­нялось как средство управления десятилетиями, а иной раз и веками уже после того, как утрачива­лась вера в эти доктрины, во всяком случае — сре­ди образованных людей.
Наконец, с какой стати режим индустриаль­ного общества непременно должен оказаться консти­туционно-плюралистическим? Режим бюрократиче­ской иерархии, авторитарного планирования вполне совместим с развитым индустриальным обществом. Мне кажется невозможным утверждать заранее, что развитое индустриальное общество обязательно при­ведет к социально-политическому режиму, подобному западному.
Вторая оптимистическая точка зрения на будущее советского режима — это схема метаморфозы револю­ций. У революций, видимо, есть одно общее: они не бесконечны. Энтузиазм изнашивается, со временем происходит возврат революционеров к сереньким будням, выражаясь словами Макса Вебера (примерный перевод выражения «die Veralltaglichung der Revolution»). В Советском Союзе коммунистиче­ской партии уготована судьба всех революционеров, пуритан, якобинцев и прочих, которые от избытка поражений или успехов в конечном итоге смирились с тем, что людей не изменить. Коммунисты в кон­це концов тоже смирятся с устоявшимся порядком вещей.
Подобные доказательства основываются на идеях постепенного отмирания революционной веры либо постепенного становления какого-то привилегирован­ного класса. Изначально большевики были партией профессиональных революционеров, душой и телом преданных выполнению задач разрушения. Сегодня в странах Восточной Европы эти профессиональ­ные революционеры заняли такое место в государ­ствах, что у них в руках — все привилегии. Джилас обвиняет своих бывших товарищей в обуржуазивании. Но если в глазах революционера это — раз­ложение революции, то для социолога, настроен­ного не столь оптимистически, этот процесс не­обходим и означает возврат к норме существова­ния.
Схема постепенного угасания революционного пы­ла представляется мне убедительной: по прошест­вии длительного периода революционеры — или их сыновья — могут и обуржуазиться. Пожалуй, по другую сторону «железного занавеса» этот процесс идет. Мне также представляется вероятным, что марк­систская вера слабеет по мере того, как накапли­вается опыт. Советские граждане, разумеется, не отказались от марксистской основы полностью:
у них по-прежнему в ходу марксистский лекси­кон, все усиливают определенный набор марксист­ских идей. Однако марксизм все в меньшей степе­ни будет определять мышление лидеров и рядовых граждан. Они будут продолжать падать ниц перед учением, которое, однако, перестанет диктовать по­ступки.
Пока что эволюция зашла не так уж далеко, и сам Хрущев заверяет нас, что она не наступит.
Если он ошибается, то эволюция не обязатель­но приведет к потрясению режима. Самое большое, что может случиться,— исчезновение некоторых явлений, связанных с постоянством революционного пыла: например — пристрастия к идеологическому террору. Зато уцелеют единовластие партии, идео­логическая правоверность и бюрократический абсо­лютизм. Режим в своих структурных чертах смо­жет продержаться еще долго.
Третья схема, которую рассматривают социоло­ги, верящие в преображение режима,— рационали­зация.
Американский социолог Баррингтон-Мур, написав­ший весьма интересные книги о Советском Союзе, усматривает в советском режиме сочетание трех на­чал — традиционного, рационального и террористи­ческого. Со временем режим должен становиться все более традиционным и рациональным. Тради­ционным в том смысле, что укоренятся определен­ные привычки; рациональным — поскольку русские    лидеры будут стараться производить как можно больше и как можно дешевле, уделяя все меньше внимания идеологии, а значит, все реже склоняясь к использованию крайних средств.
Лично я был бы склонен допустить, что в дли­тельной перспективе экономические соображения должны стать преобладающими. Тем не менее опти­мистические выводы делать рано. Вполне правдо­подобно, по-моему, что завтрашние руководители советской экономики будут меньше озабочены теори­ей и больше — производительностью труда, об этом уже свидетельствует ряд признаков. Но неизбеж­но возникает вопрос (быть может, шокирующий): духовная свобода, многопартийность — это рацио­нальные феномены? Если правительства хотят мак­симально расширить производство, сохранив при этом какие-то привилегии для себя, станут ли они прила­гать усилия, чтобы предоставить гражданам право обсуждать правительственные решения? Станут ли правительства терпеть многопартийность как форму борьбы за власть? Рационализация экономическо­го и политического режима, устранение таких патологических излишеств, как жесткое планирова­ние или чистки,— это и в самом деле вещь вполне вероятная, но совсем другое дело — установить ре­жим, подобный западным. Считать рационализацию советского режима явлением, сопутствующим демократизации, значит, по меньшей мере соглашаться со спорным утверждением о том, что многопар­тийный режим — единственно рациональный для эко­номики, ориентированной на развитие промышлен­ности.
Какой же вывод я хочу сделать из этого крат­кого анализа?
Я принимаю часть аргументов, представлен­ных оптимистами. Я думаю, уровни жизни населения по обе стороны «железного занавеса» будут сближать­ся. Достаточно даже мимолетного визита, чтобы за­метить: многое из того, что волнует нас на Западе, наблюдается и по другую сторону «железного зана­веса» и связано с тем же — построением индустри­ального общества. Я допускаю, что управление хо­зяйством будет все более рациональным, условия существования всех граждан станут улучшаться. Я до­пускаю, что идеологическая разрядка более вероят­на, чем сохранение крайних форм ортодоксально­сти или идеологического террора, и допускаю, что мир Джорджа Оруэлла существовал в 1951—1952 го­дах, но вряд ли он возможен в 1984-м. Похо­же, такие крайности — современники начальных этапов индустриализации, а не эпохи экономиче­ской зрелости. Наконец, я допускаю, что бюрокра­тическая иерархия может склоняться к поискам устойчивости. Но и с учетом всего сказанного я не могу избавиться от одного сомнения, даже если в значительной степени согласен с оптими­стами.
Дело в том, что преображения ни в коей мере нельзя счесть несовместимыми с основами самого ре­жима. Во-первых —единовластием партии. Это об­стоятельство исключает или на худой конец затруд­няет проведение курса на конституционность борь­бы за власть, идеологический плюрализм. Во-вто­рых — бюрократическим абсолютизмом Раз весь при­вилегированный класс заодно с государством, созда­ние центров независимых сил почти невозможно. Сохранение основ весьма важно. Оно соответствует сути режима, заключающейся в том, что духовная свобода жестко ограничивается, поскольку нельзя ставить под сомнение идеологию и существует воз­можность применения насилия и террора. Наконец, и это, пожалуй, главное: в таком режиме решаю­щая роль отведена партийцу, аппаратчику. Оптими­стические прогнозы преображения советского режима основаны зачастую на уверенности в том, что спе­циалисты, хозяйственники непременно должны взять верх над аппаратчиками.
Однако в борьбе между наследниками Сталина победу одержал прежде всего партиец. В настоящее время идет не реставрация, а утверждение решаю­щей роли партии и ее аппарата в управлении со­ветским обществом.
Те, кто обладают привилегиями при данном режиме, не делятся на фракции, как в западных партиях. Нелепо думать, будто существует партия специалистов, выступающая против партии идеоло­гов,— или военных, или полицейских. Многие спе­циалисты — члены партии. Верно, что различные категории руководителей имеют свои предпочтения или особые привычки, но совершенно не обязательно, что они придерживаются противоположных учений. Партийцы принимают все большее участие в делах административных, в пропаганде, они составляют основную часть политического персонала, который в значительной мере определяет главные черты режи­ма. У нас на Западе тоже есть группы профессио­нальных политиков. В США символы режима — Трумэн или Никсон, в Великобритании — Макмиллан или Гейтскелл. Стоит  ли поражаться тому, что в Советском Союзе режим по-прежнему
формируют аппаратчики, раз уж мы находим это естественным в западных режимах? Мне хорошо известно, что на Западе многие считают полити­ческих деятелей марионетками, которых дергают за ниточки олигархи, монополисты. Такое пред­ставление о капиталистических олигархах, вер­ховодящих политиками, наводит на мысль, что и в Советском Союзе есть лица, которые ку­да могущественнее, чем профессиональные поли­тики.
Возьмем очевидные факты: на Западе полити­ческие деятели улаживают определенным образом правительственные проблемы, есть свои методы при­хода к власти, свои способы проверить преданность граждан. Конституционно-плюралистические режимы действенны тогда, когда профессиональным полити­кам удается сохранять в силе конституционные про­цедуры и добиваться успеха. В Советском Союзе таким политическим деятелям соответствуют аппарат­чики.
Во всех индустриальных обществах есть хозяй­ственники, управляющие коллективным трудом, соб­ственники или директора заводов. И везде они от­части похожи друг на друга, поскольку решают сходные проблемы, а условия их жизни и деятель­ности вполне сопоставимы. Не так обстоит дело с по­литиками. Конечно, иные проблемы универсальны: как удержаться у власти, как править страной, как уладить конфликт. Но решают их по-разному. Поли­тики могут конституировать единую партию, с осо­бым характером соперничества в ней. Однопартий­ность дает значительные преимущества. Партия по­стоянно может оправдывать себя идеологией, про­возглашающей законность установленной власти и правомерность действий властителей, может не при­знавать официально существование конфликтов. В та­ком обществе царит принципиальная однородность. Легко понять, что политики, привыкшие к однопар­тийному режиму, стремятся эту структуру сохранить. Предсказуемые перемены, связанные с развитием про­мышленности, повышением уровня жизни, не приведут к устранению однопартийности наряду с идеологи­ческой ортодоксальностью, не связаны они и с исчез­новением бюрократической иерархии, равно присущей обществу и государству.
Означает ли это приближение буржуазной ста­билизации?— Почему бы и нет? Экономическую ра­ционализацию?— Почему бы и нет? Смягчение тер­рора?— Вероятно. Отказ от патологических форм насилия?— Вполне допустимо. Введение многопар­тийности и либеральных институтов власти, как на Западе?— Возможно, но нельзя доказать необхо­димость или даже вероятность того, что эволюция индустриального общества непременно приводит к этим последствиям, представляющимся нам жела­тельными.
Исаак Дойчер полагает, что рабочий класс станет по мере повышения уровня жизни более активным и более динамичным в политическом плане. Ну, а я думаю, что советский рабочий класс должен чувствовать себя все менее удов­летворенным, хотя условия жизни улучшаются, а дав­ление властей уменьшается. Почему же в развиваю­щемся режиме народные массы должны испытывать все большую неудовлетворенность, почему они вдруг захотят радикальных перемен?
Я оставил в стороне одну гипотезу, о которой хотел бы сказать, прежде чем завершить обзор. Я имею в виду гипотезу революции. Нам известны революции против плюралистических режимов. Поче­му не может быть революций против режимов с еди­новластной партией? Точнее — против псевдорежимов такого рода? Две революции произошли до сих пор в Восточной Европе против режимов — или, точнее, псевдорежимов с единовластной партией. В самом де­ле, в Польше, как и в Венгрии, не хватало глав­ного: национального характера самого режима. Ни там, ни тут режим не смог бы ни утвердиться, ни стать долговечным без Советского Союза. Еще и ныне польский режим Гомулки — компромисс между чувствами народа и велениями политической географии. Все поляки поддерживают Гомулку, и в Варшаве одни говорят, будто поддерживают его поскольку он коммунист, а другие — вопреки тому, что коммунист. В Венгрии режиму не хватало минимальной всенародной поддержки, не­обходимой для любого авторитарного режима такого типа.
Для революции при таком режиме, как совет­ский,— укоренившемся, с единовластной партией, не­обходим раскол в правящем меньшинстве. Пока поли­тики и вся бюрократия выступают единым фрон­том, трудно представить, что управляемые могли бы взбунтоваться. Пока нет оснований предпола­гать, что у них есть такое желание. Возможно, в условиях свободных выборов они не стали бы голо­совать за режим, подобный советскому, но он воз­ник не на основе свободных выборов, да и судь­бу свою выборам не вверяет. Для СССР характер­на убежденность управляемых в том, что никто не станет у них спрашивать, как они относятся к государству. Режим обеспечил Советскому Союзу величие, могущество, ежегодные успехи в экономическом развитии. Потребовался бы странный оптимизм или необычный пессимизм, чтобы рас­считывать на потрясение основ, в то время как русский народ сегодня гордится положением второй державы мира и убежден: завтра она станет первой.
Остается предполагать, что свобода — самое силь­ное и самое постоянное желание всех людей, но само слово «свобода» слишком многозначно, и это снимает необходимость дальнейших исследо­ваний.

XVIII. О несовершенстве всех режимов

Итак, впереди две последние главы. Начну с того, что поясню смысл противопоставления одной раз­новидности режима другой; затем попытаюсь рассмот­реть место такого противопоставления в историче­ском плане. Иными словами, анализ будет сперва статическим, а потом динамическим.
Существуют четыре момента противопоставления конституционно-плюралистического и единовластного режимов: конкуренция и монополия, конститу­ция и революция, плюрализм социальных групп и бюрократический абсолютизм, государство пар­тий и государство, основанное на господстве един­ственной партии (последнюю антитезу можно выра­зить еще и так: государство светское — государство идеологическое).
Противопоставление конкуренции и монополии за­имствовано из лексикона политической экономии. Этот стилистический оборот представляется мне пра­вомерным, но необходимы кое-какие оговорки.
В политическом, как и в экономическом плане, встает вопрос о распределении дефицитных благ. Не всякий может стать депутатом или министром. Конкуренция вокруг политических благ может быть сравнена с конкуренцией вокруг богатств.
Однако такое сопоставление не вполне коррект­но. Строго говоря, в политике нет либеральной конкуренции. Экономист сформулировал бы так: поли­тическая конкуренция неизменно олигополистична. В .конкуренции за приобретение благ, из которых главнейшее — право на власть, участвует ограничен­ное число лиц или групп. Наиболее совершенная с точки зрения организованности политика сво­дит многополюсность к двухполюсности, двум пар­тиям. Чем лучше организована конкуренция, тем менее (в определенном плане) она демократична и тем меньше возможностей для выбора остается у простого гражданина. В случае двухполюсности вы­бирать следует одно из двух. Если конкуренция организована менее удачно (во Франции, например), можно в каком-то смысле говорить о более совер­шенном выражении демократии, так как у граждан наибольшее количество вариантов выбора.
Независимо от численности групп или партий, смысл политической конкуренции меняется в соответ­ствии с тем, как устроены сами партии. В них опять-таки наблюдается многополюсная или двухполюс­ная конкуренция, и структура партий дополняет, а то и корректирует структуру режима, определяе­мую межпартийными отношениями. В каком-то край­нем случае воплощением всей партии становится один всемогущий человек; противоположная крайность — максимально свободная конкуренция.
Два следующих понятия — конституция и рево­люция — из лексикона не политической экономии, а юриспруденции.
У понятия конституционности — несколько зна­чений. Конституционна конкуренция за право на реализацию власти, а вместе с ней — и подчине­ние этой конкуренции неким конкретным правилам. Другая, вероятно, более важная форма конституцион­ности — подчинение каким-то правилам решений правительства. Для принятия закона правительству при конституционном режиме требуется вмешатель­ство других органов власти. При авторитарном режи­ме решение правителей становится законом автома­тически. В крайнем случае законом становится воля отдельной личности. Яркий пример того — разгром заговора (или мнимого заговора), учиненный Гитле­ром 30 июня 1934 года, когда Гитлер велел каз­нить заговорщиков (или мнимых заговорщиков). Зад­ним числом был принят закон, в соответствии с кото­рым казни без суда и следствия объявлялись пра­вомерными действиями. Это выглядело сочетанием произвола с пародией на законность.
В своих взаимоотношениях с отдельными лицами государству не следует выступать истцом и судьей одновременно. У арестованного и подвергнутого из­девательствам есть — или должна быть — возможность воззвать к беспристрастным судам с требо­ванием защиты от чиновников, повинных в несоблю­дении тех или иных правил. Можно сказать иначе:
лицу, интересы которого ущемлены указом адми­нистрации, должна быть предоставлена возмож­ность обжалования этого указа в каких-то юриди­ческих инстанциях — обычных или административ­ных судах. Органы, не зависимые от правитель­ства и уполномоченные выносить решения по вопро­сам о взаимоотношениях между государством и от­дельной личностью, образуют третью форму консти­туционности.
Зато революция представляется мне по самой своей сути отрицанием законности. Конечно, я имею в виду буквальное значение слова. Один фран­цузский политический деятель высказывался о «ре­волюции посредством закона». На деле никакой революции не было; тем не менее можно предста­вить себе настолько значительные преобразования, совершаемые с помощью законов, что в широком смысле их уместно было бы назвать революцион­ными. Мне кажется предпочтительным сохранять за понятием революции его подлинный смысл, а имен­но — прекращение законности. В этом смысле режи­мы с единовластной партией по сути своей изна­чально революционны, коль скоро орудие захвата власти — насилие. Революционными они остаются в течение более или менее длительного периода. Прави­тели не соглашаются ограничить свою власть кон­ституцией или законами. В Советском Союзе партия приняла конституцию, а точнее,— три конститу­ции, но никогда не чувствовала себя связанной  конституционными правилами. Режимы с едино­властной партией, в частности — коммунистические, склонны оставаться режимами перманентной револю­ции. Источником гордости становится для них то обстоятельство, что они пребывают в состоянии перманентной революции, пока не достигнут своих целей.
Следующая антитеза — плюрализм групп общест­ва и бюрократический абсолютизм — всего-навсего возвращает нас к прошлогоднему разбору[21], касавшемуся социальной структуры стран советского и за­падного типов. Все общества разносоставны, им при­сущи различные уровни жизни, образ жизни тоже различен. У групп, с одной стороны, есть право на сплочение, на самоосознание, на гласное противо­борство, а с другой — отдельные личности и группы подчиняются единообразной, бюрократической иерар­хии.
В социологическом смысле слово «бюрократ» — не человек за окошечком или в люстриновых нарукавниках, а представитель анонимного порядка, он действует не как индивидуум, а как должностное лицо с определенными функциями, с определенным местом в иерархии. У каждого — своя роль, и все должны подчиняться правилам. В крупных амери­канских фирмах — точно такие же бюрократии, как на советских государственных предприятиях.
Нашу эпоху назвали административным веком. Административные здания — такой же отличитель­ный признак промышленной цивилизации, как и фабрики. Своеобразие режимов советского типа не в этом.
Говорить о бюрократическом абсолютизме мож­но, поскольку все руководители включены в единую администрацию, вместо того чтобы рассеяться по не­зависимым предприятиям, обладающим собственными бюрократиями. В однопартийном режиме все руково­дители коллективного труда принадлежат к государ­ственной иерархии. На предприятиях и в министер­ствах карьеру делают одни и те же люди. Впрочем, и на Западе встречаются такие примеры. Во всех национализированных секторах наблюдается слия­ние карьеры главы предприятия с карьерой госу­дарственного служащего. И все же именно огосударствливание бюрократии, доведенное до крайно­сти,— главная черта режимов с единовластной пар­тией. Те, кто обязан государству всем — и трудом, и доходами, и все теряет при  увольнении или же чистке, составляют один привилегированный класс. К росту по службе, к почестям ведет в итоге толь­ко один путь — через государственную бюрокра­тию, и такое прохождение «по инстанциям» непре­менно обрекает людей на унижения.
Четвертое противопоставление — государства пар­тий и государства, выражающего интересы одной- единственной партии. В первом случае — много­образие конкурирующих партий, у каждой из кото­рых — свое собственное представление об общем бла­ге, а во втором — единственная партия, чье пред­ставление об общем благе обязательно для всех. Я ис­пользовал еще одно выражение из эпохи политиче­ской борьбы: «противопоставление светского и идео­логического государств», то есть государств, связан­ных с какой-то религией, государствам, отделенным от какой бы то ни было религии.
Эта антитеза отнюдь не проста. У любого сооб­щества должны быть некие общие ценности. Иначе оно перестало бы существовать как таковое. В стра­нах светских идея государства все больше сводится ,| к самому конституционному устройству. Главная мысль, лежащая в основе конституционно-плюра­листического режима,— священный характер консти­туции: все граждане изъявляют согласие на улажи­вание своих ссор сообразно конституционным пра­вилам. Отказ от насилия становится, так сказать, идеологией неидеократического режима. Потому го­сударство, не выступающее в качестве выразителя интересов какой-то одной партии, государство, до­пускающее многообразие партий и учений, не превра­щается в пустую оболочку — ведь отказ от насилия сопряжен с определенной философской концепцией. Этот отказ предполагает веру в свободные дискус­сии, в возможность постепенных преобразований. Любой политический режим определяется особой формой улаживания социальных конфликтов и обнов­ления стоящих у власти групп. Конституционно-плюралистический режим стремится к мирному ула­живанию конфликтов и равномерному обновлению таких групп.
Какой вывод можно сделать на основе нашего  сравнительного анализа?
Было бы неразумно утверждать, что один режим хорош, а другой плох, один воплощает добро, а дру­гой — зло. Оба несовершенны, хотя и по-разному. Несовершенство конституционно-плюралистических режимов проявляется в каких-то частностях, что же касается режима с единовластной партией, то речь  идет о сути.
Конституционно-плюралистические режимы несо­вершенны по причине избытка либо олигархии, либо демагогии — и почти всегда отличаются ограниченной эффективностью.
Избыток олигархии — когда за действиями партий скрывается всемогущество некоего меньшинства. Из­быток демагогии — когда группы в условиях партий­ной борьбы забывают о нуждах всего социума и о смысле общего блага. Ограничения же эффективно­сти обусловлены тем, что режим, где у каждой груп­пы есть право защищать свои интересы, часто не в состоянии принимать радикальные меры.
Несовершенство режима с одной партией прояв­ляется иначе и затрагивает саму его сущность. Единовластие партии ничем не обосновано, если об­щество идеологически однородно, если в нем нет конфликтов между группами и оно существует в условиях плановой экономики с общественной собственностью на средства производства. Но если мнения не могут высказываться свободно, если сохра­няется ортодоксальность, значит, общество не одно­родно. В этом случае группа, утверждающая свою власть насилием, возможно, и действует ради заслу­живающей восхищения идеи, но нельзя сказать, что таким образом устанавливается демократия.
Рассмотрим Советскую Конституцию и процедуру выборов. Если сами по себе выборы лишены зна­чения, если конституционные формы не наполне­ны конкретным смыслом, чего ради советский режим сохраняет столько церемоний: выборы и со­зыв какого-то подобия парламента? Выборы — это прежде всего уважение к смыслу процедуры. Если власть не исходит от управляемых, то зачем нужны выборы? То, что они в Советском Союзе проводят­ся, как и существование там парламента, доказывает:
намерения восстановить в будущем демократические процедуры еще не окончательно исчезли. Их отмена или использование в узкокорыстных интересах объ­ясняются ссылками на обстоятельства: общество. мол, еще недостаточно однородно. Возможность поступать иначе возникнет тогда, когда общество станет однородным. Это значит, что в силу своих методов и идей режим с единовластной партией — всего лишь переходный этап, даже если он длителен и необходим. Впрочем, это его не оправдывает.
Тем не менее часто предпринимаются многочис­ленные попытки найти прагматические оправда­ния режиму.
Иногда невозможно устранить олигархию, не при­бегая к насилию. Порой все сводится к выбору между бесплодным консерватизмом и насилием. Обращение к насилию не преступно само по себе. Если бы правительства на Западе заявили о непри­миримой враждебности к насилию, они заявили бы о неприятии собственных предков. В Англии и во Франции отрубали головы королям. Англичане часто .задумываются, правы ли они тогда были. Французы Спорят об этом меньше. В обоих случаях револю­ция свергла традиционную власть. У истоков кон­ституционно-плюралистического режима в США тоже революция: война за освобождение. Режимы Запада не проявляют непременной враждебности к насилию. Но насилие должно приводить к стабилизации в виде конституционных правил. Насилие, питающее само себя, само выносит себе приговор.
Единовластие какой-то партии после революцион­ного этапа может быть полезным для построе­ния государства. Оправдание бывает двух видов: «передовой отряд» и «школьный учитель». Допустим, единовластная партия — передовой отряд народных масс. Она ведет их на завоевание будущего. Она берет лучших, которые в свою очередь образуют отборную группу, контролирующую и поучающую всех прочих. Допустим, что единовластная партия — так сказать, школьный учитель. Ей открыта истина исто­рии, которую она передает еще не просвещенным массам — как наставник передает истины детям.
Весь вопрос в том, чтобы узнать, когда такие оправдания считаются законными,— тут нет единой философской или социологической доктрины. Если вопрос в том, в каких обстоятельствах насилие оправдано, договориться будет нелегко. Жертвам на­силия трудно согласиться с его необходимостью: современникам вообще труднее, чем потомкам, при­знать законность насилия. Все эти утверждения, од­нако, слишком очевидны. Важно, что пока нет еди­ной теории, которая дала бы возможность опреде­лить, в каких случаях насилие оказывается обоснованным с исторической точки зрения. Можно вслед и Кантом утверждать, что насилие морально преступно, однако придется добавить — опять же вслед за Кантом,— что это морально преступное насилие ока­залось исторически необходимым при создании госу­дарств и что без насилия не поднять людей до уровня  разума.
Возможно ли окончательное определение режима; единовластной партией? На уровне идеи?
Такое определение можно было бы позаимствовать у Шпенглера. Человек — хищное животное, по природе своей он склонен к насилию, и режимы, пытающиеся устранить насилие,— это режимы упадка. Тут совмещены две системы аргументов: метафизическая, согласно которой насилие, хотя и отвратительно, присуще человеческой природе; и историческая — в соответствии с которой режимы, будь то юнституционные или уравнительные, являются провозвестниками упадка.
Но людям не свойственны пессимистические а строения Шпенглера, они не считают себя хищными зверями и не желают ими быть. Шпенглер, вероятно, возразил бы, сказав, что это лишь доказывает их лицемерие. Такой ответ достаточно серьезен  все же не убедителен. Люди не считают себя склонными исключительно к насилию, их поведение частично определяют суждения о добре и зле. Невоз­можно руководствоваться шпенглеровской философи­ей в политике. Став политиком, Шпенглер сам был бы обречен на лицемерие, потому что люди не приемлют роль, которую он им отводит.
Теория человека-агрессора привела бы в эпоху термоядерных войн к самоистреблению человечества. Контраргумент, хоть и основанный на частности, достаточно действен: если войны неизбежны, то человечество при технических средствах, которыми оно располагает, рано или поздно обречено на гибель. Псевдореалистическая философия Шпенглера опровергается исторической действительностью.
Современные общества подчинены рациональным началам. Антропологическая концепция Шпенглера не приспособлена к природе индустриальных обществ, характеризующихся совместным трудом, который тре­бует равных шансов для отдельных личностей и уж во всяком случае минимального образования для всех. Социалистическая и уравнительная тенденция, по мнению Шпенглера, а может быть, и Ницше, пред­ставлявшая собой знамение упадка, сегодня следствие скорее социальной необходимости, чем человеческой
воли.
Можно сделать вывод, что каждый режим несовер­шенен по-своему. Это вызовет многочисленные воз­ражения, которые мне хотелось бы обсудить.
Вот два основных.
1. Соответствует ли государство партий назначе­нию современного общества? Уместно ли во Франции 1958 года, наблюдая за пошлостями и гнусностями режимов партий (как их описывают изо дня в день), утверждать, что режимы эти соответствуют сути об­щества?
2. Не стремится ли государство с единовласт­ной партией, государство, отражающее чаяния одной партии, создавать ценности, коре иным образом отлич­ные от ценностей многопартийного государства?
Начнем с первого возражения. Не является ли государство партий столь же несовершенным, что и государство с партией, монополизировавшей власть?
Я думаю здесь об исследовании политических партий, проведенном Симоной Вейль. Она советова­ла запретить все партии, чтобы вернуть демокра­тии ее чистоту. Жан-Жак Руссо безоговорочно осуж­дал фракции, частичные и односторонние объеди­нения граждан в рамках Республики. По его мнению, подлинной демократии не свойственно соперничест­во убежденно оппозиционных группировок. А я изо­бразил множественность партий как одну из основ конституционно-плюралистических режимов. Не в мо­их намерениях отрицать недостатки, свойственные партиям. Если я и готов защищать партии вообще, то лишь потому, что не состою ни в одной. Для меня важна их отвлеченная правомерность, даже если я вижу частные недостатки. Если вообразить людей иными, чем они есть, вполне мыслим режим со сво­бодными выборами и со свободой дискуссий, где ме­ханический характер выборов, всегда неприятный и зачастую скверный, не оказывает влияния на избира­телей. Партии, так сказать, продуцируют демаго­гию, вынуждают своих членов не выходить даже в мыслях за некие пределы, не выступать в защиту не­партийных интересов. Любому политику известно, что невозможно быть одновременно членом партии и уче­ным, и это так или иначе сводится к призна­нию: партиец не всегда в состоянии говорить прав­ду. Принципиальность в духе Симоны Вейль, убеж­денность в том, что всякое отклонение от исти­ны — абсолютное зло, приводят к безоговорочному осуждению свары, которую называют партийной борь­бой. Это не избавляет от необходимости понимать черты, соответствующие сути современных многопар­тийных обществ.
Во-первых, следует наладить соперничество. Я уже говорил о конкуренции и о монополии. Исполь­зуя параллель с экономикой, я предлагал допустить, что современным экономическим обществам свой­ственна конкуренция в большинстве областей. По­литическое функционирование конституционно-плю­ралистических режимов — это организация соперни­чества, причем и организация, и соперничество неизбежны в наших обществах, так как уже не­мыслимы правители, ниспосланные Богом или тради­цией. Раз больше нет правителей, законных по пра­ву рождения, то откуда возьмутся законные прави­тели, если не в результате конкуренции? Если она не организована, она приведет к произволу и на­силию.
Во-вторых, важнейшую роль играет потенциаль­ное участие всех граждан в политической жизни. Современные выборы, возможно, всего лишь кари­катура на идею участия граждан в делах государ­ства, но в любом случае они остаются символом того, что может воплотиться в жизнь.
Важным в многопартийном режиме является и свобода обсуждений всего, что надлежит предпринять, и, конечно же, модификаций конституции. Думаю, предоставление права участвовать в обсуждении всем, кому этого хочется, соответствует сути наших обществ и призванию человека. Я не забываю об остроум­ном возражении Поля Валери: политика в течение долгого времени была искусством мешать людям интересоваться тем, что их волнует, теперь же она пре­вратилась в искусство расспрашивать их о том, чего они не знают. Афоризм — блистательный, но если не докучать людям расспросами, они навсегда останутся в неведении. Режим такого рода вселяет на­дежду на то, что расспросы когда-нибудь сделают граждан менее невежественными.
Свободные дискуссии затрагивают несколько взаи­мосвязанных тем. Это и распределение ресурсов сообщества, и организация труда, и структура по­литического режима, и, наконец, интересы данного сообщества в сопоставлении с другими.
Граждане могут разумно и гласно обсуждать распределение ресурсов сообщества или организа­цию труда. Трудно, к сожалению, обсуждать про-,. ведение внешней политики.
Конституционно-плюралистические режимы более соответствовали бы своей сути, если бы способ отбора правителей и сама конструкция казались всем более приемлемы ми.
Гласное обсуждение управления экономическим режимом не только разумно, но и способствует 1 эффективности. Зато во время смут, когда интересы одного сообщества противопоставляются интересам других, любое действие может быть сковано именно вследствие того, что каждое решение гласно оспа­ривается.
Все эти явления (да и множество других) связаны с человеческой природой и чертами современного общества, и мне не кажется, что они подрывают  доверие к взглядам, которые я собираюсь отстаивать. В современных обществах я не вижу возможности налаживать соревнования, обеспечивать всем & участие в выборах и дискуссиях, не нарушая принципов нашей цивилизации.
Теперь перейдем ко второму возражению, относи­тельно особых ценностей, присущих режимам с еди­новластной партией.
В таких случаях чаще всего говорят о подлинной свободе, в отличие от свободы формальной, и о создании нового человека в результате построения социализма.
Слово «свобода» имеет много значений. По Мон­тескье, свобода означает безопасность, гарантию того, что граждан не потревожат, если они соблю­дают законы. Далее, свобода означает для граждан право придерживаться приемлемых для них мнений обо всем или о большинстве вопросов, причем го­сударство не навязывает какие-либо мнения. Для Рус­со свобода означает участие в делах сообщества, в назначении правителей, причем отдельный гражданин, подчиняющийся государству, должен испытывать та­кое чувство, будто он подчиняется только самому себе.
В политической философии эти три представле­ния считаются классическими. Я добавлю еще два.
Тот, кого с юных лет преследует чувство, что он заперт в клетке жизни без всякой надежды на изменение своего положения, освобождение и ка­кую-то более высокую ступень в обществе, может счесть себя несвободным. В наше время свобода предполагает какой-то минимум социальной подвиж­ности.
Наконец, в своей работе человек должен чув­ствовать, что с ним обращаются справедливо и он не во власти произвола, что за свои усилия он получает пропорциональное вознаграждение.
Конечно, чувство свободы в конкретном смысле слова определяется многими обстоятельствами.
Вполне могу представить, что советский гражда­нин, получавший стипендию при обучении в среднем, а затем в высшем учебном заведении, поднявший­ся по ступенькам социальной иерархии и сегодня занимающийся делом, которое приносит ему удов­летворение, чувствует себя свободным, хотя, возможно, он не пользуется полной безопасностью или правом оценивать как угодно марксистскую философию. Восхождение по ступеням социальной лестницы (или надежда на это) может возбудить в нем чувство гордости, даже если у него нет иных форм свободы.
Чувство свободы определяется и представлением о справедливости и несправедливости. Когда рабочий считает частную собственность злом, а прибыли крупных фирм — результатом эксплуатации, то даже наслаждаясь безопасностью, правом читать по утрам «Юманите» и бранить правительство, он, вероятно, полагает, что в какой-то мере лишен свободы. Чувство свободы не пропорционально ее объективным гарантиям, если брать слово «свобода» в трех его первых значениях.
Два последних значения слова «свобода» я при­вел, чтобы показать: в критике конституционно-плюралистических режимов есть доля истины. При­ходится слышать, что конституционные свободы важнее для представителей привилегированных классов и, в частности, интеллигенции, чем для простых граждан, что конституционно-плюралистические ре­жимы лишают народные массы тех двух последних форм конкретной свободы, каковыми являются со­знание заслуженности своего места в обществе, спра­ведливости вознаграждения за свой труд — и надежды на социальный успех.
Безопасность, свобода мысли и участие в реали­зации верховной власти оказываются недостаточ­ными. Конституционно-плюралистические режимы не являются гарантами всех свобод. Но это не озна­чает, что у слова «свобода» другой смысл в режи­мах с единовластной партией, которые тоже не всег­да обеспечивают рабочим свободу труда и справед­ливость его оплаты. Не думаю, чтобы хоть один теоретик коммунистической партии всерьез полагал, будто безопасность гражданина, свобода мысли и уча­стие в реализации верховной власти не являются полноценными формами свободы. Зато теоретики указывали (порою справедливо), что в конституцион­но-плюралистических режимах не всегда гаранти­руются какие-то иные аспекты свободы.
Из данного спора следует, что в режимах с едино­властной партией нет особого понимания свободы, отличного от того, которым пользуются режимы конституционно-плюралистические.  Неверно, что смысл слова «свобода» различен по разные стороны «железного занавеса». Верно только, что до сих пор все свободы никогда не гарантировались одновременно всем гражданам. Каждый теоретик поет хвалу своим взглядам, выделяя то, что дает его режим и в чем от­казывает другой. Подобные споры о достоинствах и недостатках режимов понятны и уместны.
Возможна ли философская концепция свободы, которая оправдала бы выбор в пользу определенного режима — в частности, режима с единовластной пар­тией? Не думаю. Философы охотно объясняют, что высшая свобода сливается с разумом. Став разумным, человек поднимается над конкретикой и достигает некоей всеобщности. Но, как сказали Кант и Огюст Конт, такое воспитание разума непременно проходит через подчинение труду и закону, и оно обязательно везде и всегда.
Лично мне не кажется, что в индустриаль­ных обществах есть режим, который и в самом деле создает нового человека. Будучи обществами наслаж­дения, индустриальные общества не могут не пробуж­дать у граждан индивидуальных интересов и, как сказали бы моралисты прошлого, эгоизма. Ограниче­нию доходов членов коммунистической партии был быстро положен конец. Ленин вначале ввел правило, согласно которому аристократ режима — член комму­нистической партии — не имел права получать зара­ботную плату выше рабочего. Но иерархия заработ­ной платы была восстановлена, поскольку неравен­ство в вознаграждении за труд было сочтено тех­нически необходимым для функционирования про­мышленной экономики. Можно ли предположить, что режим с единовластной партией создает нового чело­века благодаря своей идеологии? Мне кажется, подоб­ные режимы окажутся не в состоянии пропаган­дировать материалистическую веру так, чтобы устра­нить религии.
Будет ли этот гипотетический «новый человек» (не имеющий права уподобиться в эгоизме своему ближнему из буржуазных стран) новым в силу то­го, что принимает государственное учение? Такое принятие — постоянное и всестороннее — в конечном счете невозможно. Привлекательность учения, вызы­ваемый им энтузиазм объясняются надеждами акти­вистов. А если учение стало оправданием государ­ственной практики, то несовпадение грандиозных ожиданий и действительности хоть и не принуж­дает к отказу от учения (можно полагать, что сре­ди всех возможных режимов данный является на­илучшим), но подтачивает веру в него. Человек, порожденный коммунистическим режимом,— не цель­ное существо, слившееся с определенным верованием и определенным обществом, а двойственная натура, он приемлет общие принципы с большей или меньшей убежденностью, зная, что можно, а что нельзя гово­рить с учетом реального положения дел. Это человек человечный, принадлежащий к индустриальным обществам, оснащенный учением, по отношению к которому  он испытывает то скептицизм, то фанатизм.
Вот почему я не думаю, что противопоставле­ние друг другу двух типов режима означает противопоставление двух идей, коренным образом отличных. Нет оснований предполагать, что современный  мир раздирается двумя идеологиями, обреченными  на постоянную борьбу. Можно попытаться установить различие между очевидными недостатками кон­ституционно-плюралистических режимов и сущностным несовершенством режимов с единовластной партией. Но в некоторых обстоятельствах несовершенный по сути своей режим предпочтительнее режима, несовершенного в частностях. Иначе говоря, возможно, режимы и не сопоставимы с точ­ки зрения их ценности, но это не дает научных или философских оснований диктовать действия, необходимые в какой-то данный момент. У политиков  довольно причин, чтобы утверждать: нет истины,  соотносимой с действием. Однако это не означает, будто философы не правы, напоминая, что режим, в котором царит мир, лучше режима, основанного на  насилии.

XIX. Об исторических схемах

Конституционный режим как таковой предпочтительнее режима с единовластной партией, если только отдавать предпочтение свободе дискуссий, миру, а не насилию и войне. Тезис этот приводит, как я пытался показать, к выводу, что у режима с единовласт­ной партией нет вообще собственных функций — даже создания нового человека или завоевания истин­ной свободы. В заключение мне хотелось бы оста­новиться на исторических схемах, дающих возмож­ность рассмотреть в перспективе различные типы режимов. Я буду анализировать четыре основные схемы. Первая (и самая модная ныне) описывает одностороннюю эволюцию по направлению к какому-то данному режиму. Она основана на понятии прогресса, венцом которого для марксистов становится режим советского типа, а для западных демократов — режим, сравнимый с западными. По мнению со­ветских специалистов, будущее принадлежит комму­низму. Западные специалисты (и подчас даже запад­ные марксисты, вроде Исаака Дойчера) считают, что по мере развития производительных сил и накопления капитала политические режимы приблизятся к запад­ной модели. На мой взгляд, истинность этих двух тези­сов не доказана.
Режим с единовластной партией может в каких-то обстоятельствах быть необходимым — например, для создания основ промышленности, но нельзя по­лагать, что он универсален. Все те функции, кото­рые декларируются как присущие только ему, есть и у режимов другого типа.
Первая функция, о специфике которой охотно говорят,— первоначальное развитие производитель­ных сил. Как известно, Маркс считал, что эту зада­чу выполняет капитализм. Опыт доказывает: накопле­ние капитала и индустриализация осуществимы и вне капитализма.
Вторая функция — устранение классов, создание однородного общества. Если допустить, что классы существуют только при наличии частной собствен­ности на средства производства, что классы отми­рают, как только она исчезает, то соответствен­но для устранения классов необходима ликвидация частной собственности. Но такое утверждение, стро­го говоря, тавтологично, раз оно вытекает из самого определения. Приняв обычный смысл понятий «класс» или «разнородность», мы видим, что отмена частной собственности на средства производства оставляет нетронутыми значительные различия в образе жизни социальных групп. Общество, где образ жизни, образ мыслей для всех одинаковы,— цель, достижи­мая и в режимах с частной собственностью, и в ре­жимах с единовластной партией. Основное условие — развитие средств производства, но можно сказать, что необходимое условие заключается и в экономи­ке изобилия, к которой режим западного типа при­водит не менее успешно, чем режим восточного типа.
И последнее. Пролетариат — и только он — мог бы, в историческом плане, создать бесклассовое общество. Подобная аргументация кажется мне ли­шенной какой бы то ни было ценности уже потому, что в обществах советского типа пролетариат эту функцию не выполняет. Она отведена его предста­вителю — партии. Значит, следовало бы доказать, что функции партии универсальны, но и тогда мы вновь стоим перед необходимостью доказать, что для дости­жения венца исторического развития требуется режим с единовластной партией.
Предположим, мы достигли того, что называют конечным состоянием однородного общества. Будет ли политика иметь какой-то смысл в однородном обществе и в обществе изобилия? Во всяком случае, для отмирания политики потребовалось бы, чтобы ос­тавалось только одно, всемирное государство — а не множество сообществ. Но в едином сообществе, ве­роятно, сохранится соперничество из-за тех благ, которые не могут доставаться сразу всем, напри­мер — главенствующего положения в руководстве государственными делами. Продолжалась бы, надо по­лагать, и борьба за руководящие позиции, за власть, за славу. В однородном обществе политика в большей степени уподоблялась бы той, что свойственна кон­ституционным, а не единовластным режимам, по­скольку политика мира, как мне кажется, предпочти­тельнее политики насилия и выглядит более естест­венной в спокойное время.
Что касается другого тезиса, в соответствии с которым наследницей единовластной партии станет конституционность, то он исходит из необыкно­венно оптимистического предположения: одна и та же политическая надстройка должна быть присущей всем индустриальным обществам, и в условиях индуст­риальной цивилизации ей соответствует один — и только один — режим. Я считаю этот тезис необос­нованным. У политических режимов индустриаль­ных обществ будут какие-то общие черты: расшире­ние административной сферы, рост бюрократии,— но чего ради все индустриальные общества долж­ны выбирать между крайней бюрократической цент­рализацией советского типа — и крайним плюрализ­мом автономных сил западного типа?
Оставим в стороне оба варианта односторонней эволюции и рассмотрим еще одну схему, близкую социологии Макса Вебера.
Каждая разновидность экономики, каждый тип экономического развития более или менее благоприят­ны для какого-то определенного режима. Можно установить взаимосвязь какого-то этапа экономичес­кого развития и вероятности возникновения опреде­ленного режима.
Нам известны все обстоятельства, благоприят­ные для режима с единовластной партией. Это — периоды быстрого накопления или же перехода от тра­диционного общества к обществу промышленному. Аристотель считал переходные этапы благоприят­ными для тирании. По его мнению, древняя тира­ния — режим, утверждавшийся обычно тогда, когда патриархальное общество превращалось в общество торговое. В периоды социальных потрясений напряженность между группами принимает формы насилия: трудно принудить представителей разных классов к мирному сотрудничеству, еще труднее сделать так, чтобы государство оставалось нейтральным, а граж­дане смирились с безымянной и разумной властью. В подобных обстоятельствах единовластному ре­жиму свойственно много функций: он заменяет част­ное предпринимательство, занимается идеологическим самооправданием, обрекает на жертвы и возве­щает изобилие (лучший способ сделать жертвы приемлемыми — обещать, что в будущем бедность уступит место абсолютному богатству), создает мо­ральный и социальный порядок в обществе, утра­тившем свою организационную структуру, выступает в качестве орудия временного сплочения тогда, когда отдельные лица уже не в состоянии ни жить в прежних условиях, ни мириться с медлитель­ным формализмом парламентских процедур.
Ни одна промышленно развитая страна до сих пор не наделяла себя по доброй воле режимом с единовластной партией коммунистического типа. Но вряд ли стоит из этого делать какие-либо выво­ды о будущем. В современном мире коммунистиче­ские режимы могут устанавливаться извне, благодаря идеологической «заразе», без всякого завоевания. И в промышленно развитых обществах рождались режимы с единовластной партией. Так, гитлеровский режим стал наследником Веймарской республики. Уязви­мость конституционных режимов проявляется не в од­ном, а в двух обстоятельствах. Опасность возникает на начальном этапе индустриализации и в лю­бую кризисную пору. Между двумя войнами мы пере­жили кризисы экономического порядка, а со времени второй мировой войны нам ведомы кризисы иного рода. Такой конституционно-плюралистический ре­жим, как французский, не застрахован от неожидан­ностей.
Другая схема — разнообразие режимов из-за мно­гообразия обстоятельств.
Сразу по достижении бывшими колониями неза­висимости в них возникали режимы, в значитель­ной степени конституционные, но не плюралистиче­ские, если иметь в виду многопартийность. Это были конституционные режимы с партией, осущест­влявшей единовластие на деле, но не по праву. Я думаю о Тунисе, управляемом на основе Кон­ституции, но имеющем только одну политическую партию, потому что до независимости именно она представляла и воплощала волю народа. Один тунисец, слушающий данный курс, недавно спросил меня, должны ли в фактически однопартийном режиме непременно развиваться патологические феномены, которые я счел неизбежными в режимах с партией, монополизировавшей власть. Я ответил ему, что в этом нет, как мне думается, ни малейшей необходимости: дело в том, что фактическая однопартийность на этапе, начинающемся сразу после борьбы за незави­симость, является почти естественной. Такой же ре­жим существовал и в Турции после революции Ататюрка.
Есть еще одна категория стран, о которых мне хо­телось бы сказать без всякого желания подверг­нуть их критике. Там не установились ни консти­туционный плюрализм, ни монопольное право на идеологию. Я думаю об Испании и о Португалии. Это — не вы со ко развитые промышленные   страны. Они — исключения из общего хода политической эволюции в Европе. Они никоим образом не отно­сятся к режимам с единовластной партией: ни к фашистским, ни к коммунистическим, там провоз­глашается приверженность католическому мировоз­зрению, но допускается многообразие сил, хоть и не многопартийность. В какой мере можно сочетать плюрализм семейных, региональных и профессиональных организаций с недопущением многопартий­ности? Вопрос не решен, о чем свидетельствуют нынешние выборы в Португалии. В данном случае это не режим с единовластной партией, где оппози­ционеры по любому поводу вынуждены кричать о своей восторженной поддержке. В Португалии до­пускается возможность одного кандидата от оппози­ции, однако шансы его равны нулю. Там нет места для открытого соревнования, но это и не режим с еди­новластной партией, где все обязаны присягать на вер­ность учению, в истинность которого не верят.
Третий случай — революционные движения и ре­жимы, к которым не применим эпитет «идеоло­гические», или движение с националистической идео­логией. Я говорю о странах Ближнего Востока, в частности о Египте. Они не относятся к режимам с единовластной партией. Но их режимы нельзя назвать и конституционно-плюралистическими. Госу­дарство не допускает организованной оппозиции, провозглашает приверженность определенной идее и в этом смысле не является ни нейтральным, ни светским, как это бывает в государстве партий. Взгляды, утверждаемые носителями власти, не похожи на систематически навязываемую всем идеологию. Их выражение — воля, цель, которую ставит перед собой нация,— что делает невозможной конституционное соперничество партий. Но это вовсе не значит, что постепенно разовьются террор или идеологический догматизм. Мне представляется, что тут уживаются традиция и революция. Эти страны находятся на том этапе революционного преобразования, который не следует отождествлять с переходным от тра­диционных обществ к индустриальным, что мы пере­жили на Западе. Они проходят через двойную ре­волюцию: индустриализацию и вместе с ней форми­рование нации. Совмещение двух революций — типич­ное явление.
Четвертая схема — цикл, о чем так часто писали классические авторы.
Примем за исходный пункт конституционный плю­рализм. Схема выглядит так: режим впадает в анар­хию, из которой в ходе революционного процесса образуется однопартийный режим, воодушевляемый догматической идеологией. По мере властвования единственной партии идеологическая вера изнашива­ется, пыл угасает, и режим, оставаясь однопартий­ным, сближается с бюрократическим самодержа­вием, причем автократия все менее догматична. Рационализированная бюрократия, эта единая партия, однажды решает, что фундамент общества достаточ­но крепок, чтобы не препятствовать развитию в рам­ках определенных правил соперничества между пар­тиями, и тут более или менее все возвращает­ся на круги своя.
Такой цикл легко себе представить. Его очерк вы найдете в одном из примечаний в книге Эрика Вейля «Политическая философия». Пока нам не уда­лось наблюдать завершение полного цикла. Действи­тельно, Веймарская республика впала в анархию, если принять этот термин для ее последних лет, но затем власть была захвачена идеологической партией, утвердился режим с единовластной пар­тией, взявшей на вооружение некую теорию. А вот следующий этап — бюрократизация и рационализа­ция однопартийного режима — так и не завершился. Что касается России, то исходным моментом здесь был не конституционный плюрализм, а тра­диционный самодержавный режим, свергнутый имен­но тогда, когда он пытался вступить на путь кон­ституционного развития. Однопартийный режим в Советском Союзе, возможно, находится на стадии превращения в рациональную бюрократию, но ничто пока не говорит о том, что он отказался от идеоло­гического догматизма, и совершенно не очевидно, что такой отказ неизбежен.
К несчастью, либерализация режимов с едино­властной партией не предусмотрена заранее в книге Истории. К счастью или к несчастью, но не кажет­ся неотвратимым и наступление анархии в консти­туционно-плюралистических режимах. Цикл воз­можен, однако вряд ли необходим.
Разбор указанных схем приводит к двум важней­шим положениям.
Различные этапы экономического роста более или менее благоприятно сказываются на том или ином режиме, но, если забыть об абсолютном изобилии, ничто не доказывает, что в индустриальных обществах возможен только один тип политической надстройки. Можно представить себе высокоразвитую индустриальную цивилизацию с разнообразными ре­жимами.
Ныне нации и экономика принадлежат в раз­ных странах к настолько несхожим эпохам, что на­лицо — крайнее разнообразие политических струк­тур. Государства, достигшие лишь национального уровня, по-видимому, не могут допускать соперни­чество партий, которое тяжким бременем ложится уже и на развитые страны. Государства, прохо­дящие начальные стадии индустриализации, вероят­но, тоже оказываются в затруднительном положе­нии, когда речь заходит о том, чтобы установить конституционно-плюралистические режимы, то есть допустить борьбу соперничающих партий. Не думает­ся, что есть хотя бы один неизбежный цикл, подчи­няющийся каким-то закономерностям.
Заканчивая главу и книгу, я хотел бы перейти к соображениям, вначале самым общим, а затем весь­ма конкретным, и вновь обратиться к моим люби­мым авторам — Алексису де Токвилю и Марксу, после чего завершить разбор положения во Фран­ции.
Вначале сошлемся на Токвиля и на Маркса, которые дали мне исходную точку в разработке социологии индустриальной цивилизации. Мне кажет­ся, что довольно легко зафиксировать как их от­крытия, так и их упущения.
Аналитик Токвиль выявил присущую всем совре­менным обществам тенденцию к демократизации на­ряду с постепенным стиранием различий социально­го статуса, но недооценивал — а может быть, и про­сто игнорировал — индустриальную цивилизацию, в которой усмотрел лишь одну из форм торговых обществ. Его мысль — еще политическая по своей сути. Он по­ражен исчезновением сословий старой Франции. Исчезновение аристократии повлекло за собой уста­новление общества, где на первом месте экономи­ческая деятельность, поскольку обеспечивает богат­ство и престиж. Токвилю так и не удалось четко выявить своеобразие современных обществ: я имею в виду способность производить, благодаря которой эти общества в состоянии постепенно смягчить не только различия социального положения, но и разли­чия в доходах и образе жизни.
Маркс прекрасно видел специфику наших обществ. Он обнаружил — ив этом его заслуга,— что из-за необычайного развития производительных сил совре­менные общества нельзя соизмерять с обществами прошлого на основе одних и тех же критериев. В «Коммунистическом манифесте» Маркс пишет, что за несколько десятилетий образ жизни и средства производства человечества изменились сильнее, чем за предшествующие тысячелетия. Маркс почему-то не сделал всех возможных выводов из анализа инду­стриального общества. Вероятно, потому, что был и памфлетистом, и политиком, и ученым одновремен­но. Как памфлетист он возложил ответственность за все грехи современного общества на то, что не любил, то есть на капитализм. Он объявил капи­тализм виновным в том, что можно объяснить ролью современной промышленности, бедностью и началь­ными этапами индустриализации, а затем вообра­зил режим, где будет покончено со всем тем, что казалось ему омерзительным в современных ему обществах. Прибегнув к крайнему упрощенчеству, он заявил, что для ликвидации всех неприятных и ужасных черт индустриального общества необхо­димы национализация орудий производства и плани­рование.
Такой прием действен с точки зрения пропаган­ды, но едва ли оправдан при научном анализе. Если говорить яснее, Маркс переоценил значение классовых конфликтов. Считая, что капитализм не в состоянии распределить между всеми плоды тех­нического прогресса, Маркс возвестил о грядущих апокалипсических потрясениях, которые, как он на­деялся, должны привести сразу к устранению клас­совых различий и проявлений несправедливости, свой­ственных капитализму.
Нынешний мир явно не согласуется ни с одной упрощенной схемой. Можно повторить, что у инду­стриальных обществ есть выбор между либеральной демократией и демократией тиранической. Так, на ос­нове противопоставления друг другу двух типов современных режимов, происходит возвращение к альтернативе, сформулирован ню и Гоквилем.
Можно также было бы сказать, что у индустри­альных обществ есть выбор между двумя типами экономической организации: режимом рынка и част­ной собственности — и режимом общественной соб­ственности и планирования. Мы находимся на ста­дии неравномерного развития, как экономического, так и национального.
В развитых странах идет несколько анахрониче­ский конфликт идеологий. Он связан с наследием, оставленным мифологиями XIX века. Общества, пола­гающие, что они наиболее враждебны друг другу, то есть советские и западные, меньше отличаются друг от друга (при условии промышленного разви­тия), чем от обществ, которые только начинают промышленный путь. Вот почему мне кажутся тщет­ными попытки предвидения. Так или иначе, слишком много факторов, от которых зависит будущее эконо­мических режимов, чтобы угадать, какой именно тип режима возьмет верх. Даже если предположить, что есть исходная идеальная схема развития инду­стриального общества и неизбежна победа режимов, где царит мир, этого все равно недостаточно. Может восторжествовать режим, который окажется просто сильнее в битве между государствами. Не доказано, что режим, более соответствующий призванию чело­вечества, вместе с тем лучший и для ведения вой­ны, «холодной» или «горячей».
Оставим прогнозы и ограничимся констатацией: альтернативы по-прежнему существуют, диспропор­ции экономического и социального развития обре­кают нынешний мир на разнообразие, в рамках которого идеологические конфликты частично оказы­ваются конфликтами мифов, а мифы долго могут выдерживать конфликт с действительностью.
Перейдем наконец к нынешнему положению во Франции.
Разбирая несколько месяцев тому назад разложе­ние французского общества, я выделял то, что, на мой взгляд, было определяющей чертой всего сложившего­ся положения; часть французского сообщества от­казывалась допускать возможность перемен в алжир­ской политике Франции.
Вот уже два года непрестанно ведется кампания по убеждению французской общественности в том, что в несчастьях страны в основном виновата система функционирования Республики. Война в Ал­жире тянется якобы  оттого, что французские правительства бездарны, а государство — слабое. Я говорил вам, что режим — на грани краха, он утратил свой престиж, ослаблен, его недостатки бро­саются в глаза.
На протяжении примерно двух веков ни один фран­цузский режим не укоренился настолько, чтобы про­тивостоять любому кризису, поражающему страну. Неуверенность французской общественности в закон­ности режима неизбежно приводит к тому, что вся­кий раз, когда стране предстоит решить труд­ную проблему, предметом нападок становится сама организация государственной власти. Франция пере­живает, особенно в последние два года, тяжелый кри­зис, и, как обычно, ее раздирают противоречия, касающиеся понимания того, что хорошо и что плохо в настоящем и будущем всего общества. Некоторые французы считают: в Алжире Франция отстаивает свой последний шанс на величие. Будучи уверен­ными, что утрата Империи не сулит Франции ничего хорошего в будущем, они оказываются в пле­ну воззрений, которые я называю испанским комп­лексом. Но многие полагают, что призвание Фран­ции обязывает ее не препятствовать борьбе бывших колоний за независимость. Страстное стремление со­хранить колонии является анахронизмом в условиях XX века, когда колониальное владычество из ве­роятного источника прибылей превратилось в бремя. Сторонники этой точки зрения свободны от испан­ского комплекса и черпают свою уверенность в гол­ландском примере. Впрочем, все одинаково убеждены в своей правоте.
Впервые за долгое время на кризис националь­ного сознания накладывается кризис сознания, который поразил армию. Начиная с 18 брюмера, французская армия была на стороне сил порядка. Несмотря на множество государственных переворотов и революций, она никогда не была непосред­ственно повинна в прекращении действия законов. Не армия совершала революции 1830 или 1848 го­дов или даже государственный переворот Наполеона III — ему пришлось заняться поисками генералов, которые согласились бы на его затею. На протя­жении всей истории III Республики армия оставалась дисциплинированной, хотя военные руководители ни­когда не испытывали восторга по поводу респуб­ликанского режима, в чем, кстати, походили на многих других французов.
Последние годы Конституция оставалась в силе,— но лишь потому, что парижские правительства пре­смыкались перед французским меньшинством в Алжи­ре. От левых сил (не коммунистов) и до крайне правых все политики проводили курс, который при­мерно соответствовал воле алжирских французов и пользовался поддержкой всех так называемых на­циональных партий. Правда, многие политики испыты­вали сомнения в правильности такой политики, но выражали их частным образом.
В течение года некое меньшинство внутри пар­ламентского большинства бросало всем прочим пар­ламентариям двойной вызов. Во-первых утвержда­лось, что без него нельзя править, так как за неиме­нием этих 50—60 голосов парламентское большинство должно включить в себя коммунистов. Во-вто­рых, представители меньшинства заявляли, что любое изменение курса в Алжире чревато бунтом алжирских французов, к которому присоединится армия.
События подтвердили это, и возникает вопрос: не те ли, кто пугал этой опасностью, содействовали ее реа­лизации? Оставим вопрос историкам. Выбор пал на че­ловека, чьи высказывания и статьи давали основания предположить, что он намерен слегка изменить поли­тический курс. Этого оказалось достаточно, чтобы произошли события, которых последние два года опасался каждый.
Встают два вопроса, важнейшие для будущего, которое ожидает французский конституционно-плю­ралистический режим. Они напоминают об условиях функционирования конституционного режима. Возможно ли и нормально ли, чтобы меньшинство на­ции навязывало свою волю всем?
Уцелеет ли конституционная законность и прои­зойдет ли законный переход от этого режима к другому? В XX веке Франция продемонстрировала искусство законных государственных переворотов или, если так можно выразиться, искусство прида­вать государственным переворотам законный вид.
Нынешнее положение характеризуется невообра­зимой мешаниной законности и беззакония[22]. Кар­тину усложняет человек, которому приписывают са­мые различные намерения. В Римской республике было установление, которое, очевидно, отвечает нуж­дам французов,— диктатура. В Риме она была проти­воположностью тирании: какому-то человеку вруча­лась вся полнота власти, однако в соответствии с за­коном и на ограниченный срок. Можно предполо­жить, что тот, о ком я думаю, возьмет на себя функции римского диктатора. Кандидат в диктаторы, то есть кандидат на всемогущество в рамках закона, возможно, захочет не продлевать существование ны­нешнего режима, но преобразить его. Следователь­но, если вновь обратиться к античным понятиям, он должен быть не только диктатором, но и законо­дателем.
До недавних пор он был надеждой и нескольких «ультра», и многих, называющих себя либералами. Вот уже несколько дней, как в Алжире его привет­ствуют те, кто вчера еще ненавидел, и страшатся люди, призывавшие его всей душой. Поскольку он окутывает свои действия тайной (если верить ему не­обходимой), то неизвестно, чьи надежды осуществятся. Трудно предположить, что в тот день, когда этому человеку придется действовать, все противобор­ствующие партии будут довольны.
Вернемся к общим положениям. В индустриаль­ном обществе государственные перевороты и прекращение действия законов чаще всего — катастрофы в масштабе всей страны. Когда гражданское правительство уже не в силах принимать решения и на­вязывать свою волю, единство родины оказывается в опасности. Те, кто противятся ныне конституцион­ным процедурам (и неважно, насколько они искренни), привержены скорее традиционным ценностям, чем надеждам на будущее Франции. Кризис, который мы переживаем, вероятно, нельзя было предотвратить. Не могла больше продолжаться политика, которую официально поддерживали все, а частным образом критиковал каждый. Из нынешнего зла, возможно, родится добро.
Несмотря ни на что, переживаемые нами собы­тия подтверждают: конституционно-плюралистический режим, который, я полагаю, единственный под­ходит индустриальной цивилизации во Франции, еще не крепок, и общество, раздираемое такими же глу­бокими противоречиями, как и в прошлом веке, располагает лишь одной формой защиты от угрозы гражданского насилия. Эту форму несколько месяцев назад я назвал «шелковой нитью законности». Шелковая нить еще не порвалась. Да будет угодно небу, чтобы этого не случилось никогда!

Коротко об авторе

Французский философ, политолог, социолог и публицист Реимон Арон родился 14 марта 1905 года в Париже.
В 1924 году он поступает в Высшую педагогическую школу, где знакомится, в частности, с Жан-Полем Сарт­ром. В 1930 году читает лекции в Кёльнском уни­верситете, потом — с 1931 по 1933 год преподает в Берлине. В это же время углубленно изучает немец­кую философию. Вернувшись из Германии Арон в 1933— 1934 годах преподает в университете в Гавре, сменив на должности преподавателя Сартра. В 1934—1939 го­дах работает в Париже секретарем Центра общест­венной документации Высшей педагогической школы. В 1938 году он защищает две диссертации: «Введение в философию истории» и «Критическая философия ис­тории».
Когда начинается война, Арон вступает в ряды «Сра­жающейся Франции», ему поручают возглавить редак­цию газеты «Свободная Франция». После воины он дол­гое время совмещает преподавательскую и научную работу с карьерой политического обозревателя в различных периодических изданиях: «Комба» (1945—1946 гг.), «Фига­ро» (1947—1977 гг.), «Экспресс», (1977—1983 гг.). На страницах этих и других газет и журналов, а также в университетских аудиториях Арон активно участвует в дискуссиях по проблемам войны и мира, марксизма и неомарксизма, гонки вооружений и мирного сосуществования.
Убежденный антикоммунист, Арон издает в 1955 году нашумевшую книгу «Опиум для интеллигенции», в которой содержится острая критика марксизма, продолженная позже практически во всех работах ученого.
Свою научную деятельность Арон посвящает двум темам: философии истории («Измерения исторического сознания», 1961; «Эссе о свободах», 1965; «Важнейшие этапы социологической мысли», 1967) и будущему человеческого общества. Причем будущее он рассматривает с самых разных точек зрения: с дипломатически-стратегической («Мир и война между нациями», 1962;
«Великий спор», 1963; «Размышления о войне: Клаузевиц», 1976), философской («Разочарование в прогрессе», 1963;
«В защиту упадочной Европы», 1977) и экономическо-политической («Восемнадцать лекций об индустриальном обществе», 1962; «Классовая борьба», 1964; «Демократия и тоталитаризм», 1965, и др.).
Откликается он и на наиболее важные события современности, как правило, остро и полемично («От одного святого семейства к другому. Очерки о вообра­жаемых марксизмах», 1969; «Неуловимая революция. Размышления о майской революции», 1969, и др.).
Несмотря на сложность многих работ Арона, все они расходились большими тиражами во всем мире и получили высокую оценку не только научных кругов, но и самых широких слоев интеллигенции. Бестселлером стала и его по­следняя книга «Мемуары: 50 лет политических размыш­лений», вышедшая незадолго до смерти ученого.

Скончался Реймон Арон в Париже 17 октября 1983 года




[1] Объединение французского народа партия сторонников Ш. де Голля.
1947—1955 годах
[2] Депутаты, участвующие в игре, и депутаты, не участвую­щие в игре.
[3] Крайне правое движение второй половины пятидесятых годов. Лидер — Пьер Пужад. Выступало в поддержку лозунга «Французский Алжир».
[4] Планировавшийся военный союз ряда западноевропей­ских стран, в тол числе и Франции. ЕОС так и не было создано из-за позиции Национального собрания Франции.
[5] Честной игры (англ.).
[6] Имеется в виду революция 1789—1794 гг.
[7] Речь идет о событиях соответственно июня 1940 г. и 1944—1945 гг.
[8] Во французском оригинале игра слов: шелковая нить— fil de soie и лезвие меча — fil de 1'ёрёе.
[9] Я заимствовал этот оборот у генерала де Голля, чтобы противопоставить его «шелковой нити» Ферреро. Однако голлизм не является режимом, где «господствует лезвие меча» в приме­няемом здесь значении.
[10] «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе».
[11] «Классовая борьба».
[12] Цитирую по книге А. Росси «Анатомия сталинизма». Париж, 1957, с, 119.
[13] « Убю-король» Альфреда Жарри
[14] Л. Росси, цит. соч., с. 82. '/nS P. Аоон
[15] А. Росси, цит. соч., с. 10.
[16] Имеется в виду заговор против Гитлера, организованный группой офицеров.
[17] F. Beck et W. ^bodin. Russian purge and the extraction of confesson. New York, 1951.
[18] Неточная цитата из «Мыслей» Блеза Паскаля.
[19] В 1965 году в моду вошла еще одна формулировка:«общенародное государство».
[20] Классовая борьба».
[21] С.м. «Классовую борьбу».
[22] 19 мая 1958 г.