Драма советской философии. Эвальд Васильевич Ильенков (Книга — диалог) Из наследия Э.В.Ильенкова Э.В.Ильенков Проблема предметности сознания

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


Драма советской философии. Эвальд Васильевич Ильенков


(Книга — диалог)


Из наследия Э.В.Ильенкова


Проблема предметности сознания

«Экономо — философские рукописи» 1844 года представляют собою исследование, результатом которого явилось четкое и окончательное размежевание Маркса с «философией самосознания», отлившееся в формулировки «Святого семейства». В рукописях все основные выводы и положения «Святого семейства» проступают уже достаточно явственно.
Рукописи, с другой стороны, можно по праву рассматривать не только как критику гегелевской концепции, но и как критическое преодоление Марксом своей собственной философской совести, как самокритику.
И особенно важным в этом отношении является рассмотрение Марксом проблемы связи теории с чувственно — практической деятельностью, материалистическое решение которой, достигнутое им именно в этот период, и составляет подлинное ядро и центр рукописей.
Это — как раз та проблема, в постановке которой Маркс с самого начала по существу резко расходится также и с Фейербахом, который в этом отношении не смог сделать ни одного шага дальше других левогегельянцев.
В этом смысле «рукописи» представляют собой «подготовительные работы» не только к «Святому семейству», но не в меньшей мере — и к «Немецкой идеологии».
Вопрос о практической, о революционно — практической роли теории, вопрос о той органической связи, которая существует между революционным преобразованием мира идей — и непосредственно — практическим революционным преобразованием мира, существующего вне головы, вне сознания — т. е. политической революцией — является для Маркса центральным вопросом с самого начала его самостоятельного философского развития.
Уже в докторской диссертации, т. е. еще в тот период, когда Маркс полностью разделяет все основные идеи гегелевского идеализма в их левогегельянской интерпретации, — Маркс обращает особое внимание на вопрос об «обмирщении» философии, о воплощении идей, выработанных теоретиками, в чувственную действительность, в практическую деятельность, направленную против существующей чувственной действительности. Но этот акцент свойственен не только Марксу. Этот мотив звучит также и в произведениях других представителей левого крыла гегелевской школы, и вполне увязывается с представлениями Гегеля о развитии общества.
Гегелевская концепция общественного развития — особенно явственно эта ее сторона проступает при ее левогегельянской интерпретации — ничуть не противоречит тому пониманию, что философия, пройдя цикл утробного развития под черепом теоретика, затем воплощается в практически — чувственную волю, направленную на изменение существующей чувственной действительности.
Объективно — идеалистическая философия Гегеля (в отличие от субъективного идеализма) не только мирится с существованием чувственного мира вне и независимо от сознания людей, но и предполагает существование этого мира в качестве той материи, в которой воплощается творческая деятельность духа, формирующая деятельность самосознания.
По Гегелю, и человеческий дух, и чувственная, вне его существующая действительность представляют собою две различные формы деятельности духа абсолютного, противоположности в едином лоне этого духа. Человеческий дух, по Гегелю, преодолевает своей деятельностью противоположность между собою и вне его существующей чувственной действительностью, приобщаясь, таким образом, к жизни абсолютного субъекта, духа, идеи, бога.
Чувственная реальность, существующая вне головы человека, для Гегеля есть продукт абсолютного духа, его творческой деятельности, отчужденная, опредмеченная, овеществленная логическая идея. Отсюда вытекает и понимание того, как человеческий разум и воля должны относиться к чувственному миру.
Если чувственно — данный мир представляет собою нечто несамостоятельное, нечто производное от деятельности абсолютного духа, и если, с другой стороны, человеческий дух в своем развитии необходимо воспроизводит развитие духа абсолютного, проходит те же самые ступени, что и божественный логический разум, то человеческий дух в развитии, в изменении своих отношений с чувственной реальностью должен сообразоваться исключительно со своей собственной логической природой.
На этой основе Гегель ставит и решает вопрос о целесообразной деятельности общественного человека, направленной на изменение чувственной реальности.
По Гегелю, развитие человеческого отношения к чувственному миру выглядит так: человеческий интеллект, побуждаемый противоречиями, лежащими внутри его, имманентными противоречиями логической природы духа, вырабатывает представление о том, каким должен быть чувственный мир «по — истине» в противоположность представлению о том, каким он является по видимости, воспринимается чувствами.
Возникает противоположность внутри человеческого духа, противоположность между двумя представлениями. Представление о том, каков мир по истине, становится для человека той моделью, той целью, в соответствии с которой начинается перестройка, преобразование чувственно — данного мира.
Новое, более высокое представление отчуждается духом вовне, посредством целесообразной чувственно — практической деятельности предмета. Предмет приводится в соответствие с представлением, изменяется в соответствии с ним, и в процессе «опредмечивания» представления, идеальной цели, человеческий дух как бы ставит перед собою, делает предметом своего чувственного созерцания, свое собственное произведение, свое собственное представление о предмете.
То, что раньше принадлежало лишь сознанию, теперь противостоит ему в виде чувственно данного предмета, в виде опредмеченной вовне деятельности, в виде продукта этой деятельности, и как таковое, воспринимается сознанием, как вне его существующий предмет.
Таким образом то, что раньше являлось продуктом деятельности логического духа и противостояло чувственному образу предмета, теперь само превратилось в чувственно созерцаемый предмет.
Согласно гегелевской концепции чувственно практическая деятельность, изменяющая вне и независимо от сознания существующий предмет в соответствии с тем представлением, которое логический разум выработал относительно «истинной сущности» предмета, оказывается необходимым звеном деятельности человеческого духа, тем способом, которым этот дух противопоставляет себе свое собственное представление в виде вне его существующего и поэтому чувственно — воспринимаемого предмета.
Этим путем, согласно Гегелю, человек и приходит к реальному самосознанию, к осознанию самого себя в качестве субъекта, противоположного объекту, и вместе с тем не отличающегося от последнего по содержанию.
Сделав свое представление о том, каков предмет по истине, чувственно, в предмете созерцаемым фактом, придав ему посредством целесообразно направленной деятельности предметное существование, логический дух, живущий и обнаруживающийся в человеческом сознании, однако, не успокаивается, не засыпает. Имманентно — логический закон вновь побуждает сознание понять, что между тем образом, который дан чувственному сознанию, и тем, каков предмет есть поистине, разница еще не исчезла, что сознание в чувственном воспринимании опять — таки имеет дело лишь с явлением, лишь с феноменом, а не с «предметом» самим по себе, не с его внутренней сущностью…
В сознании возникает новая противоположность — на этот раз уже между тем представлением, которое человек воплотил в предмет ранее, и новым представлением, которое представляет собой продукт логической деятельности сознания. Следует новый цикл, завершающийся также актом чувственно практического целесообразного изменения предмета, целью которого выступает чисто логически выработанное представление о предмете, о том, что есть предмет поистине, в противоположность чувственно данному образу, в противоположность тому, каким предмет является чувствам.
Гегель прекрасно понимает, что человеческое сознание не может развиваться, если не противопоставляет себе продукт своей чисто логической деятельности в виде чувственно воспринимаемого предмета, т. е. не совершая акта чувственно практического изменения предмета, не воплощая в нем своего собственного представления, не приводя чувственный облик предмета в соответствие с «его понятием», — т. е. с тем представлением о нем, которое оно вырабатывает путем чисто логических эволюций.
Гегель, кроме того, прекрасно понимает, что в процессе «отчуждения» своего представления об «истинной природе» предмета человеческое сознание проверяет, насколько оно было логичным при выработке представления об этой истинной природе предмета.
Если то представление, которое сознание пытается опредметить, воплотить вовне, осуществить в виде чувственной действительности, опредметить не удается, то это показывает, согласно Гегелю, что при выработке идеального образа предмета сознание не было логичным, что оно произвело этот образ, преступив те или иные законы логики.
Если воплощению цели в чувственной действительности предмет противится, то это означает, что представление о его истинной природе, в соответствие с которой его пытается привести человек, не соответствует его объективной природе, расходится с нею.
Это как будто очень реалистический взгляд на процесс познания и на критерий истинности представлений.
Более того, Гегель прекрасно понимает и то обстоятельство, что всегда человек в своих попытках повести предмет в соответствие с его «понятием» сталкивается с тем фактом, что в итоге получается не совсем тот результат, который он преследовал сознательно, а часто — и совсем не тот, а прямо противоположный.
Но это для Гегеля является показателем не того, какие стороны предмета, существующего вне и независимо от сознания, последнее не учло и потому наткнулось на сопротивление непознанных сторон, а показателем того, какие правила, какие законы логики оно преступило при выработке цели деятельности.
Весь процесс развития — опредмечивания и распредмечивания самосознания, т. е. целенаправленной воли людей — Гегель поэтому и толкует как процесс выявления сознанию человека его собственной логической природы. Производя чисто логически представление о том, каков предмет есть в себе и для себя — в противоположность тому, каким он предстает в созерцании и представлении, и затем пытаясь воплотить это представление о предмете в себе в чувственную действительность, человек наталкивается на сопротивление, которое ему кажется принадлежащим предмету, а на самом деле принадлежит логическому разуму, противящемуся незаконным действиям человеческого эмпирического сознания и действующему не в предмете, а внутри его же самого…
Что это реально значит?
Что чувственный облик предмета, который человек признает по логическом размышлении несоответствующим подлинной природе предмета, по Гегелю, есть не что иное, как тот же логический разум, но воплощенный в предмете ранее.
Т.о. противоречие между представлением человека о предмете и реальным предметом, существующим вне и совершенно независимо от сознания, им истолковывается как противоречие между двумя ступенями развития логического разума, исподтишка действующего в человеческом сознании.
Поэтому противоречие, обнаруживающееся для человека в акте целесообразно направленного изменения предмета, и оказывается противоречием логической идеи с самой собою, между двумя последовательными ступенями ее развития, ее воплощения в чувственности.
Отсюда и возникает то положение, что если человеку по видимости противится «предмет», то на самом деле изменению противится та ступень логического же разума, которая отчуждена в предмете ранее и составляет поэтому внутреннее, неизменное и потому противящееся изменению «нечто». Это нечто человек принимает за факт сопротивления предмета, а на деле это нечто — его же собственный логический разум, опредмеченный ранее, ранее противопоставленный сознанию продукт сознания…
На этой основе, на мистификации взаимодействия теоретической деятельности сознания и практически целесообразного действия в мире чувственности, осуществляемой на основе теоретического представления об этом мире, Гегель и решает проблему единства «сознания и самосознания».
В предмете человек сознает только самого себя, т. е., иными словами, человек в предмете осознает только те стороны, свойства, качества, которые он сам, как целесообразно действующее существо, привел в движение, превратил, вольно или невольно, в средства для свершения, для выполнения, для воплощения своих субъективных целей. Т. е. — только те стороны предмета, кои он превратил в органическое тело своей субъективности.
В этом смысле сознание предмета действительно совпадает с самосознанием, с сознанием самого себя как субъекта, которому принадлежат те изменения в мире, которые человек созерцает как изменения, принадлежащие самому предметному миру, объекту и принимает некритически за действия самого предмета, совершающиеся без его участия…

* * *
Левогегельянская интерпретация гегелевской философии состояла в том, что абсолютный дух был прежде всего истолкован как саморазвивающийся дух народа. Противоречие между теоретическим отношением к миру этого духа, реализующимся в философии, и практическим отношением его к тому же миру, находящим свою реализацию в воле народа, продолжало пониматься и у них как противоречие внутри «народного духа», внутри духовной субстанции исторического развития.
Иными словами, это означало, что история есть не что иное, как сознательная деятельность, цели которой полагаются саморазвивающимся духом, а развитие последнего происходит благодаря имманентным духу законам диалектической логики. В конце концов изменение существующего мира есть изменение взаимоотношений между индивидами, т. е. — изменение формы воли. Отношение индивида к предмету — отношение собственности в ее юридическом смысле — есть не что иное, как проявление отношения между индивидами. Предмет как таковой, существующий вне и независимо от индивидуального эмпирического самосознания, для левогегельянца есть не что иное, как внешняя форма проявления отношения индивида к индивиду, т. е. отношение всеобщей воли к себе самой, отношение внутри саморазвивающейся духовной субстанции.
Отношение сознания и воли к предмету, рассматриваемое под правовым углом зрения, так действительно и выглядит — в виде отношения к предмету как к предмету сознательной воли, а не в виде отношения к предмету безотносительно к этой сознательной воле.
Предмет как предмет права есть действительно продукт самосознающей воли, отсужденное самосознание, не более. Мое отношение к предмету здесь есть не более как отношение к воле другого, отчужденной в нем, или к предмету, поднятому в стихию самосознания. Все, что в предмете не есть отчужденная воля другого, не есть и предмет моего правоотношения.
Предмет здесь предстает лишь как средний термин, связующий два самосознания, две самосознающих воли. Все остальное в нем есть нечто совершенно безразличное.
Отсюда и вся концепция общественного развития.
Имеется совокупность правоотношений между индивидами, выступающая как совокупность отношений индивидов к вещам. Я имею определенное отношение к вещи — к той, которая есть моя собственность — или моя отчужденная в предмете воля, и к той, которая представляет собой опредмеченную волю другого. Иными словами, отношение индивидуальных воль друг к другу, опосредованное через вещи, есть отношение воли всеобщей к себе самой, есть форма проявления всеобщей воли, есть отношение внутри самосознания.
При правовой точке зрения это действительно так и есть, ибо сфера права есть сфера всеобщей общественной воли, и противоречия внутри этой воли составляют субстанцию — субъект этой воли, начало саморазличения этой субстанции.
Предмет для меня по отношению к моей воле есть здесь только явление воли другого, подобно тому, как мой предмет есть проявление моей воли для другого.
Иными словами, предмет здесь взят только как предмет правоотношения. Представляет ли собой предмет что — либо сверх того, что он есть предмет права? Например — его химические, физические и т. п. природные свойства? Для правовой точки зрения — нет. От них правовое сознание обязано активно отвлекаться.
Здесь безразлично, какая особенная цель воплощена волей в предмете. Т. е. — какую конкретную форму воли мы имеем в виде предмета. Здесь важно, что предмет подведен под определения воли вообще и каким образом он под них подведен — путем ли формирования предмета трудом, путем захвата или договора. Здесь эти различения не играют ровно никакой роли.
Т.е. здесь — с ограниченно правовой точки зрения представляется совершенно безразличным, как реальная собственность перераспределяется между отдельными эмпирическими индивидами. Более того, предмет, являющийся собственностью того или иного лица, предстает опять как опредмеченная воля индивида. На этот раз можно представить дело так, что воля воплотилась в механическом изменении предмета, или в химическом, или в органическом изменении, и в механическом, химическом или органическом изменении предмета находит свою реализацию как всеобщая, общественная воля, т. е. этим изменением подводит предмет под определения разумной воли — или делает предмет собственностью человека, опредмеченной волей человека, отчужденным самосознанием. На этот раз самосознание воплотилось в целесообразном изменении механической, химической или органической природы предмета, т. е. само выступило как механизм, химизм, организм и т. д.
Именно поэтому и определения предмета природы предстают как формы отчужденного самосознания, целенаправленной, т. е. разумной в себе воли. Здесь интересно следующее — чувственно — практическое изменение предмета природы рассматривается как производное от развития ПРАВОВОЙ формы отчуждения воли. Т. е. здесь таится глубокая сама по себе мысль — изменение природы человеком всегда имеет место внутри и посредством определенной общественной формы. В этом и заключается объективная основа гегелевской мистификации, благодаря которой природа предстает как отчужденное абсолютное самосознание. Здесь, иными словами, чувственно — практическое изменение природы человеком в соответствии с целью человека ставится в зависимость от общественной природы ЦЕЛИ. Последняя ведь всегда полагается не индивидом и не предметом самим по себе, взятым в его метафизической оторванности от человека, а представляет собой выражение потребности общественного развития. А постольку для индивидуальной воли именно эта цель, вызревшая помимо сознания и воли индивида, оказывается для него чем — то изначальным, положенным развитием воли всеобщей.
Кроме того, если я в своих попытках изменить предмет наталкиваюсь на невозможность это сделать, на сопротивление со стороны предмета моей деятельности, то я вправе предположить причину этого не в предмете, а в характере той цели, которую я преследую. С другой стороны, в попытках опредметить свою цель в предмет я наталкиваюсь чаще всего не на сопротивление предмета как такового, а на сопротивление другой воли, в нем опредмеченной. Предмет ведет себя по отношению ко мне прежде всего как собственность другого лица. Именно воля этого другого противостоит мне как предмет, который я хочу подчинить своей воле.
Но здесь это ясно. Гораздо важнее и интереснее следующее — почему то сопротивление, которое предмет оказывает мне не как предмет правоотношения, а как субъект, как субстанция физико — химических изменений, предстает с точки зрения Гегелевской феноменологии также в качестве опредмеченного самосознания. Почему и здесь воля имеет предметом опять — таки самое себя, а не вне и независимо от нее сущий предмет?
Очевидно, здесь опять — таки Гегель исходит из того факта, что индивидуальная воля есть «неистинная воля», что реально всегда мое отношение к природным свойствам предмета основано — как в отношении представления о природе этого предмета, так и в отношении цели его изменения — не мной, как изолированным Робинзоном, а мной, как общественно — определенным индивидом. Представление о том, каков предмет сам по себе, я действительно получаю от общества (в воспитании, в образовании и т. д.). Короче говоря, я действую с ним на основе представления о нем, непосредственно мне как природному существу не данного. Точно то же приходится сказать относительно целей, в соответствии с которыми я предмет изменяю.
Я действую с предметом определенным образом, т. е. становлюсь в определенное отношение к нему, или, со стороны предмета, ставлю предмет в определенное отношение к себе. Таким я и имею его в созерцании и представлении, не как предмет в себе, а как предмет в определенном отношении, и именно в отношении ко мне, как к субъекту. От меня зависит — с какими сторонами, с какими «определениями» предмета я вошел в чувственный контакт…
Те стороны, однако, с которыми я как субъект отношения установил чувственный контакт, являются мне в созерцании в качестве ПРЕДМЕТА. Как со стороны предмета, так и со стороны человека это отношение предстает как чисто случайное. Феноменология духа и начинает с этого. Далее спрашивается, есть ли необходимость в ряде сменяющих друг друга феноменах, или, иными словами, где находится то устойчивое, инвариантное, что сохраняется в эмпирическом сознании как образ предмета, как представление о предмете в себе, как о чем — то, не зависящем от случайности отношения к эмпирическому сознанию, и если есть — то чему она принадлежит, в чем она фундирована — в сознании или в предмете.
Предмет сознания — как то, что сознанию дано, те стороны вещи в себе, которые стали вещью для меня.
Если рассматривается отношение единичного сознания к единичным же предмета, то никакой необходимости, никакой закономерности здесь обнаружить нельзя. Как мое личное сознание могло с равным правом стать в иное отношение к тому же предмету, так и предмет, со своей стороны, столь же благополучно мог стать в другое отношение ко мне, а также мог вообще не стать ни в какое отношение ко мне, мог «явиться» мне и так и иначе или вообще не явиться.
Т.е. если меня спрашивают — почему предмет в созерцании является мне именно таким и именно эти свои «определения» являет моему созерцающему сознанию, то — рассматриваю ли я это отношение со стороны субъекта или со стороны объекта — оно одинаково предстает как случайное. Т. е. «случайность» знания в начале феноменологии означает, что ни со стороны субъекта, ни со стороны объекта не вскрыта необходимость того, что именно эти стороны предмета стали в отношение ко мне. Одно лишь постоянное, сохраняющееся есть в этом отношении — то, что знание есть вообще определенное отношение предмета ко мне или мое к предмету.
Кроме этого, я ровно ничего на этой ступени не знаю относительно необходимости.
Далее ставится вопрос — знание развивается. Это — эмпирический факт. Как ставит вопрос созерцательный материализм? — он ставит процесс накопления развития знания в зависимость от случайности; от предмета, да, зависит, какие стороны он демонстрирует перед моим сознанием. Субъективный идеализм ставит это в зависимость от того, на какие стороны Я обратил свое активное внимание. А предмет сам по себе — тут берется как чистая возможность знания — как нечто абсолютно многообразное. Это по крайней мере фихтеанская, высшая и самая умная форма субъективного идеализма.
Предмет ли «самостоятелен» — т. е. его ли собственному движению перед сознанием принадлежит то обстоятельство, что он оказался в поле зрения индивидуального сознания, и именно эти, а не другие стороны явил сознанию, пассивно находящемуся в данной точке пространства и времени?
Или самостоятельно СОЗНАНИЕ — т. е. его ли активному действию принадлежит движение, благодаря коему предмет и именно этими своими сторонами предстал в поле зрения, созерцания?
Наделить ли самодвижением, самостоятельностью предмет, а сознание сделать пассивным, зависящим целиком от предметного мира — как в отношении пространственной, так и в отношении временной определенности его точки зрения?
Или наделить самодвижением, самостоятельностью сознание, и в зависимость от его активности поставить ответ на вопрос — почему именно эти стороны предмета поставлены перед моим умственным взором, сделаны предметом сознания?
Короче говоря, развитие знания — даже чисто количественное — возможно лишь потому, что отношение между единичным сознанием и единичным предметом все время изменяется. Если бы перед данным единичным сознанием все время находился единичный предмет (один и тот же) — то сознания, как такового, не было бы. Было бы не отношение между субъектом и объектом, а отношение между двумя объектами.
Следовательно, перед единичным сознанием проходят единичные предметы, и здесь также нет ни намека на специфическое отношение объекта к субъекту. Здесь субъект совершенно тождественен любому другому объекту, в соотношение с которым становятся другие предметы, объекты. От его деятельности сие не зависит, а если зависит — то столь же, сколь от другого объекта.
Это прогресс в дурную бесконечность, поскольку число и качество единичных соотношений уходит в дурную бесконечность. Т. е. Гегель здесь хочет сказать, что из единичного сознания, считаемого за «истинное» сознание, и из столь же единичного предмета нельзя понять закономерности развития знания.
Перед единичным сознанием проходят, дефилируют бесчисленные и разнообразные единичные предметы. Что же остается в результате фильтрации всех этих многообразных впечатлений, что остается инвариантным, устойчивым, сохраняющимся? Пока сознание единично — ничего, кроме предмета как такового, или — со стороны субъекта — единство сознания, пустое незаполненное единство, в логике — бытие как таковое, не определяемое далее никаким более определенным образом, и потому равно «небытию» (небытию всякой устойчивой определенности). Гегелевская концепция относительно чувственно — практического отношения человека к предмету заключается коротко в следующем. В отличие от субъективных идеалистов Гегель в полной мере учитывает тот факт, что чувственный мир, мир предметов, существует вне и независимо от эмпирического человеческого сознания.
Эмпирическое единичное сознание, а также совокупное сознание людей данной эпохи имеют против себя мир реальных чувственных вещей, бесконечно разнообразных как по количеству, так и по качеству. С этим гегелевская философия мирится. Ее мистификация касается гораздо более тонких и глубоких моментов отношения сознания и предмета.
Гегель исходит из того факта, что знание человека о предметном мире все время развивается, изменяется как количественно, так и качественно, обнаруживая в своем развитии определенную закономерность. Эта проблема и явилась исходной точкой его идеалистической диалектики.
И Гегель заостряет вопрос следующим образом — где искать источник и основу закономерности, обнаруживаемой развитием знания, развитием науки? Вопрос, поставленный таким образом, оказывается смертельным для всякой формы материализма, кроме диалектического.
В предметном мире, рассматриваемом в его метафизической оторванности от человека, этой закономерности и в самом деле обнаружить нельзя. В самом деле, почему сегодня предмет обнаруживает для человека одни свои стороны, а завтра — другие, более глубоко лежащие? Если сознание человека рассматривать как нечто пассивно отражающее окружающий мир, как пассивно созерцающее сознание, то источник развития знания приходится искать в самом предмете.
Сознание, с этой точки зрения, пассивно пребывает в пространстве и времени, фиксируя то, что попадает в сферу созерцания. Какие предметы, какие стороны и закономерности предметного чувственного мира попадают в данное время в пространственно — определенную сферу чувственного созерцания и отражаются в нем, зависит не от человека с его сознанием, а от предметного мира, от того, какими сторонами он вошел в соприкосновения с чувственностью. При этом человек, понимаемый только как часть природы, зависит сам от закономерности движения предметного мира. Движение предметного мира ставит человека с его сознанием в ту точку пространства и в тот промежуток времени, в которых происходит акт чувственного отражения предметов, попавших в ту же самую пространственную и временную сферу, поэтому метафизический материализм французов и не в состоянии выбраться, с одной стороны — из абстрактного абсолютного детерминизма, а с другой — из понимания чистой случайности, когда речь идет о развитии знания.
С одной стороны, тот факт, что данное свойство предмета природы: оказалось в сфере чувственного созерцания человека и отразилось в нем, оказывается чистой случайностью как для предмета, так и для человека. Ведь, действительно, чистой случайностью является совпадение временных и пространственных координат созерцающего сознания и предмета. И никакого закономерного порядка в том последовательном чередовании, в каком различные предметы входят в соприкосновение с чувственностью человека, обнаружить действительно нельзя, пока человек с его чувственностью рассматривается только как часть природы, как один из равноправных объектов, с которым входят во взаимодействие другие объекты природы…
А с другой стороны, каждый единичный случай взаимодействия, соприкосновения предмета природы с чувственностью человека столь же неизбежно представляется абсолютно, фатально предопределенным бесконечным рядом материальных причин и следствий.
Итак, Гегель ставит вопрос ребром — в предмете или в сознании следует искать субъект изменения, развития знания?
Положен ли тот порядок последовательности, в каком предметный мир являет сознанию человека свои свойства, качества, закономерности, в предмете или же в сознании?
Шеллинг, в период его единомыслия с Гегелем, сформулировал вопрос таким образом — пожертвовать ли самостоятельностью субъекта в пользу самостоятельности объекта, предмета или же самостоятельность последнего принести в жертву самостоятельности субъекта?
Вопрос обостряется еще более не в пользу старого материализма, когда речь заходит о качественном развитии знания, о глубине понимания одного и того же предмета, о процессе углубления знания об одном и том же предмете.
Старый материализм и здесь становился на точку зрения абсолютной случайности, неизбежным дополнением которой оказывается абсолютный детерминизм.
Здесь вопрос также ставится в зависимость от случая. Мышление может наткнуться на верное понимание предмета с таким же правом, как и неверное. Верное понимание предмета оказывается счастливой случайностью. А если предшествующее познание чем — либо тут может помочь — так это только тем, что избавит мысль от повторения тех ошибочных представлений, которые мысль прошлых поколений уже произвела…
«Сколько глупостей нам пришлось бы теперь говорить, если бы древние уже не сказали бы их раньше нас», — сочувственно цитирует остроту Фонтенеля Гельвеций. — «Ведь люди могут достигнуть в любой области сколько — нибудь разумных результатов только после того, как они в этой области исчерпают все возможные глупости…»
Естественно, что с этой точки зрения на верный результат мышление может натолкнуться и раньше, нежели будут исчерпаны «все возможные глупости», ибо глупость, как известно, по своим возможностям тоже безгранична.
Это, конечно, остроумно, но остроумие мало может помочь в таких случаях… С точки зрения созерцательно — метафизической теории отражения вопрос о развитии познания, знания оказывается принципиально неразрешимым. Если перед ним поставить вопрос — почему именно тогда — то человек достиг определенного знания о вещи, об определенном предмете, то он примется искать ответа в рассмотрении самого предмета. Это он, его движение перед пассивно покоящимся сознанием повинно в том, что он вошел в соприкосновение с чувственностью человека и отразился в ней — ответит материалист — метафизик.
Если же спросить его — а почему только в такое — то время и в таком — то месте и именно такой — то человек понял предмет так — то, хотя этот предмет чувствительно давным — давно воспринимался человеком, но понимался по другому, он сошлется на всеспасающую случайность.
Поэтому — то и невозможна строгая научная теория в развитии научного познания о закономерностях развития этого знания. Ибо если есть какая — то закономерность в развитии знания, то ее с этой точки зрения приходится полностью отождествить с той цепью причин, принадлежащих самому предметному миру, который в итоге привела данный предмет в соприкосновение с чувственностью человека. А в том, что мышление постигло истину предмета именно тогда — то и там — то — никакой закономерности вообще нет. И в самом деле, виноват ли предмет в том, что мышление его понимало целые тысячелетия «неправильно», хотя он был дан в чувственном созерцании всегда одним и тем же? Может ли предмет быть ответственным за те «все возможные глупости», которые на его счет измышляло мышление прежде, чем напоролось на «правильное» понимание? Очевидно, приписывать предмету ответственность за глупости, сказанные на его счет человеком, это значит говорить еще одну из явных глупостей относительно предмета…
Критическая сторона Феноменологии духа поэтому оказывается особенно сильной в той ее части, где Гегель обнаруживает полную невозможность отнести причины развития, углубления знания на счет предмета, взятого в его метафизической оторванности от человека, от его активного отношения к предмету.
Гегель исходит из того, что чувственный мир остается на всем протяжении развития человечества одним и тем же, а изменяется лишь наше знание о нем. И в этом много правды, если иметь в виду чувственный, предметный мир в его независимом от человеческой деятельности существовании. Ведь в самом деле, окружающая человека природа и ее законы нимало не изменились за тот краткий промежуток времени, за который познание совершило такой грандиозный взлет; и законы движения атомов, и небесных светил, и законы химии, и законы биологического движения остались во времена Гегеля одними и теми же, какими были и во времена Демокрита…
Другое дело, если рассматривать чувственный мир ЧЕЛОВЕКА, т. е. природу не в ее оторванности от человеческой целесообразной практической изменяющей деятельности, а как предмет, как объект этой последней. Здесь можно констатировать огромные изменения.
Это значит, что во времена Демокрита человек соприкасался с одними чувственными свойствами природы, входя с ними в деятельное отношение, а впоследствии делал все большее и большее количество сторон природы предметом своей активной целесообразно — направленной изменяющей деятельности.
Гегель и подчеркивает тот факт, что природа с ее законами остается на всем промежутке времени развития познания одной и той же, но что человек, преследуя свои цели, активно входит в чувственный контакт со всеми новыми и новыми ее сторонами, со все новыми и более глубоко лежащими закономерностями, т. е. от активности человека зависит — привел он предмет в соприкосновение со своими органами чувств или нет.
Это, по Гегелю, зависит от того, что за цели преследует человек в природе. Поскольку та или иная сторона, свойство, закономерность природы превращается человеком в СРЕДСТВО для выполнения его субъективной ЦЕЛИ, она и ставится предметом созерцания представления. В этом случае она находит свое выражение в речи, в языке и лишь постольку делается предметом мышления.
ЦЕЛЬ сказывается изначальным движущим моментом познания, ибо в сферу чувственного созерцания действительно попадают только те стороны природы, которые человек — вольно или невольно — превратил в средства для выполнения своих целей. Следовательно, чувственный образ предмета формируется ЦЕЛЬЮ, субъективно — активным волевым отношением сознания к предметному миру.
Это явственно выступает уже в факте ВНИМАНИЯ. Я на что — то внимание обращаю, сосредоточиваю, как на существенном, и отвлекаюсь, активно абстрагируюсь от всех остальных сторон того же предмета…
При этом Гегель имеет в виду тот факт, что ЦЕЛИ, обусловливающие направленность внимания человека, а потому — и вычленение тех, а не других характеристик, «определений» предмета в качестве «существенных», имеют СУБЪЕКТИВНОЕ значение.
Сознание обращает внимание на данные свойства, стороны чувственно данного ему многообразия, как на «существенные». Но какая гарантия у сознания имеется на тот счет, что эти стороны СУЩЕСТВЕННЫ ДЛЯ САМОГО ПРЕДМЕТА, а не для субъективно — ограниченной точки зрения субъекта? Ведь если показать дикарю золотые часы, то для него «существенным» в них окажется вовсе не то, что они показывают время, а то, что они красиво блестят, и в этом смысле совершенно не различаются для него от любого красивосверкающего предмета, скажем, от позолоченной фальшивой монеты…
Существенным для неразвитого сознания дикаря окажется таким образом то, что для самого предмета является как раз самым несущественным, чисто случайным признаком этого предмета, таким, что может отсутствовать в нем без всякого ущерба для предмета.
А сознание цивилизованного человека выделит в качестве существенной характеристики предмета именно то, что для самого предмета является неотрывной от его сущности стороной, то, что делает данный предмет именно данным предметом, или — как выражается Гегель — его ПОНЯТИЕ.
Отсюда Гегель непосредственно делает вывод относительно «понятия» самого мышления, относительно «сущности самого мышления».
По Гегелю, лишь такое сознание соответствует своему понятию, которое делает своей ЦЕЛЬЮ «понятие» самого предмета, а не субъективно — положенную цель.
«Понятие» и оказывается той целью, преследуя которую, мышление делает и самого себя соответствующим своему собственному понятию.
Следовательно, рассматривая сознание на любой его ступени, Гегель стремится определить — в какой мере данная форма сознания приближается к своему собственному понятию, насколько в данной форме сознания реализуется его собственная, имманентно заложенная в нем ЦЕЛЬ.
Естественно, что задача сводится к тому, чтобы сопоставить данную ступень сознания с тем представлением, которое мышление имеет относительно своей собственной природы, с тем представлением о сущности мышления, которое мышлением достигается на высшей точке своего развития.
Иными словами, анализ исторического развития состоит в том, чтобы сравнить данную, рассматриваемую ступень развития сознания с тем представлением, которого мышление достигает о самом себе на высшей точке своего развития.
Т.о. той ЦЕЛЬЮ, которая имманентно заложена в сознании и руководит сознанием на любой ступени его развития, направляет и обусловливает развитие сознания, знания, является, по Гегелю, самосознающее понятие, единство сознания и самосознания, абсолютный дух.
Т.о. отличие субъективной цели, конструирующей чувственный образ предмета, от объективной цели заключается в том, что первая выражает собой случайное отношение единичного сознания к миру, а вторая — отношение всеобщего в сознании к всеобщему в мире.
Вопрос вот в чем — сознание на низших ступенях рассматривает мир с субъективной точки зрения, с точки зрения, которая зависит от чувственно — практических потребностей, целей человека как природного существа. Эта точка зрения не совпадает с точкой зрения объективного рассмотрения и противоположна ей.



Э.В.Ильенков К докладу о Спинозе («История диалектики»)

Пытаясь развернуть текст раздела о Спинозе, хотя бы и только черновой, я сразу же столкнулся с большими трудностями, которые вряд ли удастся преодолеть до тех пор, пока передо мною не будут лежать хотя бы черновые варианты предыдущих и последующих разделов. Спиноза — это подлинный узловой пункт развития всей европейской философии, и именно поэтому его систему невозможно изложить изолированно от предыдущего и последующего. И именно по той же причине рассмотрение его философии сразу же сталкивает с рядом проблем, которые остаются и по сей день острыми проблемами, требующими от автора совершенно определенной позиции, а это сразу же ставит его в оппозицию по отношению ко многим т. н. «современным взглядам».
И прежде всего остального — это вообще проблема отношения философии как науки — к остальным наукам. В ходе освещения философии Спинозы явно или неявно приходится решать прежде всего этот коварный вопрос. Ведь давно известно, что имя Спинозы — даже для тех, кто знает о философии лишь по — наслышке — является как бы псевдонимом философии вообще, а Спиноза — подлинной персонификацией философии, Философом с большой буквы.
А это накладывает огромную ответственность на автора, — от того, как будет изложена система Спинозы, во многом будет зависеть восприятие дальнейшего материала.
Крупнейшим недостатком вышедших за последнее время работ о Спинозе и его философии я считаю то, что Спиноза рассматривается прежде всего в его связях с его предшественниками, а связь — «Спиноза — наши дни» по существу — то остается нераскрытой или, что еще печальнее, раскрытой формально и потому неверно по существу.
Если посчитать, что для современной науки и философии уже не составляют труда не проблемы, которые Спиноза поставил и решил, то признание, что он решил их первым и решил их правильно, — это только вежливая форма некролога. Спиноза — де велик тем, что первым решил те большие и важные вопросы, которые мы, дети XX — го столетия, даже и за проблемы уже не считаем. Спиноза, де, хорошо сделал свое дело, и может покоиться в могиле. А мы, де, будем приносить на могилу цветы благодарности…
Мне кажется, это самый неправильный и самый убийственный для философии Спинозы способ обращения с его памятью, худший способ расправы с ним.
По той причине, что проблемы, которые Спиноза поставил и умно разрешил, стоят перед философией и ныне, и решаются в большинстве случаев плохо, если и решаются вообще. Поэтому я посчитал своей основной задачей представить Спинозу как нашего современника прежде всего, то есть показать, что его система представляет собою единственно — верное, — хотя и достаточно общее, — решение современных философских проблем, встающих перед философией в связи с ее долгом перед естествознанием и социальной действительностью XX — го века.
Задача, которую я перед собой рискнул поставить, — это изложить и осветить Спинозу так, чтобы в ней увидел обобщенно — алгебраический, то есть обще — логический выход из нынешних трудностей, и экономист, и психолог, и исследователь физиологии высшей нервной деятельности не говоря уже о логике, о философе, занимающемся т. н. «гносеологией», теорией познания»…
Это значение Спинозы, как мне кажется, уже начинает осознаваться внутри самого естествознания, — и в этом смысле сами естественники часто занимают более умную и справедливую позицию по отношению к идеям Спинозы, чем философы, в том числе, к сожалению, и некоторые марксисты…
Это осознавал довольно ясно Альберт Эйнштейн. Когда его спор с Бором на чисто естественно — научной почве, на почве физико — математических аргументов зашел в тупик, он предлагал в письме к Бору поставить мысленный эксперимент, — представить себе, что сказал бы «старик — Спиноза», если бы его пригласили на этот спор в качестве третейского судьи. Заметим себе, что этот спор — Эйнштейна и Бора — не нашел своего разрешения и до сих пор, хотя прагматически настроенные физики, в большинстве своем ориентированные на позитивистское в общем — то понимание, склоняются к тому, что Бор тут был прав на 100 %, а старик Эйнштейн, де, просто впал здесь в детство, в антикварное чудачество, не имеющее серьезного значения и смысла. Это толкование можно проследить даже в популярной литературе, например, в книге «Неизбежность странного мира» Данина.
Далее. Анализ воззрений в современной физиологии высшей нервной деятельности, а особенно кибернетизирующих физиологов мозга, довольно отчетливо показывает, что мышление в этой области, ориентирующее и эксперименты, и подбор фактов, упирается в ту же самую проблему, которую вынужден был решать Спиноза в споре с Декартом, и что в массе своей физиологи не находят выхода из трудностей т. н. «психофизиологической проблемы» именно потому, что до сих пор не могут вырваться из тисков картезианского дуализма, не могут увидеть тот путь, который Спиноза увидел и очертил предельно ясно.
Правда, картезианский дуализм имеет хождение среди них не в его первозданном виде, а в той редакции, которую ему придало неокантианство, с одной стороны, и И.П.Павлов — с другой. Тот самый Павлов, который поставил в саду своего института бюст Декарта, и ни разу не упомянул добрым словом Спинозу.
Особенно оживились и приобрели даже карикатурную форму эти картезианские установки в связи с модой на кибернетику. Вот случай, который как на ладони показывает, что спинозистское преодоление логики мышления Декарта прямо просится изнутри самой физиологии высшей нервной деятельности, но родиться никак не может потому, что принципы картезианства в этой науке обрели силу предрассудка и кажутся людям единственно возможной формой материализма в решении этой проблемы.
Инженеры одного военного института, занимающиеся т. н. «управляющими устройствами» для ракет или еще какой — то им подобной чертовщины, уперлись несколько лет назад в т. н. «проблему надежности». В чем состоит эта проблема? — Просто в том, что чем больше деталей имеет устройство, тем скорее оно выходит из строя в результате выпадения одного единственного звена. И если надежность телевизора измеряется цифрой годов, то эта цифра для управляющего устройства ракеты измеряется минутами и секундами. Поэтому инженеры с завистью взирают на человеческий мозг, как на систему, которая продолжает прекрасно исполнять свои функции даже тогда, когда его проламывают ломом, и работает не миллионные доли секундах, как полагается по всем математическим расчетам надежности для системы, состоящей из 15 миллиардов элементов, а 70–80 лет… С точки зрения тех представлений, на основе которых инженеры конструируют «думающие машины», это — стопроцентное ЧУДО. И инженеры обратились в одну из лабораторий, где исследуют мозг, с просьбой объяснить им, на каких принципах организованы элементы его структуры.
В этой лаборатории сразу же нашлись оптимисты — кибернетики, которые сразу же согласились помочь инженерам, — им все ясно и все легко. Нарисовали схему работы мозга и вручили ее инженерам. Те рас — сматрели ее и расхохотались. Оказалось, что физиологи — кибернетики положили им на стол абстрактно — алгебраическое изображение тех самых машин, которые эти инженеры и без них делали. Вы нам показали, как НЕ устроен мозг, а не то, как устроен, — сказали инженеры.
История очень поучительная, — так как проблему мозга, а тем самым и связи мозга с мышлением, физиологи, ориентированные через Павлова на Декарта, решают в духе механистического материализма. Понять что — либо в мозге с точки зрения ПРИЧИННОСТИ — значит понять как длинную ЦЕПЬ причинно — следственных отношений. А «цепь» всегда имеет начало и конец, вход и выход, и осуществляется через последовательный ряд элементов, выход из строя одного из коих разрывает всю цепь…
Принцип картезианский, — с той лишь разницей, что Декарт представлял себе физиологическую механику по образу и подобию паровой машины, — с клапанами, тяжами, с поршнями и давлениями, а нынешние картезианцы — по образцу и подобию электрической цепи — с проводами, выключателями, переключателями, источниками и потребителями тока. Вот и вся разница.
А в итоге — неспособность понять, как же работает мозг, какие функции он реально выполняет, и какие именно структуры обеспечивают беспрепятственное осуществление этих функций, в том числе — и пресловутую надежность…
Логическая схема этого подхода к изучению мозга насквозь картезианская. А именно — она нацелена на отыскание всей длинной цепочки опосредующих звеньев, которая замыкает «вход» и «выход», и это исследование должно, якобы, проследить шаг за шагом последовательные замыкания этой цепочки, то есть как цепь причинно — следственных отношений, которые и считаются НЕПОСРЕДСТВЕННЫМИ замыканиями, или на языке электромеханики — элементарными контактами.
Правда, уже сам Декарт прекрасно понимал, что это — материалистическое по своему подходу исследование физиологии мозга и нервной системы ровно ничего не объясняет и не может объяснить в природе мышления, — то есть той самой функции, которую выполняет в составе нашей, человеческой организации, МОЗГ. Поэтому — то у Декарта и появляется бестелесная «душа». Она — неизбежное дополнение к представлению, согласно коему работу мозга можно понять, двигаясь по логике причинно — следственных отношений между его элементами, — А — В–С — D… — X — Y–Z.
Это — та самая проблема, которую позднее четко заострил и Кант, — в виде антиномии причинности и ЦЕЛЕВОЙ детерминации.
И вот как раз тут — то Спиноза и выступает во всем его величии, а именно, он разрешает проблему (ту самую проблему, которую нынешняя физиология мозга ставит в частной форме, не умея решить ее сначала в общей форме, а потому не решает и в частной форме) отношения между ПРИЧИННО — СЛЕДСТВЕННЫМИ ЦЕПОЧКАМИ — и проблемой ЦЕЛИ, которую он, в отличие от Декарта и Канта, толкует последовательно МАТЕРИАЛИСТИЧЕСКИ.
Спиноза, как известно, отвергает начисто представление о ЦЕЛЕВОЙ ПРИЧИНЕ, о «causa finalis», — но именно поэтому он вынужден сразу же приступить к преобразованию представления о «ДЕЙСТВУЮЩЕЙ ПРИЧИНЕ, — о «causa efficiens».
Он решительно ломает представление о причинно — следственных отношениях как о цепи последовательных контактов — замыканий. Он просто замыкает эту цепь «на себя», смыкая «вход» и «выход», — то есть, если искать этому решению образный эквивалент, — мыслит ее на манер декартовского ВИХРЯ.
И тогда здесь детерминация предстает не как цепь от А до Я, а как некоторое замкнутое на себя кольцо, где осуществляется не последовательное воздействие части на часть, а происходит нечто совсем другое, — а именно: ЦЕЛОЕ, как наличная совокупность всех возможных частей, детерминирует каждую свою собственную часть, каждый элемент, и посему — каждое отдельное звено, каждый отдельный контакт.
Отсюда и получается, что логика мышления Спинозы вообще — это Логика детерминации (определения) ЧАСТЕЙ СО СТОРОНЫ ЦЕЛОГО.
Эта логика, как само собой ясно, ни в коем случае не может быть построена по образцу МАТЕМАТИЧЕСКОЙ ЛОГИКИ, то есть в виде ЦЕПОЧКИ последовательно включаемых алгоритмов, жестко заштампованных схем.
Ибо последние могут в пределе объяснить ЦЕЛОЕ как результат последовательного соединения, как результат СИНТЕЗА частей, элементов в некоторую систему.
Здесь как раз обратная Логика — Целое предполагается ДАННЫМ, а все исследование ведется как АНАЛИЗ, — то есть как процедура выявления тех «частей», которые производит на свет именно данное целое, чтобы обеспечить свое самосохранение и самовоспроизведение.
Именно идея такого анализа, — исходящего из ясного представления о ЦЕЛОМ, и идущего последовательно по цепочке причинности, которая и воспроизводит это целое уже как результат АНАЛИЗА, — и заключена в логически — концентрированном виде в категории СУБСТАНЦИИ, как «causa sui», — как причины самой себя.
Здесь Спиноза на сто процентов прав против Ньютона, который целые века служил чуть ли не символом точного научного мышления, — а на самом деле — ИКОНОЙ ПОЗИТИВИСТСКОГО ВЗГЛЯДА НА МЫШЛЕНИЕ И НА НАУКУ.
И именно поэтому тот самый Эйнштейн, который оказался в силах вырваться из тисков ньютонианского мышления в физике, и в общей форме вынужден был обратить свой взор на принципиально логическое решение известных проблем Спинозой.
Ибо Спиноза и остался единственным мыслителем, который решил проблему причины — цели, оставшись при этом материалистом, то есть самую ЦЕЛЬ сумел истолковать как имманентную характеристику особого рода причинно — следственной зависимости, не пожертвовав при этом — не в пример Гоббсу, Ньютону, Ламметри и Гольбаху, тем хитрым моментом, который со времен Аристотеля называется «энтелехией». То есть тем обстоятельством, что отдельные цепочки причинно — следственных замыканий между отдельными элементами целого не имеют сами по себе самодовлеющего значения, и что они сами диктуются со стороны сложившейся системы, наличного оформленного целого.
Иными словами, именно Спиноза раскрыл тайну ЦЕЛЕ — СООБ — РАЗНОСТИ как простой факт ЦЕЛО — СООБРАЗНОСТИ, — как факт обусловленности частей со стороны ЦЕЛОГО (а не «цели» в ее спиритуалистически — идеалистическом толковании).
Иными словами, — всякий акт анализа, — то есть прослеживания отдельных цепочек причинно — следственных зависимостей, — должен исходить из предельно ясного и четкого представления о том ЦЕЛОМ, которое мы хотим в итоге дискурсивно — аналитического исследования получить.
Математическая же логика, — логика мышления Ньютона, — ориентирует исключительно на движение по цепочкам причинно — следственных связей, — без предварительного выделения и строгого определения ЦЕЛОГО, внутри коего должен совершаться анализ, — то есть строить в мышлении это ЦЕЛОЕ наобум, на — авось, не зная наперед, что из этого выйдет…
На практике же мышление и тут движется в рамках какого — то целого, с той лишь разницей, что это целое либо предполагается молчаливо, либо «интуитивно» в самом дурном смысле этого слова, — в том числе, в каком «интуиция» вообще есть абстрактная противоположность «мышлению». И на практике разница Спинозы и Ньютона оказывается лишь в том, что Спиноза исходит из ясно — продуманных предпосылок, а Ньютон, делая вид, будто у него вообще никаких предпосылок нет, исходит из неясных для себя самого предпосылок, аксиом и постулатов…
Все эти идеи и завязываются в один узел через категорию СУБСТАНЦИИ — как «кауза суи», как причины самой себя, — категорию, которая, как мы знаем, доставила столько хлопот английской философии, — Локку, Беркли и Юму. Это именно та категория, которую позивитистско — психологизирующая линия, начиная от Локка, старается объявить ничего не означающим словом, лжекатегорией. Категория же эта в действительности является фундаментальным основанием диалектики как логики и теории познания. Она резюмирует в себе, в частности, требование прежде всего выяснить то ЦЕЛОЕ, внутри которого ты проводишь все дальнейшие аналитические расчленения, чтобы не связывать потом в составе теоретических суждений совершенно разнородные элементы, — скажем, машину с заработной платой, землю с рентой, красную свекловицу с музыкой или нотариальной пошлиной.
В этом плане СУБСТАНЦИЯ и выступает как первая и важнейшая категория Логики, и именно Логики научно — теоретического анализа. Если вы ее не принимаете, то ни о какой Логике с большой буквы говорить уже не приходится.
Именно поэтому — то Гегель и имел основание утверждать, что «спинозовская субстанция есть лишь всеобщее и, значит, абстрактное определение духа», что «эта мысль есть основа всякого истинного воззрения», а «быть спинозистом — это существенное начало всякого философствования» (Соч., т. X, с. 285). Позиция, которую он выразил в афоризме, согласно которому — «или спинозизм, или — никакой философии». Позиция, которая и нынче остается такой же живой, как и в дни жизни Спинозы.
Этим же самым обстоятельством определяется и поныне отношение к Спинозе позитивистов всякого рода.
Позитивисты, как известно, превращают в икону своей веры Ньютона и одобрительно освящают лишь традиции, идущие в английской философии от Ньютона. Поэтому они время от времени отвешивают вежливые поклоны Локку, как предтече Беркли и Юма, — здесь, де, было рациональное зерно.
Спиноза же для всех позитивистов, включая неопозитивистов — это настоящий синоним врага т. н. «современного научного мышления», «современной логики науки», и третируют его так же старательно и последовательно, как теологи предшествующих веков.
Вот, например, освещение Спинозы у Льюиса в его «Истории философии»: «Мы видели, с какой математической точностью Спиноза развивает свою систему. Шаг за шагом мы следовали за ним, увлекаемые его неотразимой логикой. И все — таки окончательное впечатление, которое он на нас производит, то, что в его системе есть логическая, но не жизненная правда. Мы отступаем назад перед теми выводами, к которым он нас приводит своей властной логикой. Мы заглядываем в пропасть, к краю которой мы подведены, и, не видя там ничего, кроме хаоса и отчаяния, отказываемся воздвигнуть здесь свой храм. Мы возвращаемся назад с желанием проверить, не ложен ли путь, по которому мы шли. Мы исследуем каждое из его положений, чтобы убедиться, нет ли в них какой — либо скрытой ошибки, которая могла бы объяснить все другие ошибки. Дойдя до исходной точки, мы вынуждены признать, что никакой ошибки мы не могли открыть, и что каждое из его заключений вытекает из предыдущих положений. И несмотря на это, наш ум все — таки отказывается принять эти положения» (История философии, 421).
Здесь характерно одно комическое обстоятельство, — позивис — ты вынуждены признать, что с формально — логической точки зрения система Спинозы вообще неуязвима, что все дело в предпосылках, неподвластных компетенции и суду формальной логики. Но спорить насчет аксиом, согласно самим позитивистам, вообще нельзя, — их можно только принимать или не принимать, повинуясь уже внелогическим соображениям.
То же самое по существу утверждает и Рассел, который сводит все значение Спинозы к той роли, которую он сыграл в истории нравственно — этических феноменов, и ни в коем случае не в сфере научного мышления.
«Вообще говоря, Спиноза хотел показать, что можно жить благородно даже тогда, когда мы признаем пределы человеческой власти. Он сам своей доктриной необходимости делает эти пределы уже, чем они есть. Но если они, несомненно, существуют.» (а это, конечно, вынужден признать и Рассел, то принципы Спинозы, вероятно, лучшее, из всего, что возможно»… (История философии, стр. 596–598).
Поэтому, дескать, система Спинозы — это лучшая и притом безупречная, с точки зрения научной логики, система моральных воззрений. Это, так сказать, идеал, — и именно поэтому ее принять невозможно, ибо жизнь непохожа на идеал… Отсюда и единственное возражение Рассела, — эту систему трудно выдержать в качестве принципа жизни.
" — Как вы будете, например, рассуждать, если «ваша дочь изнасилована, а затем убита вражеским солдатом? Следует ли вам и в этих обстоятельствах сохранять философское спокойствие?» Так что против системы Спинозы можно возразить лишь следующее.
«Для большинства из нас слишком трудно следовать этому в жизни» (там же). А учение Спинозы сводится им к следующему тезису:
«Спиноза считает, что если вы будете рассматривать свои несчастья такими, какими они являются в действительности, — в качестве момента взаимосвязи причин, простирающейся от начала времен до наших дней, то вы увидите, что они являются несчастьями только для вас, а не для вселенной… Я не могу этого принять…»
Короче говоря, опровергнуть не могу, не в силах, а принять тоже не могу, не хочу, не желаю…
А что это значит? — Позиция Спинозы заключается в том, что наука обязана «не плакать, не смеяться, а понимать». Спиноза утверждает, что в науке недопустима аргументация к морали, к сентимен — там, что наука выполняет свой долг лишь тогда, когда она изображает реальность с беспощадной, доходящей до цинизма, прямотой и объективностью, — нравится нам такая действительность или не нравится.
А лорд Рассел требует и в пределах науки права для моральных суждений, права за индивидом принимать такую логику, которая нравится, и отвергать такую логику, которая не нравится, не приводя никаких дальнейших аргументов.
А вот неопозитивистская попытка противопоставить Спинозе философско — логическую аргументацию:
«Метафизика Спинозы является лучшим примером того, что можно назвать «логическим монизмом», а именно доктрины о том, что мир в целом есть единая субстанция, ни одна из частей которой не способна существовать самостоятельно. Первоначальной основой такого взгляда является убеждение в том, что каждое предложение имеет одно подлежащее и одно сказуемое, что ведет нас к заключению о том, что связи и множественность мира должны быть иллюзорными»…
А вот аргумент от «современности»:
«В целом эту метафизику принять невозможно: она несовместима с современной логикой и научным методом. Факты нужно добывать наблюдением, а не рассуждением. И концепция субстанции, на которую опирался Спиноза, есть концепция, которую ни наука, ни философия в наше время принять не могут» (с. 596).
Все это ясно показывает, что проблема, поставленная и решенная Спинозой, принадлежит, к сожалению или к радости, вовсе не только 17 веку, а представляет собою живую актуальную проблему, касающуюся самого существа современной науки и философии. Рассел это понимает превосходно. Он понимает, что защитить Спинозу и его принципы, — значит опровергнуть самые фундаментальные принципы нынешнего позитивизма, его представления о современной науке и философии.
И это обстоятельство делает раздел о Спинозе полем боя по самым что ни на есть «современным» философским проблемам, — в том числе и по проблеме отношения науки и морали, науки и так называемого «языка науки», по проблеме отношения науки к факту и к рассуждению, и т. д. и т. п.
Так что самые условия полемики обязывают автора главы о Спинозе ясно показать, что решение, разработанное Спинозой, есть, во — первых, решение нашей, современно — актуальной, проблемы и, во — вторых, более современное решение, чем решение Рассела — Витген — штейна — Карнапа.
Именно здесь, а не в вопросе, связанном с критикой религии, заключается главный интерес. История уже сказала последнее слово по вопросу о том, кто был прав в споре Спинозы с теологами.
А вот кто прав в другом споре — по вопросу о существе науки и научного мышления, по вопросу об отношении науки и морали, науки и реальности, науки и языка, — этот спор не вчерашний, и история здесь, как будто еще своего последнего слова не сказала.
Ибо это — спор ФИЛОСОФИИ — с позитивистским пресмыкательством по отношению к т. н. «успехам современной науки», а на самом деле — перед предрассудками, которых в этой науке полным — полно.
Поэтому — то и приходится сегодня поднимать во весь рост проблему СПИНОЗИЗМА, как исходной точки философии и логики вообще.
Почему Спиноза с ходу неприемлем для любого позитивиста, в какие бы одежды тот ни рядился?
Уже потому, что его философию при всем желании невозможно истолковать на основе представления, согласно которому философия вообще есть просто сумма «наиболее общих выводов из современной ей науки», и что философские категории — суть просто наиболее общие понятия, получаемые путем т. н. «обобщения» естественно — научных понятий.
На Спинозе это наивное представление рушится сразу же, и вы обязаны либо вместе с Расселом и Витгенштейном объявить Спинозу просто феноменом в лингвистической сфере, — вся мудрость которого покоится на заблуждении, будто каждое предложение непременно имеет одно — единственное подлежащее и одно — единственное сказуемое, либо признать, что у Спинозы были гораздо более резонные основания для системы «логического монизма», нежели неправильное представление о структуре предложения. И тогда вы упираетесь в необходимость в этом частном случае решить общую проблему — как должна философия относиться и к современной ей науке, и ко многим другим вещам, чтобы быть способной делать обоснованные выводы.
Против обобщения успехов «современного естествознания» возражать, конечно же, было бы глупо. Обобщать надо. Но что это за обобщение? Прежде всего — КРИТИЧЕСКОЕ.
Спиноза, как и Декарт, как и Лейбниц, велик тем, что он не поддался всеобщей, всех тогда захватившей, «механистической ограниченности» современного ему естествознания, что он встал в решительную оппозицию к основным методологическим принципам тогдашнего естествознания.
Именно благодаря остро — критическому отношению к логике мышления современных ему естественников Спиноза и смог разработать идеи, которые живы до сих пор и входят в арсенал современной диалектики, в то время как мыслители, подобные Гоббсу или Локку, хотя и сыграли в те времена положительно — прогрессивную роль, тем не менее вошли в историю мышления как люди, просто — напросто систематизаторы принципов «метафизического мышления».
Этим, повидимому, должно определяться и то освещение, которое мы дадим в нашей «Истории диалектики» линии Декарт — Спиноза — Лейбниц, в отличие от линии Ньютон — Гоббс — Локк — Беркли — Юм.
Иными словами, задачу тут я вижу в том, чтобы показать, что линия Декарт — Спиноза — Лейбниц (а далее — Фихте — Гегель) — это магистраль развития ДИАЛЕКТИКИ как ЛОГИКИ, в то время, как линия Ньютом — Локк — Кант, — это по существу линия АНТИДИАЛЕКТИЧЕСКАЯ, и что Кант на этой линии обозначает тот пункт, где АНТИДИАЛЕКТИЧЕСКОЕ мышление зашло в окончательный тупик, и было разорвано изнутри центробежными силами антиномий.
Поскольку мы пишет историю ДИАЛЕКТИКИ, мы обязаны быть тут «партийными» в самом точном и хорошем смысле этого слова. Тогда эта история диалектики окажется ударом по неопозитивистской версии «научного мышления», как основной антидиалектической силы XX — го века.
Это я говорю к тому, что очень нелегко увязать раздел о Спинозе с соседними разделами о Локке, о Ньютоне и прочих героях 17–18 века.
Иными словами, основная трудность и проблема нашего труда связана с ясным уразумением сегодняшнего спора между двумя версиями НАУЧНОГО МЫШЛЕНИЯ, а тем самым — т. н. «современной логики».
Один из принципов — это идея «субстанции», — то есть основная идея спинозизма, — идея детерминации частей со стороны целого, или, в другой терминологии — первенства КОНКРЕТНОГО (как «единства во многообразии») как исходной категории Логики. В общем и целом это — принцип МОНИЗМА. Если его нет — нет и самой философии. Здесь прав Гегель.
Другой же, противостоящий ему принцип, — это — идея конструирования неизвестного целого путем последовательного синтеза «частей». Это — плюралистический принцип, яснее всех выраженный Витгенштейном, который основную задачу логики полагает в создании аппарата логического конструирования т. н. «моделей», в создании системы формальных алгоритмов, что и выливается в идею превращения Логики в математическую логику, в описание т. н. «языка науки» и т. п. позитивистские штучки.
Здесь остро сталкиваются два полярных принципа.
Один, на почве которого мыслил и Спиноза, и Гегель, и Маркс, и — совсем недавно Эйнштейн, — это идея Логики, как метода теоретической РЕ — конструкции конкретного целого, которое — в качестве данной конкретности — и является исходной доминантой. Она требует ясно очерченного ЦЕЛОГО, которое затем и подвергается дискурсивному, причинно — следственному АНАЛИЗУ.
Другой, — враждебный ему принцип — это принцип не РЕ — конструкции, а принцип формального КОНСТРУИРОВАНИЯ картины мира путем последовательного формального СИНТЕЗА неизвестного целого из частей, синтеза наобум без ясного представления о том, какое же «целое» из всего этого получится. Это и есть принцип, господствующий в т. н. «современной науке». И против него — то мы обязаны выступить так же последовательно и непримиримо, так же бескомпромиссно, как выступил против него в свое время Спиноза. Это — принцип, выраженный в заголовке труда Карнапа.
— «Logische Aufbau der Welt». Aufbau, а не Wideraufbau. Принцип формального конструирования против принципа ОТРАЖЕНИЯ, против принципа РЕПРОДУКЦИИ, принципа ВОСПРОИЗВЕДЕНИЯ реальности.
(Именно это обстоятельство и позволило Энгельсу обозвать Ньютона столь невежливо — «индуктивным ослом». В виду имелся, конечно, не только и даже не столько сам Ньютом, сколько принцип, высказанный от его имени и превратившийся в одну из догм антифилософского мышления, в один из устоев позитивизма.
Поэтому — то совсем неслучайным является отношение современных позитивистов к Спинозе и к Ньютону.
Ньютона они превращают в икону «научного мышления», и одобрительно освящают идущие от Ньютона традиции в английской философии, — в том числе Локка, которому они время от времени отвешивают вежливые поклоны.
Спинозу же они третируют с такой же педантической последовательностью, с какой его третировали двести лет назад теологи.
Но история показала, что в споре Спинозы с теологами на сто процентов был прав Спиноза.
А вот относительно спора Спинозы с позитивистским пресмыкательством перед т. н. успехами «естественно — научного мышления», символом которого является как раз Ньютон, история еще последнего слова не сказала.
Поэтому — то как раз здесь, как раз по этому пункту и приходится сегодня поднимать во весь рост проблему Спинозы и спинозизма.
Иными словами, приходится в споре Эйнштейна с Бором становиться на сторону Эйнштейна, верно уловившего как раз основное в учении Спинозы — его идею детерминации частей со стороны целого — против позитивистской идеи «конструирования целого» из частей по законам математической логики.
Здесь, иными словами, сталкиваются два принципа, — Спиноза и Эйнштейн по сущесту требуют Логики, которая обеспечивала бы акт ТЕОРЕТИЧЕСКОЙ РЕКОНСТРУКЦИИ ЦЕЛОГО, а Ньютон и позитивисты — хотят иметь логику КОНСТРУИРОВАНИЯ МИРА, задаются идеалом, сформулированным в виде заглавия книги Р.Кар — напа, — «Logische Aufbau der Welt»…


Э.В.Ильенков О так называемой «специфике мышления» 
(к вопросу о предмете диалектической логики)

В дискуссиях о предмете логики как науки и ее отношении к диалектике существенное место занимает вопрос о «специфике мышления», а точнее сказать, о его сущности, об отношении логических законов и форм движения мышления к познаваемой реальности.
Часто рассуждают так.
Логика как наука имеет свой — разумеется «специфический» — предмет исследования. Согласно традиционному представлению, которое никто не оспаривает и не оспаривал, она посвящена исследованию мышления, есть наука о мышлении.
Диалектика же согласно определению столь же бесспорному есть учение о развитии, наука о всеобщих формах и закономерностях развертывания любого процесса — естественно — природного, общественно — исторического или духовного — безразлично, есть наука о законах развития, общих и природе, и обществу, и мышлению.
Из этого нередко делают вывод, будто диалектика находится к Логике в том же самом отношении, что и к любой другой «специальной» науке — к химии или гидродинамике, к физиологии или к политэкономии. Диалектику — де интересуют лишь те формы и законы процесса мышления, которые общи ему с любым другим процессом развития. Стало быть, в ее категориях не выражается ни «специфика мышления», ни «специфика бытия (т. е. природы и общества)».
Логика же как специальная дисциплина, ориентированная на исследование как раз тех «специфических особенностей» мышления, которые диалектика оставляет без внимания, на манер того, как химия исследует «специфику» химических реакций, а политическая экономия — «специфику» экономических явлений. Иными словами, она выявляет в мышлении как раз то, от чего диалектика отвлекается как от «несущественного».
Отсюда вырастает представление, согласно которому рядом с материалистической диалектикой или с диалектическим материализмом «в том виде, как он у нас обычно преподается», надлежит разрабатывать «еще и особую диалектическую логику», специальной заботой которой является изучение «специфических» форм проявления всеобще — диалектических закономерностей в области мышления1.
Эта точка зрения уже не раз подвергалась критике за то, что она, по существу, предполагает и реставрирует архаическое обособление «логики» и «онтологии», давно снятое марксизмом в составе понимания диалектики как Логики и теории познания материализма.
Нам нет нужды повторять ту аргументацию против такого обособления, которая убедительно развита в работах Е.П.Ситковского, М.М.Розенталя, Б.М.Кедрова, П.В.Копнина и других авторов, отстаивающих тезис, согласно которому правильно понимаемая диалектика И ЕСТЬ логика, а диалектические категории И ЕСТЬ подлинно логические формы мышления, верно отражающие внешний мир. Мы также думаем, что если диалектика не понимается непосредственно как Логика, то она и не понимается правильно, и что если диалектика не исследует процесс мышления, то и «объективная диалектика остается тайной, не поддается раскрытию», как правильно пишет М.М.Ро — зенталь в книге «Ленин и диалектика»2.
Поэтому задача марксистской философии состоит не в том, чтобы рядом с «материалистической диалектикой» создавать в качестве отдельной науки еще «особую диалектическую логику», а в том, чтобы саму диалектику разрабатывать как Логику и теорию познания, и ни в коем случае не как абстрактную «онтологию» или «мировую схематику», которая практически всегда оказывается лишь нагромождением «примеров», иллюстрирующих давно известные истины. Вместе с указанными авторами мы считаем, что диалектику можно разрабатывать единственно на основе анализа истории науки и техники, искусства и нравственности, социального управления и т. д., то есть путем исследования реального, проверяемого практикой МЫШЛЕНИЯ, и через этот анализ выяснять прорисовывающиеся в нем универсально — всеобщие (диалектические) формы и закономерности.
Разделяя эту позицию и стремясь ее укрепить, мы считаем нужным внести ясность в один важный пункт, по которому в работах того же М.М.Розенталя, а также Б.М.Кедрова, допущена досадная, на наш взгляд, неточность. Точнее — непоследовательность в развитии выше сформулированной позиции, с которой мы вполне согласны. Этот пункт все та же «специфика мышления».
Так Б.М.Кедров, справедливо ратуя за «единство» логики и «онтологии» в составе правильно понимаемой диалектики, делает такую оговорку: «при всей своей общности законы диалектики имеют свое специфическое выражение и действие в области мышления» и что «в настоящее время дело заключается именно в раскрытии этой специфики». По словам Б.М.Кедрова, «специфичность субъективной диалектики… обусловлена физиологической организацией самого субъекта (структурой его органов чувств, его мозга и всей нервной системы)«3.
Эта оговорка, как нам кажется, находится в антиномических отношениях с исходной позицией самого Б.М.Кедрова. Если так, то «в настоящее время» единственно верной оказывается позиция М.Н.Алексеева, В.П.Рожина, М.Н.Руткевича, Д.П.Горского, И.С.Нарского и других авторов, которые полагают, что «онтологический» аспект диалектики уже разработан в нашей литературе достаточно хорошо и полно и что основной интерес диалектической Логики должен быть сосредоточен на «специфике субъективной диалектики», на ее отличиях от диалектики «объективной», от «онтологии», от общей теории развития природы, общества и мышления. И тогда практически, в смысле рекомендации относительно генеральной линии развития диалектической Логики, позиция Б.М.Кедрова совпадает с позицией указанных авторов.
Аналогичную непоследовательность допускает, как нам кажется, и М.М.Розенталь в своей ранее изданной книге «Принципы диалектической логики», говоря о том, что «…наряду с общими законами бытия и познания существуют и СПЕЦИФИЧЕСКИЕ законы и категории мысли»4, также входящие в состав предмета диалектической Логики.
Вот это положение и кажется нам той досадной неточностью, которая у Б.М.Кедрова и М.М.Розенталя составляет инородную, нелогичную деталь внутри верной позиции, а у Д.П.Горского, И.С.Нарского и ряда других авторов оказывается основным содержанием концепции диалектической логики.
Кто будет спорить с тем, что мышление, как особый процесс, осуществляющийся в голове человека, действительно «специфически» отличается от любого другого процесса, протекающего вне головы во внешнем мире, в природе и обществе? «Специфика» эта есть факт. Мышление, как субъективный процесс, действительно отличается от любого другого реального процесса, и его специфичность определяется многими обстоятельствами. В том числе и той самой «физиологией» головного мозга, о которой говорит Б.М.Кедров.
Речь, однако, идет совсем о другом. Речь идет о том «специфическом» аспекте, под которым мышление только и может рассматриваться в Логике и под которым оно только в Логике и рассматривается. Другими словами, речь идет о четком определении предмета Логики как науки. О месте Логики в системе исторически развивавшегося разделения труда между науками.
И если речь идет именно об этом, а не о расплывчатой «специфике мышления» вообще, под которой можно разуметь самые разные вещи, то дело выглядит совсем по — другому.
Мышление для Логики — это ЗНАНИЕ (понимание) в его развитии, это — ИСТИНА в процессе ее становления (и реализации, т. е. воплощения посредством человеческой деятельности в действительность), а «логические» формы и закономерности — это всеобщие формы и закономерности развития реального знания (понятия) человека об окружающем его мире, о естественно — природных и общественно — исторических явлениях. Это — те идеальные схемы, которые постепенно прорисовываются в движении сменяющих друг друга представлений, теорий, понятий, гипотез и взглядов, — в реальном развитии науки и техники, в эволюции действительного мышления. Поэтому — то «логические» определения мышления и можно извлечь — в их «чистом» виде (и отличии от «нелогичных» форм), — единственно из исследования ВСЕЙ ИСТОРИИ НАУКИ И ТЕХНИКИ, мышления вообще. И ни в коем случае — не из исследования мозга или психики индивида и даже очень большого коллектива таких индивидов. Дело в том, что и индивидуальная, и коллективная психика могут находиться в вопиющем разногласии с Логикой. Действительные логические законы проступают в психике, в общественном сознании людей в качестве общей тенденции, — только как объективная, от воли и сознания людей не зависящая, необходимость, пробивающая свою «выпрямленную» магистраль через все случайные, исторически преходящие и локальные, особенности сознания, сквозь все иллюзии, заблуждения и неудачи.
И поскольку Логика — это не просто коллекция исторических воспоминаний мышления о себе самом, о всех зигзагах и извилинах пройденного (к объективной истине) пути, а наука, постольку она и выделяет в мышлении лишь те всеобщие и необходимые формы и закономерности, в рамках которых протекает процесс производства (становления) истины, или как говорят иногда логики, — формы и законы «истинного мышления».
Под «истиной», если не расставаться с тем смыслом этого слова, который оно имело и имеет во всякой сколько — нибудь продуманной системе философских понятий, — понимается именно факт согласия знания с его предметом, субъективного образа с его объективным прообразом (как бы далее ни понимались эти соотносящиеся элементы). Это — чисто функциональная характеристика знания (образа), а вовсе не та чувственно — воспринимаемая реальная телесная форма, в которой это знание овеществлено в ткани мозга или языка человека, в «теле» субъекта. Это — характеристика знания по его отношению к объекту, к «другому», а не к «самому себе».
И если знание (мышление как объект Логики) НЕ ЕСТЬ ВЕЩЬ, — то есть реальный, телесно — фиксированный в материи мозга или языка, и потому чувственно — воспринимаемый «предмет», а есть ИДЕАЛЬНЫЙ ОБРАЗ той или иной вещи (в том числе и мозга, и языка), то есть форма, «отличная от его чувственно — воспринимаемой телесной реальной формы» (Маркс), то и об «истине» можно говорить лишь в одном — единственном случае. И именно — в том, когда между собою соотносятся не две вещи, не формы двух разных чувственно — воспринимаемых вещей, а ФОРМА СУБЪЕКТИВНО — ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ, с одной стороны, и ФОРМА ТОЙ ВЕЩИ, или системы таких вещей, на которую эта деятельность направлена и в которой она выполняется, с другой.
Если стоять на точке зрения диалектического материализма, проблему истины надо понимать как проблему согласия (совпадения, тождества) форм и законов субъективной деятельности человека — с формами и законами объективной реальности, т. е. мира естественно — природных и общественно — исторических явлений.
В Логике (и только в Логике) мышление понимается и исследуется как процесс производства истины (а не заблуждения, что само собой понятно), — или, что то же самое — как истина в процессе ее производства. «Не психология, не феноменология духа, А логика, — отмечал В.ИЛенин, — вопрос об истине» (Ленин В.И. Полное собрание сочинений. Т. 29. С. 156).
Ни в коем случае — не как индивидуально — психический акт, совершающийся в голове отдельного индивида и протекающий по совсем другим законам (которые раскрывает психология, физиология высшей нервной деятельности и т. д.) и выражающийся в совсем других формах (их списывает и исследует та же психология, лингвистика и другие научные дисциплины). Эти науки действительно исследуют ту самую «специфику проявления законов диалектики» внутри субъекта, т. е. в специфических механизмах его сознания и воли, от которой диалектика абстрагируется именно потому, что она — Логика, а не психология, не лингвистика, не бионика, не кибернетика или какая — либо другая «частная» дисциплина.
Самые «внутренние механизмы», специфические формы и законы психофизиологических актов Логику могут интересовать ровно столько же, сколько и специфически — химические, специфически — гидродинамические и т. д., и т. п. формы и закономерности. «Специфика» в этом смысле слова — попросту не ее предмет. Это предмет других наук, и Логика — в силу того самого разделения труда между науками, которое выделило ее в особую науку, просто не может заниматься вещами, относящимися к компетенции других наук. (В противном случае она утрачивает свою определенность, свою специфику и перестает быть Логикой).
Логика, разумеется, рассматривает факты, относящиеся к сфере человеческого сознания, или «мышление», понимаемое как субъективно — психологический процесс, как одна из форм сознания. Но ведь ее интересует специально не «сознание» как таковое, а лишь то содержание этого сознания, которое не зависит ни от человека, ни от человечества, то есть объективная истина, ее «специфические» контуры, формы и законы становления.
Но сказать, что Логика рассматривает не «вообще мышление», а мышление как знание в его развитии, как истину в процессе ее становления, это все равно, что сказать, что предметом Логики являются объективно — всеобщие (точнее, универсальные) законы и формы предмета познания, т. е. самой действительности, отражаемой в истории познания. Поэтому «логическое» — это полный синоним универсального, объективно — всеобщего.
Это — абсолютно тождественные выражения, ибо «истина» — объективное знание (понимание) объективной реальности — только в процессе ее постоянного, непрерывного и никогда не завершенного производства и воспроизводства и существует в действительности. Она не отделяется от него в виде особого, вещественно — фиксированного «продукта», на манер того, как выпеченный хлеб обособляется от процедуры его выпечки или как отчеканенная монета от операций по ее чеканке. Если «истина» подвергается такому изъятию, фиксируется и в этом фиксированном виде противопоставляется продолжающемуся процессу познания, то она тем самым и перестает быть «истиной», — она становится догмой, то есть одной из самых распространенных разновидностей заблуждения, видом разногласия знания с развивающейся действительностью.
И сказать, что Логика занимается исключительно всеобщими формами и законами развития знания — это значит лишь выразить другими словами то совершенно справедливое положение, согласно которому ее «специфические» законы — это законы, одинаково управляющие и объективным миром, и процессом его «субъективного» отражения, воспроизведения. То есть — логические законы это и есть всеобщие законы И природы, И общества, И нашего собственного мышления. И внешнего мира, И мышления. А не только внешнего мира, также как и не только «мышления».
Признавать же существование логических законов и форм мышления, присущих — де исключительно мышлению — в отличие от отражаемого в нем мира, — и именно в этом видеть их «специфику», значит бессознательно или сознательно, вольно или невольно, отходить от принципа отражения в логике, в понимании самой сути мышления. Это значит отходить от последовательного проведения линии материализма в логике. Ибо с точки зрения материализма «мышление», то есть знание в его развитии, это И ЕСТЬ отражаемый в человеке реальный мир, и законы «мышления», понимаемого так, а не в качестве психофизиологического акта, это И ЕСТЬ законы организации и развития самого реального мира, познанные и познаваемые человеком.
Поэтому если диалектика есть наука о всеобщих законах развития действительности, внешнего мира и мышления, то это означает, что только она И ЕСТЬ логика. В самом прямом, точном и категорическом смысле этих слов. Диалектика всегда И БЫЛА логикой. Разумеется, там, где она была действительно живой наукой. Поэтому — то «не надо двух слов», а не только двух разных наук.
Как Логика — как «Наука логики» — диалектика ведь и родилась в качестве особой науки. Это ведь просто факт, что Гегель, впервые систематизировавший ее основные категории и законы, т. е. придавший ей «форму науки», выявил ее именно в развивающемся мышлении, а не где — нибудь еще, а диалектику природы и общества видел лишь постольку, поскольку она уже выразилась в мышлении (т. е. в развивающемся знании), поскольку она уже стала «логическим» фактом…
Как Логика диалектика понималась и Марксом, и Энгельсом. От того, что Маркс и Энгельс критически — материалистически преобразовали гегелевскую концепцию мышления, поставив гегелевскую Логику «с головы на ноги», она ведь вовсе не перестала быть Логикой. Наоборот, — только тут она и обнаружила всю свою силу именно в качестве Логики, в качестве науки о формах развития всего мыслимого мира, т. е. реального мира естественно — исторических и общественно — исторических явлений, в том числе и самого мышления.
Позиция Логики вообще, — и вовсе не только в ее марксистско — ленинском варианте, а и в любом другом, — и у Аристотеля и у Спинозы, и у Канта и у Фейербаха, и у Фихте и у Гегеля, — заключается в том, что «специфика» ЛОГИЧЕСКИХ форм и законов мышления заключается именно в их универсальности и объективности, то есть в независимости от «специфического устройства» тела человека, как особенного, «конечного» существа, в их независимости от человека и даже человечества. В том, что они действительны и «обязательны» для мышления, если оно претендует на объективную истину, в любом его частном применении. В том числе и в том «специфическом» случае, когда предметом оказывается сам человек, самое его мышление (как один из возможных эмпирически данных объектов изучения). В этом случае так же надлежит выявить ЛОГИЧЕСКИЕ, т. е. универсально — всеобщие и объективные — формы и законы, абстрагируясь от всего того, что имеет место только в данном случае и нигде более не нужно.
Так что тезис, согласно которому «логические» формы и законы мышления (в отличие от психологических, физиологических и т. п. форм и законов того же мышления) это и ЕСТЬ формы и законы всего «мыслимого» (как бы это «мыслимое» далее ни понималось, — в духе материализма или идеализма, диалектики или метафизики, или как угодно еще) — это аксиома для любой логической концепции.
Тождество законов мысли и законов предмета мысли, действительности (как бы последняя ни понималась — на манер субъективного идеализма, объективно — идеалистически или материалистически) это есть вообще естественная точка зрения логики, — ибо альтернативой «тождеству» оказывается взгляд, согласно которому один и тот же человек должен мыслить предметную действительность по одним правилам и законам, а мыслить о мышлении — совсем по другим, не имеющим ничего общего с первыми. Мышление о фактах — это одно, а мышление о мышлении — другое «мышление». Иными словами, дуализм в понимании законов мышления и законов бытия ведет к дуализму в понимании самого мышления. В таком случае получается, например, что мышление ученого — логика (т. е. мышление о мышлении) и мышление ученого — естествоиспытателя (мышление о конкретном предмете вне мышления) — это тоже два принципиально несогласуемых друг с другом типа мышления, каждый из которых протекает по «правилам», непригодным для другого, не имеющим между собой ничего общего.
Отрицание «тождества» мышления и предметности (законов объективного мира и законов построения образа объективного мира) равнозначно упразднению логики как науки об истинном мышлении вообще, независимо от того предмета, с которым оно имеет дело…
Поэтому, собственно, в истории логики нельзя указать ни одного сколько — нибудь последовательного автора, который бы не принимал (тайно или явно, прямо или окольным путем) тезиса о тождестве законов мышления и законов «мыслимого», то есть «действительности» в том или ином ее понимании.
В противном случае неизбежно получается не только полный разлад логики с естествознанием, но и кое — что похуже, — а именно, что логика может позволять себе все то, что она запрещает всем другим наукам, и запрещать себе все то, что она толкует как всеобще обязательное для всех остальных наук.
В таком нелепейшем положении Гегель блестяще уличил кантов — скую концепцию, внутри которой Логика являет собой образец плохого следствия тем самым правилам, которые она постулирует как правила, без соблюдения коих не может быть никакой «научности».
Кантовская логика исходит из того, что «предмет» и его «явление» в формах сознания — это принципиально разные вещи. В логике же, как науке, принимается как раз обратный принцип: предмет и есть понятие, и есть форма сознания. Любой другой науке Кант разъясняет, что «форма знания» — это одно, а «содержание знания» — другое. В логике же принимается обратное положение: содержанием ее оказывается как раз «чистая форма». В результате дуализм между предметностью и мышлением в системе Канта неизбежно выступает как дуализм внутри самого же мышления, доходящий до антиномической остроты.
Поэтому — то, собственно, после Канта ни один сколько — нибудь последовательно мысливший логик и не строил уже Логику на основе принципа «различия» между мышлением и предметностью, между законами того и другого. Напротив, все без исключения пос — лекантовские попытки строить логику основываются на том или ином способе упразднить различие (несоизмеримость) между мышлением и бытием в самом начале, в самом фундаменте построения. Все эти попытки идут либо по линии объективного идеализма, рассматривавшего понятие как «подлинную» форму предметного мира вне головы человека, либо по линии субъективного идеализма, который старается представить «предмет» как феномен в сознании, то есть как «понятие» в субъективном смысле, либо, наконец, — по линии материализма.
Факт остается фактом — после Канта любая попытка строить логическую теорию исходит из тезиса о тождестве мышления и бытия, понятия и предмета, формы мыслящей деятельности и формы «мыслимого» материала, ибо в противном случае не может быть достигнуто и тождество мышления с самим собой (мышления о реальности и мышления о самом мышлении).
Борьба после Канта сосредоточивается уже не по вопросу о том, принять или не принять такое «тождество» (совпадение всеобщих законов мышления и того, что мыслится), а исключительно о том, как понимать природу этого тождества.
(Тождество мышления и действительности, также как и вопрос о «специфике» мышления, можно понимать верно, а можно и ошибочно, последовательно или непоследовательно, так или иначе соскальзывая на позиции «специфики» мышления в смысле его принципиального отличия от мыслимого мира, в смысле признания наличия в нем имманентных, исключительно ему присущих, не являющихся отражением всеобщих законов реального, чувственно — материального мира, форм и закономерностей мышления.)
По Гегелю, — и именно потому, что Гегель — объективный идеалист, — диалектика есть Логика мышления о мышлении. Иными словами, ее формы и законы — это «специфические» формы и законы Мышления, доведенные философией до «самосознания». Согласно законам этой Логики протекает в полной мере лишь процесс мышления о самом себе.
И коренное отличие марксистско — ленинского варианта диалектики заключается именно в понимании, что все те логические законы и формы, которые Гегелю казались «монопольной спецификой мышления», только Логикой мышления о мышлении, на самом — то деле суть отраженные в сознании людей объективно — универсальные формы и законы развития действительности вне мышления.
Именно поэтому диалектика в ее марксистском, материалистическом понимании оказывается Логикой не только процесса мышления о мышлении, но и мышления о природе, и мышления об общественно — исторической действительности. Иными словами, законы диалектики были поняты как законы развития и мышления, и природы! и общества. А не только мышления, как думал Гегель, который, как известно, никакого развития за действительностью вне мышления не признавал.
От любой другой логической концепции (и от гегелевской, и от карнаповской) Логика марксизма — ленинизма отличается именно тем, что все «логические», — то бишь универсально — всеобщие, — формы и законы нашего мышления понимаются здесь как отраженные и отражаемые историческим процессом развития науки, техники и т. д. объективно — всеобщие формы и законы развития действительности вне мышления, как объективно — универсальные формы и законы изменения любого естественно — природного и общественно — исторического материала, выявленные предметно — практической деятельностью общественного человека, осознанные им и тем самым превращенные в универсальные (т. е. «логические») формы и законы его собственной сознательной деятельности, как реально — предметной, так и духовно — теоретической.
Само собой понятно, что пока эти объективно — универсальные формы и законы развития природы и общества не осознаны, то есть не превращены также и в законы, управляющие сознательно — волевой деятельностью человека, они и не являются «логическими». Таковыми эти объективно — универсальные (диалектические) формы и законы развития становятся и называются лишь тогда и лишь там, где и когда они становятся «общими» не только для всего внешнего мира, но также и для МЫШЛЕНИЯ.
Поэтому — то «логическими» формами и законами Маркс, Энгельс и Ленин и называют те формы и законы развития, которые являются ОБЩИМИ И ПРИРОДЕ, И ОБЩЕСТВУ, И МЫШЛЕНИЮ.
Существо позиции Маркса, Энгельса и Ленина заключается в том, что универсальные (диалектические) законы И ЕСТЬ «специфические законы мышления», что категории диалектики И ЕСТЬ «специфические формы мышления», понимаемого как исторический процесс осмысливания, т. е. теоретического познания человеком внешнего мира, как процесс развития знания, как истина в процессе ее становления.
Поэтому Логика в понимании Маркса, Энгельса и Ленина и сливается, и совпадает с ДИАЛЕКТИКОЙ до конца, без остатка, по самому существу дела. Маркс, Энгельс и Ленин постоянно, на каждом шагу используют эти названия как полные синонимы, как разные названия одной и той же науки.
Поэтому — то диалектика как учение о развитии «вообще» и не стоит в отношении к Логике как «всеобщее» — к «частному». Нелепо понимать их отношение по аналогии с отношением диалектики к химии, к физике, к политэкономии и к любой другой «частной» области знания. Такого отношения между ними нет и быть не может по той простой причине, что Логика занимается не законами и формами какой — либо «частной» области действительности, сколь бы широка эта область ни была, а только всеобщими законами и формами, только теми законами, которые «применимы» в каждой частной науке именно потому, что они реально управляют всеми областями действительности, а не только некоторыми из них.
И именно поэтому законы Логики обязательны не только для физики, химии и т. д., но и ДЛЯ САМОЙ ЛОГИКИ. Это значит, что Логика, как «мышление о мышлении», обязана соблюдать ТЕ ЖЕ САМЫЕ законы, которые она рекомендует всем другим наукам в качестве всеобщих.
Если это требование «логичности» адресовать к самой Логике, то это значит, что мышление, имеющее своим предметом мышление (то есть само себя), должно управляться ТЕМИ ЖЕ САМЫМИ законами и «правилами», что и мышление, имеющее своим предметом внешний мир, — а вовсе не надуманными «специфическими» логическими законами. Логические законы это и ЕСТЬ законы, управляющие мышлением и тогда, когда оно направлено на внешний мир, и тогда, когда оно направлено на мышление же, на самое себя.
Сказать же, что законы Логики — это законы, специфичные только для «мышления» — это все равно, что сказать, что это НЕ ЛОГИЧЕСКИЕ законы, что это — законы, действительные только для одной области знания (только в ходе специального изучения «мышления» как особого», «сугубо специфического» предмета) и НЕ ПРИМЕНИМЫЕ НИ В КАКОЙ ДРУГОЙ науке, неистинные по отношению к любой другой предметной области человеческого знания и деятельности… Это значит сказать, что логические законы обязательны в ходе мышления о мышлении и не обязательны в ходе мышления о любом другом предмете, о внешнем мире в частности и в особенности. Это значит сказать нелепость.
Но именно эта нелепость имплицитно и предполагается фразой, согласно которой Логика «в отличие от диалектики» (!) занимается не общими «мышлению с внешним миром» формами и законами развития, а только «специфическими», только мышлению свойственными формами и законами.
Это значит, что «диалектическая логика» должна изучать мышление не в аспекте его движения к объективной истине, т. е. совпадения логических форм и законов деятельности мышления с формами и законами объективной реальности, а в аспекте ОТЛИЧИЯ мышления от действительности, тех черт, в которых развитие мышления НЕ согласуется с развитием ЕГО СОБСТВЕННОГО ПРЕДМЕТНОГО СОДЕРЖАНИЯ, т. е. законов НЕСОВПАДЕНИЯ, законов РАЗНОГЛАСИЯ мышления с объективной реальностью. (И при этом нас пытаются убедить в том, что, действуя вопреки объективной логике познаваемой реальности, не по законам ее собственного развития, а по отличающимся от них — «специфическим» — законам субъекта (мышления), мы в итоге придем — де к «объективной истине», к совпадению знания с предметом.)
И эта нелепица, это противостояние, выражающее не столько понимание, сколько непонимание сути мышления, выдается за «диалектику»?!
В противоположность этой внутренне противоречивой позиции, сбивающей Логику с магистральной линии ее развития как науки об объективных — исторически развивающихся — законах субъективной деятельности человека, материалистическое понимание универсальности и объективной значимости «логических» форм и законов открывает действительные перспективы развития Логики, ибо ориентирует ее на исследование тех объективно универсальных характеристик действительности, которые постепенно проступают в исторически развивающемся процессе познания и практики общественного человека, в движении содержательных противоречий теоретически и практически осваиваемого мира. В исследовании этих — объективных и исторически развивающихся — логических форм и законов самая верная гарантия Логики от застоя, от догматизации и абсолютизации своих собственных положений.
Поэтому сторонники диалектической логики должны ясно и категорически заявить, что та единственная «специфика мышления», о которой вообще может идти речь в пределах Логики, заключается в объективно — универсальном значении ее категорий и законов. Иными словами, что правильно понимаемая Логика сливается, совпадает до конца, без какого — либо остатка, с правильно понимаемой диалектикой, что это — одно и то же, что не надо тут двух слов, а не только двух разных наук.
И что изобретать какую — то особую «диалектическую логику», отличающуюся от «диалектики» и по предмету, и по составу ее категорий, затея нелепая, в корне противоречащая ясным ленинским позициям в этой проблеме.
Литература
1. Весьма определенно такой взгляд выражен в статье М.Н.Алексеева «Диалектическая логика» (см.: Вопросы философии. 1964. № 1) в учебнике М.Н.Руткевича, в работах В.П.Рожина и ряда других авторов. Из новейших публикаций такой взгляд наиболее резко представлен в редакционной статье Д.П.Горского и И.С.Нарского «О природе и сущности закономерностей диалектики познания как науки» (Диалектика научного познания: Очерк диалектической логики. М., 1978).
2. Розенталь М.М. Ленин и диалектика. М., 1963. С. 64.
3. Кедров Б.М. Единство диалектики, логики и теории познания. М., 1963. С. 168–169, 173.
4. Розенталь М.М. Принципы диалектической логики. М., 1960. С. 78.




Письма с фронта молодого Эвальда Ильенкова — человеческое свидетельство поразительной искренности и духовной зрелости. В них запечатлен, может быть, самый важный момент «подземного роста души», как называл Александр Блок процесс становления личности. Доя тех, кто знал Эвальда Васильевича лично и близко, в письмах как бы отраженным светом высвечиваются знакомые черты и особенности человеческого облика будущего крупного ученого — философа. Дя тех, кто знает Эвальда Васильевича лишь по его философским сочинениям, открывается возможность лучше понять, из какого «варева» жизни рождаются мудрая мысль и проблематический характер.
Письма фронтовика Ильенкова к своей «Беатриче», Ирине О., тоже вкусившей порох войны — это история любви, которая, как часто бывает, получилась «неспетой песней», оборвалась в самом ее начале. Встретившись сразу после войны, они пошли каждый своей дорогой жизни, обретая новых друзей и близких.

14.11.43.

Здравствуй, Ира! я сижу сейчас в землянке, среди развалин. Когда — то большой и красивой Вязьмы. Трудно поверить, что недавно здесь был город. Холмы, из которых торчат остатки стен, трубы… а люди ютятся в норах, лишь кое — где возводят постройки из старого кирпича…
Все это. правда, мало занимает меня. Как только сяду сразу на все наплывают мысли о тебе. Грусть охватывает какими — то волнами. Мне все казалось в поезде, что ты совсем недалеко, что стоит только вылезти из вагона, и я сразу встречу тебя. И мне больших усилий стоило убедить себя, что поезд несется уже далеко — далеко от Москвы.
Рядом в купе сидела какая — то девушка, голос которой удивительно походил на твой. Я нарочно не смотрел в ее сторону, чтобы не разрушить это очарование. Будто ты сидишь рядом и что — то рассказываешь, и смеешься…
Позавчера еще мне было безразлично, буду ли я воевать месяц, полгода или год; а сегодня мне хочется кончить эту треклятую войну как можно скорее, и скорее приехать в Москву. С родителями я расставался без всякого сожаления, и грусти по ним не испытываю сейчас нисколько. Это, верно, потому, что у меня сейчас есть ты, Ира, которая мне дороже и ближе всех на земле…
Если бы я был для тебя тем же, чем ты для меня! Я пронесу свою любовь через боль и страдания войны — это я знаю. Если ты чувствуешь тоже — пиши не стесняясь, забудь, что письмо будут читать чужие люди — цензура.
Ира! Может быть я обижаю тебя этими предположениями — прости. Я ведь в этом опыта не имею.
А все, что произошло, случайностью, тем более грязной, назвать никак нельзя…
Если ты меня знала раньше мало, то в моем представлении ты всегда жила серьезной и думающей девушкой. Я за людьми всегда наблюдал. И говорил это другим не раз.
А так скоро все произошло, очевидно, потому, что теперешняя жизнь делает отношения между людьми искреннее и проще. С тобой, насколько я могу теперь понять, происходило приблизительно то же. Ну, слово за тобой, Ира! Жду твоего письма, хоть адреса еще своего не знаю.

24.11.43.

Здравствуй, Ира!
Я все еще не определился окончательно. Нахожусь в небольшом прифронтовом городке и жду, когда, наконец, меня направят в часть. Может быть, пройдет неделя, может быть месяц… Никто ничего толком сказать не может. За эти десять дней я перевидал столько интересных людей, так много любопытных событий, что не уместишь всего в десяти письмах… Я проехал больше двух сотен километров вдоль фронта, все по мест\ам, где еще совсем недавно хозяйничали немцы. Все еще хранит на себе отпечатки их ига… Сожженные дотла деревни, надписи на уцелевших стенах, масса немецких слов в разговоре людей, ходики на стене, которые стоят, потому что какой — то бравый фриц сорвал, уходя, цепочку с гири… А рассказов, историй! И печальные и смешные… И сами действующие лица этих комедий, а чаще трагедий…
Но до чего же замечательные люди! Это особенно бросается в глаза после Урала. Придется остановиться в какой — нибудь хате у дороги — так тебя ни за что не отпустят, не угостив всем, что сами едят, и обижаются если предложишь за это заплатить. У меня по всему моему маршруту в каждой деревне такие знакомые…
Жаль, что трудно в письме передать хотя бы частицу того, что я слышал и видел… Многое и нельзя сейчас писать по почте.
Я попытаюсь сегодня — завтра узнать, нельзя ли будет съездить в Москву, если пребывание в этом городе окажется более или менее продолжительным. Тогда на машине по шоссе я махну до Москвы меньше, чем за сутки. Трудно представить себе, до чего точно и строго организовано здесь везде автомобильное движение!
Пойду, наговорю с три короба. Может быть отпустят дней на 5–6…
Досадно, что сейчас трудно наладить регулярную переписку. Но так или иначе — или я в ближайшие же дни добьюсь направления в часть, или отпрошусь на неделю в Москву.
Ира! Если случится, что изменится твой адрес, или еще что — либо вроде — то сообщи это моему отцу. Он знает, где я нахожусь и буду находиться, и даже хочет навестить меня здесь. У него возможности такие имеются.
Сейчас уж я мечтаю о том дне, когда мне снова удастся вернуться в университет. Этого мне особенно хочется теперь. Может быть, будем учиться там вместе… Крепко надеюсь, что случится это никак не позже, чем осенью 1944.
Жду фотографии твоей. И, ведь черт возьми, как досадно все обстоит пока с адресом. Хоть бы строчку, хоть бы одно слово получить от тебя, Ирка!
Да! Ведь мы с тобой встретились не 13–го числа… Не в чертово число. Это было 12–го — священное число древне — восточных философов…
Передали ли тебе фотографию мою у радиоприемника? Это я в пору увлечения моего Рихардом Вагнером.

Сухиничи. 7.12.43.

Застрял на пол дороге. Жду уже 12 часов, и еще, видно, придется не меньше. Сегодня не везет. Наверно потому, что удаляюсь от Москвы, от тебя…
Ехать было тесно, все время открывали дверь, и меня обдавало холодом, не давали уснуть. Всю эту ночь мне, откровенно говоря, было грустно, несмотря на наше хорошее, спокойное прощание. Стоило мне заснуть на миг, как ты была снова рядом… Ласковая, любимая… а просыпался — опять холодный вагон, чужие люди…
Сейчас день. Не так грустно. Мне особенно жаль, что вчерашний наш разговор остался неоконченным. Так много осталось недосказанного, не разъясненного. Вчерашний наш день был так хорош! И оборвался посередине… И я ведь прав был, когда хотел остаться еще на сутки. Эти сутки я все равно теряю даром в тесноте и грязи здесь, в Сухиничи. Целые сутки. Они были бы еще лучше, чем те…
Чем больше мы знали друг друга, тем лучше нам было вместе. С каждым днем, с каждым часом, с каждой минутой.
А это очень хорошо, Иринка. Это много значит. Тогда, в 1941–м у меня было совсем обратное.
Людей я постигаю больше не рассудком; я как — то их чувствую. Рассудок у меня в этом отношении играет роль второстепенную, оформляя и уясняя для себя это особое чувство. И я, насколько я помню, ни разу не ошибся в человеке. Если я близок кому — нибудь больше, чем неделю, это и сейчас мой хороший товарищ. Правда, таких немного. Я могу их пересчитать на пальцах. Один из них — Яшка. В армии я за полтора года такого человека не нашел.
И если сейчас мне приходится вместе с хорошим человеком ехать, есть из одной тарелки, спать под одной шинелью — то это все таки что — то не то… А ты, Иринка, мне ближе всех. Какой — то особенной близостью. Как будто я знаю тебя всю — всю, больше, чем самого себя.
Когда я пишу это, у меня такое чувство, что все это ты уже знаешь, что у тебя совсем такие же мысли и чувства. Что будто я оставил у тебя часть себя, своего мозга, своего сердца… Что ты не можешь не ждать меня, как мать не может не ждать сына, как сын не может не ждать отца. Любовь моя такая хорошая, спокойная, твердая, что ее не погасят годы. И за тебя я так же крепко уверен. Я знаю тебя, Иринку.
Иринка, когда будешь знать мой адрес, пришли мне в письме локон твоих волос!
Ну, до свиданья, Иринка, Ирка!
Вадька. 7.12.43.
P.S. Иринка! Позвони моим — скажи что доехал благополучно, им писать может не смогу.

10.12.43.

Письмо из Сухиничей не отправил. Еле добрался до Кричева. Ехал в товарных вагонах, пришлось даже ночью висеть на буфере, чуть не попал в контрразведку из — за своих документов… Ну, ничего — береженого бог бережет. Кажется так? Сегодня поеду к большому начальнику, а там, м.б., снова поеду в Москву за машинисткой и бумагой. Но это постараюсь уж на машине. А то так ехать — с поезда на поезд, с машины на машину — одна мука. Сейчас уже очень холодно, особенно ночью. Да и провезти все равно ничего нельзя. Смотришь больше за тем, как бы самому не сорваться под колеса — не то что за чемоданом…
Иринка, любимая… Для того чтобы тебя увидеть, я готов еще в десять раз больше мерзнуть и путешествовать. Ты разбудила во мне такую жажду действия, какую я никогда в себе не ощущал. За одно только это я должен быть тебе благодарен. Ведь как раз этого мне в армии часто не хватало.
Если я для тебя так же дорог, как ты для меня, Иринка, то я не могу не вернуться… «Жди меня, и я вернусь! Только очень жди…» Хороший поэт! Родина для меня — это ты. За нее, за тебя я буду драться, не жалея ничего. Меня нисколько не пугают теперь трудности борьбы — холод, голод, смерть. Я знаю, что вытерплю все это, потому что так надо, потому, что ты меня ждешь. И я вернусь целым, невредимым.
Иринка! Я тебя очень прошу — заходи хотя бы изредка к моим родным, особенно к отцу. Я сказал ему тогда: «пусть Иринка будет тебе таким же дорогим человеком, как я сам». Он понял меня, как всегда понимал, он поймет и тебя. Даст хороший совет, если будет нужно. Рассказывай ему все, как мне. С ним очень интересно поговорить обо всем — о жизни, о людях. До тебя он был мне самым близким человеком, кому я рассказывал все; вернее почти все. Впервые я говорил с другим человеком, как с самим собой, только в самые лучшие в моей жизни дни — с 29 ноября по 6 декабря. Но ты — это не другой человек. Это я сказал плохо. Ты — это я, Иринка, моя Иринка!
Какое же это большущее счастье!
Я, как верующие крест, ношу на груди твою звездочку. Она мне кажется такой теплой, ласковой — эта маленькая желтая звездочка… Твоя звездочка, кусочек Иринки…
P.S. Через два дня — месяц, как мы встретились… Год пройдет так же быстро!
30.12.43.
Жаль, что новый год не удалось встретить вместе. Но ничего. Он все равно будет нашим годом. Обязательно.
Хорошо, Иринка, быть так уверенным в тебе, как я уверен.
Такие отношения, как у нас с тобой, в большинстве случаев зависят не от шальных гранат и пуль, с которыми имеет дело «он», а от того, сумеет ли «она» ждать… Ждать так, как ждет она — труднее. Это подобно тому, что легче идти до следующей остановки поезда или трамвая, рискуя опоздать на тот самый поезд, который идет где — то далеко, чем сидеть и ждать его сложа руки… Между твоим и моим ожиданием сейчас как раз такая разница…
Я опять достал книжечку Симонова, и весь день что была она у меня читал ее и перечитывал. Очень много невольно запомнилось, хоть и не старался я заучить нарочно. Хорошее это? —
Я очень тоскую, Я б выискать рад, Другую такую, Чем ехать назад.
Но где же мне руки Такие же взять, Чтоб так же в разлуке Без них тосковать?
Где с тою же злостью Найти мне глаза, Чтоб редкою гостьей Бы1ла в них слеза…
Как поживают ребята? Видела ли ты их? Передала ли адрес? Ну, до свидания! Жду писем.
Вадька.

5.1.44.

Иринка, Здравствуй!
Сегодня вручили мне твое письмо от 25–го — со сказкой… подают и улыбаются — вот тебе, говорят долгожданное… Догадываются, что за такая товарищ О. Маленький твой подарок до меня не доехал. Какой — то чересчур подозрительный цензор взял на память. Только одна золотистая паутинка случайно приклеилась к конверту…
Ни разу я так не грустил и не радовался от писем, как сегодня от твоего. Бедная моя, ты болела, оказывается, и все думала обо мне… Ну, ты смотри не грусти! Это, верно, всегда так.
Теперь мы, кажется, переменились ролями — я уж тебя утешаю. Хоть не большой я в этом деле мастер… Трудно это. Да и стоит ли? Она, любовь, ведь и в том, «чтобы мучиться от разлук, чтобы помнить при расставании боль сведенных на шее рук»…
А зато, как радостна будет встреча… А она будет… Сталь и крепка только тогда, когда ее, бедную, — из жаркого пламени — да в ледяную воду… да еще и молотом. Потерпи, зато будешь крепкой и красивой… Ромео с Джульетой, Франческа с Паоло, Изольда с Тристаном — счастье, хоть и со страданием у них, а не в мирном топком болоте.
Ты не помнишь вагнеровского «Тристана»? Вот что я бы хотел послушать вместе с тобой (о нем очень хорошо написал Р.Роллан — в той книжке, что лежала месяц назад у тебя на столе).
Обязательно послушаем его и вспомнятся эти дни. Там особенно сильный эпизод — «ожидание Изольды» — оно мне вспомнилось, когда я читал твое письмо.
И вот вдали появляется корабль… Дальше, правда, слишком грустно.
Может быть, конечно, ты и права, когда себя «нехорошей» называешь. Человек так устроен, что чаще жалеет о том, что чего — то не сделал, чем о том что, сделал что — то. А вообще — то говоря, я больше «нехороший». Ты понимаешь.
Но это уж такая область, где рассуждения не помогают, а только мучают понапрасну и я зря начал философствовать.
Если плохо сказал — прости.
Обязательно присылай свою фотокарточку. Я много бумаги перепортил — все пытаюсь нарисовать тебя. Получается хоть и похоже — но — не то… не Иринка…
Живу я по — прежнему. Посижу на занятиях, а потом отправляюсь домой — сны смотреть. Как в кино.
Вот что забавно. Я за эти два с половиной года начал забывать школу. Другое ее заслонило — университет, армия… А вот ты мне так ее напомнила! Снятся мне сейчас всякие глупости.
Да и вообще — то я плохо представляю, как это могло бы быть, что мы с тобой незнакомы.
Так то, товарищ младший лейтенант. Я тут обрядился, наконец, по — человечески. Шинель хорошую получил, валенки, рукавицы и прочее. Хожу, как ведьмедь. Это ты скажи моим. Им я не пишу, как — то нет охоты…
Жду письма с твоей фотокарточкой. Только боюсь, опять тот цензор, что успел влюбиться в твои волосы, опять не пропустит…

7.1.44.

Хотел я вчера отправить тебе письмо, и по дороге на почте отдали мне твое новое — от 29. Оно меня сильно взволновало, на почту я не пошел — письмо, которое я нес, показалось мне совсем не таким, какое нужно тебе написать.
Бедная моя, ты сильно тоскуешь. Так досадно мне, что ничем не могу я помочь твоему горю! Письма мои, я вижу, только еще больше расстраивают тебя… Так мне хочется приехать к тебе! Прямо хоть пиши рапорт с приложением твоего письма вместо документа…
Даже плакать ты научилась… Ну, что же мне с вами делать, товарищ младший лейтенант?… Нельзя так. Очень тосковать, кроме шуток, не нужно. Немножко, конечно, разрешается. Ведь любовь и была всегда органическим единством радости и страдания. Одно без другого не понять, одно без другого не было бы тем, чем оно есть.
Видишь, я невольно стал говорить то, что давно давно сказали и Гегель, и Маркс. Диалектика оказывается и тут верна… Значит это правда, и не надо плакать, раз это страдание — та же радость, необходимо переходящая «в свое другое», по гегелевски выражаясь…
И чем больше противоположность между одним и другим — тем красивей и больше то целое, что они образуют в своей борьбе и своем единстве — любовь.
Так что, товарищ младший лейтенант, не относитесь к своему горю метафизически, только как к горю «в себе», самому по себе взятому. Мыслите и чувствуйте диалектически, постигайте одно через другое; в их единстве созерцая целое…
Жизнь, конечно, не схема. Но в ее разнообразии форм и явлений надо видеть закон, всем управляющий, и делающий пеструю неразбериху понятной и ясной.
Ну, довольно философии? («далекая снежная принцесса, ледяная и не тающая Снегурочка»?) Довольно. Давай теперь помечтаем… О том дне, когда зарастут густой травой траншеи и могилы, когда в опустевших блиндажах будут играть ребятишки, когда можно будет радоваться сегодняшнему дню и завтрашнему, который будет еще лучше… О том дне, когда мы улыбнемся друг другу и голубому небу… О том дне, когда я скажу тебе — видишь, все о чем мы мечтали — сбылось. А ты горевала… И ты ничего не скажешь, а только улыбнешься, счастливая… Иринка, посмотри на те фонари вдоль переулка. Они сейчас пылают радостным ярким светом, и их так много, что не сосчитать… А тогда, в 1943–м, их было четыре, и эти четыре едва светили в снежной воющей вьюге… Где они, те, четыре? Давай завтра, ведь завтра — выходной день — будем ходить по Москве с 8–ми часов до 3–х — по тем улицам как тогда, зайдем в тот переулок, где поцеловал я тебя первый раз, где сказал я тебе, сам не веря своей смелости, те два слова, на которые ты счастливо улыбнулась, которых ты так ждала…
А потом будем читать вместе наши старые пожелтевшие письма, которыми мы утешали, как умели, друг друга в те холодные вьюжные дни, когда война раскидала нас в разные концы страны.
Иринка, знаешь, я тут своим случайным друзьям всем говорю, что у меня есть жена. Ты не обижаешься? «По праву тех, кто может не вернуться»… Хоть я то вернусь. Это так, для красного словца.

(20–е числа января 1944)

Иринка, я сижу с тех пор, как оставил тебя у остановки троллейбуса, и у меня все навертываются на глаза слезы. Я сижу вот до сих пор — сейчас половина первого.
Я верно скоро дойду до того, что где — нибудь при всех обниму тебя и зарыдаю. Это не шутка, Ирка, противиться этому я не могу.
Одно я тебя прошу, Ирка стань моей женой — иначе все это кончится для меня черт знает чем. Я никогда не думал, что смогу любить так.
Пусть будешь ты женой мне всего один день — этого счастья хватит мне на всю жизнь. Пусть ты потом уедешь, пусть потом весь мир перевернется вверх ногами — я буду жить только этим счастьем. Я разорву потом все, что будет связывать меня, когда увижу тебя снова. Сейчас я для тебя все готов отдать — и жизнь, и счастье — все к черту. Пойми же меня, Ирка!
Только не подумай ради бога, что я хоть капельку выпил.

(20–е числа января 1944)

Иринка!
Я стал совсем, совсем сумасшедшим. Меня дома спрашивают о чем — нибудь, а я сижу глядя в одну точку и не понимаю, о чем они говорят. Они уже привыкли к таким моим фокусам, как вчера — когда я вдруг в 11 часов встал и ушел из дома. И с каждым днем я становлюсь все более безумным. Я не знаю, чем все это может кончиться. Не могу я противиться тому, что со мной происходит.
Иринка, ты одна меня поймешь. Вижу, этому не поможешь холодно — рассудочными советами. Иринка, может быть, лучше будет, если, забыв все, мы крепко свяжем навсегда наши жизни?
Ты скажешь, что это может помешать нам в будущем? Мне думается наоборот. Это только немного отрезвит нас, заставит немного практичнее думать. Сейчас я ведь ни о чем не думаю, ни к чему не стремлюсь, только придти через год и сказать: «Иринка, я сдержал свое слово. Сдержи свое». А в остальном ведь ничего не изменится.
Вот одно досадно. То, с чем я не могу примириться. Может ведь случиться так, что я не вернусь. Все — таки война. Тебе это будет в сто раз тяжелее. Нет, это я уже говорю глупости.
Я вернусь, всем чертям на зло, вернусь! Хочу так, и знаю. Не может быть по — другому.
А мамаша думает, что я заболел. Все уговаривает не ходить на улицу. Чудная! Вадька.
25.1.44.
Вот и все. Теперь я не боюсь тебе писать все, как тогда, несколько часов назад. Это — последнее — уже никогда не покажется глупым.
Так стало все пусто, просто. Как будто прозвучал «подъем», и из красивого сна попал в яркий свет, делающий все до боли ясным.
Вот, Ирина, случилось то, что и должно было случиться. Я сдался легко? — да. Это уж я такой. Теперь я тебе расскажу про себя и ты поймешь, почему.
Если бы ты сказала все что угодно, равнодушное, злое — я бы не ушел. Но ты сказала, что не веришь больше в меня. А это самое страшное. Ведь меня не за что больше любить. У меня было только одно хорошее, за что меня могли любить, — это та самая слепая и очень, наверное, глупая верность тому, что люблю. Это у меня было самое лучшее. А ты полюбила меня не за это. Значит ты ошиблась. Больше у меня ничего хорошего, честное слово, нет…
Я, Иринка, очень плохо приспособленный к нашей жизни человек. Я не могу жить так легко, как многие мои друзья. Те удовольствия, то нехитрое счастье, которое они, постоянно встречая на дороге, испытывают, и бывают им довольны, мне непонятны. Я им завидую. Для них счастье бывает здесь, в жизни, и осязаемо, реально… А я всегда все приносил в жертву далекой и глупой, несбыточной мечте. Мне из — за этого очень тоскливо бывало, когда задумывался. Но мечте изменить был не в силах. И по своему был счастлив. Был, Был, Был!!! Я всегда был такой. До тебя были другие стремления и мечты, и я всегда больше жил будущим, чем настоящим. В тебе впервые мечта и жизнь были вместе. С тобой я испытал минуты, впервые в жизни, про которые я не думал — скорее бы прошли — для того, чтобы быть ближе во времени к лучшему…
А сейчас — страшно и пусто, пусто. Мечты нет. Ушла. А кругом — что я могу найти хорошего?
Для меня только и осталось одно теперь — отбывать повинность жизни, как говорит Шопенгауэр, с надеждой на то, что м.б. да и встретится когда — нибудь островок хоть какого — нибудь счастья.
Даже сейчас, неисправимый осел, я пишу, а сам в душе надеюсь — а вдруг еще не все… Прости меня, я не затем пишу, чтобы сохранить какие — то надежды на отступление — не затем. Это уж я такой, нездешний…
Но зачем, зачем ты такая хорошая и родная, не поняла меня, отняла у меня мечту? Зачем ты не могла обмануть меня? Ведь я бы скоро уже уехал и может не вернулся бы. Тебе ведь ничего не стоило обмануть! А теперь я уезжаю с такой болью, за тебя, за то, чему бы я принес с радостью в жертву все — все. Лучше бы ты сказала, что не любишь, чем хоть чуть усомнилась в моей верности и любви. Здесь уже я бессилен. Можно вернуть ушедшую любовь, но никогда — веру, если она хоть раз поколебалась.
Больно, больно. Ведь я так тебя любил! Может быть, ты вспомнишь когда — нибудь, может быть увидишь, что была не права и жестока.
Ирка, Иринка, родная, прощай! Вспомни меня потом хоть раз, когда будешь любить кого — нибудь, кто будет лучше меня. Такого не люби никогда больше. Ты слишком хорошая для такого как я. Вспомни меня, ленивого, который жил больше будущим, а выйти на улицу не хотел, чтобы встретить.
Если бы ты стала моей — я не знаю, был бы я счастливее, чем так, только мечтая об этом, и стремясь.
Иринка, родная, до боли любимая, прощай!

конец января 1944 (?)

Здравствуй, Ира!
Я уже подъезжаю к городу, которому обязаны рождением ты и я. Кругом — следы недавних боев: сожженные деревни, укрепления, остатки эшелонов под откосами, брошенное оружие…
Радует, что мы попадем сразу ближе к делу. Фронт уже чувствуется по всему.
Ира! Я день и ночь думаю о тебе, моя любимая. Ни на чем больше я не могу сосредоточиться.
Одна мысль мучит меня все время: я так нескоро смогу обменяться с тобой мыслями… Что ты думаешь сейчас обо мне, о нашей любви…
Снова приняться за письмо удалось только сейчас, в городе, к которому ехал. Побывал на улице, где родился. Город все же можно узнать: стены домов почти все сохранились, и, хоть содержимого не осталось, это все же дома, улицы, площади… Не то, что Вязьма, от которой остались одни холмы.
Так мне много хочется сказать тебе, Ира, и все не могу толком. По совести сказать, это уже третье письмо, которое я пишу за последние сутки. Сейчас убеждаюсь, как беден наш человеческий язык…
Когда — нибудь, надеюсь скоро, мы прочитаем вместе эти недоконченные письма. Сейчас, здесь в холодном вокзале (если стены без потолков и окон можно назвать вокзалом), в толчее и дыму костров, трудно писать. Сейчас я двинусь дальше. Как только доберусь до более определенного места, сразу напишу, приведу в порядок все бродящие в голове мысли.
Вадька. Смоленск.
(лист из блокнота со стихами) (часто несоответствие с оригиналом текста: пунктуация, оформление…)
Я ночевал в гостиницах,
Лицо твое усталое,
Слезал на дальних станциях.
Несхожее с портретами,
Что впереди раскинется —
От снега губы талые,
Все позади останется.
С мороза мной согретые.
Я не скучал в провинции,
Довольный переменами,
Все мелкие провинности
Не называл изменами.
Искал хотя б прохожую,
Далекую, неверную.
Хоть на тебя похожую,
Такой и нет наверное.
Такой, что вдруг приснятся мне
То серые, то синие,…
Глаза твои с ресницами
В ноябрьском снежном инее,
И твой лениво брошенный,
Взгляд, означавший искони
— Не я тобою прошенный,
Не я тобою исканный…
Я только так, обласканный,
За то, что в ночь с порошею,
За то, что в холод сказкою
Согрел тебя, хорошую…
И веришь ли, что странною
Мечтой себя тревожу я —
И ты не та, желанная,
А только так, похожая…
* * *
Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди,
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди,
Жди, когда снега метут
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.
Жди, когда из дальних мест
Писем не придет,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждет.
Жди меня, и я вернусь,
Всем смертям назло.
Кто не ждал меня, тот пусть
Скажет: — Повезло. —
Не понять не ждавшим им,
Как среди огня
Ожиданием своим Ты спасла меня.
Как я выжил, будем знать
Только мы с тобой, —
Просто ты умела ждать,
Как никто другой.
* * *
Не сердитесь — к лучшему,
Что, себя не мучая,
Я пишу от случая До другого случая…
Жди меня, и я вернусь,
Не желай добра
Всем, кто знает наизусть,
Что забыть пора.
Пусть поверят сыт и мать
В то, что нет меня,
Пусть друзья устанут ждать,
Сядут у огня,
Выпьют горькое вино
На помин души…
Жди. И с ними заодно
Выпить не спеши.
В письмах все не скажется И не все услышится, В письмах все нам кажется, Что не так напишется.
Чтобы вам не бедствовать, Не возить их тачкою, Будут путешествовать С вами тонкой пачкою.
Письма пишут разные: Слезные, болезные, Иногда прекрасные, Чаще — бесполезные.
Коль вернусь — так суженых Некогда отчитывать, А умру — так хуже нет Письма перечитывать.
А. замужней станете, Обо мне заплачете — Их легко достанете И легко припрячете.
От него, ревнивого, Заперевшись в комнате, Вы меня, ленивого, Добрым словом вспомните.
Скажете, что к лучшему, Память вам не мучая, Он писал от случая До другого случая.
* * *
Пусть нас простят за откровенность В словах о женщинах своих За нашу злость, за нашу ревность, За недоверье к письмам их.
Да, мы жестоко говорили, Собравшись в тесном блиндаже, О них, которых мы любили, И год не видели уже.
Да, мы судили их поступки, Так что захватывало дух, Да, мы толкли, как воду в ступке, До нас дошедший скверный слух.
Слова ласкающие, птичьи, На ум не шли нам. Вдалеке Мы толковали по мужичьи На грубом нашем язык
О белом полотне постели, О верхней вздернутой губе, О гнущемся и тонком теле, На пытку отданном тебе.
О белой и прохладной коже, И о лице с горящим ртом, О яростной последней дрожи И об усталости потом.
Нет, я не каюсь, что руками, Губами, телом встречи ждал. И пусть в меня тот бросит камень, Кто так, как я не тосковал.
А если вдруг такой найдется, От нашей грубости храним, Той, что с войны его дождется, Я не завидую — бог с ни

10.2.44. 6 ч. вечера.

Вот я и на месте. Мне всегда везет. Потому, верно, что ты ждешь. Из Сухиничей письмо не отправил, хоть и написал. Потом как — нибудь расскажу — почему.
Жаль что ты не поехала на вокзал. Все обошлось тихо — мирно, мы даже пообедали там. И, грешным делом, хлебнули с горя немножечко. И без всяких треволнений доехали до места.
Ирка, родная! Какой ты была хорошей в последний день! Все время чудишься ты мне такая — веселая, радостная — и только глубокоглубоко — грусть разлуки…
Захочешь — не забудешь такую..
Сильно тоскливо было мне, когда полетели назад, в ночь, телеграфные столбы, когда уносился вдаль жалобный крик паровоза. Только в такие минуты понимаешь, как сильно любишь.
Вот сказал Симонов — «необходим нехитрый рай для тех, кто послабей душою». А я в те минуты понял — у меня наоборот, не хватит сил забыть Тебя хоть на минуту. До чего же ты, сатана, хорошая! Иринка, я не буду считать письма — буду писать тебе сразу, как станет очень тоскливо. И от этого немного легче становится.
А ты тоже, наверно, успела соскучиться? Это хорошо. Люби, тоскуй и жди. Тогда обязательно дождешься. И пришли мне непременно твою фотографию. Мне так ее не хватает! Пришли, очень прошу, пришли!
Ирка! Одно запомни: чтобы ни случилось с тобой — обязательно приди. Я ничуть не меньше тебя любить буду. А постарайся все таки не ехать. Ладно?

15.2.44.

Так соскучился я без тебя, без твоих писем…В Москве ты, или уже далеко, напрасными оказались все опасения, или все таки уедешь? Все это очень меня тревожит. Пиши скорее мне, как все уладилось. Очень жду хоть бы строчку.
О себе писать нечего. Сижу на канцелярской работе, скучно до чертиков. Обещали скоро направить в часть, но недели две, верно, придется быть чиновником…
Позавчера сидел я и писал что — то. Вдруг является какой — то старший лейтенант — и докладывает. Слышу — голос какой — то знакомый. Я пригляделся — определенно видел где — то. И вспомнил. Где, когда, он назвал фамилию. Это Алексеев — из нашей, 170–й школы. Я подошел и спрашиваю: «старший лейтенант, это тобой Зою Комскую дразнили?»
…У него до сих пор ее фотографии хранятся. Ты ей обязательно скажи. Адрес — тот же, что и мой. Он не пишет потому, что адреса ее не знает. На старую квартиру, говорит писал — не отвечает.
И еще забавный случай. Пришел генерал. Увидел меня. Постричься, говорит нужно. Я молчу. А он посмотрел и спрашивает: а это что за звездочка на кармане? — Запасная, товарищ генерал… — Запасная, говоришь? А эмблему с погона куда задевал? — и смеется…
…А в общем очень и очень скучно.
Ну что ж, так и буду жить надеждами на тот день, когда снова взбегу по знакомой лестнице, позвоню три раза, и ты сама откроешь. Три звонка — это к тебе. И только я…
Я верно вырвусь отсюда снова весной. Они хотят послать меня в часть, которая рядом с ними все время. Даже адрес, кажется останется у меня тот же, только литер другой. Андрюшка тоже там работает.
Ну, я на все согласен, только бы увидеть еще тебя. Только бы ты была в Москве, остальное приложится. Мне пока везет, и дальше так будет. Я и так всегда был удачником, а с твоей звездочкой мне теперь море по колено…
Так пришлешь ты мне, мучительница ты моя, фотографию? Чтобы только веселая, такая как бываешь, когда уезжаю. Ладно? — И поскорее!
Эх, хочется мне рассказать одну историю, да в письме толком не расскажешь. Приеду — расскажу. Жди трех звонков!

24.2.44.

Сегодня — теплый весенний день, падают капели, небо чертовски голубое, а мне куда больше грустно, чем вчера, когда бушевала и выла тоскливая метель. Почему это так? Я иду по полю один и ругаю себя последними словами за то, каким я был с тобой. Попадается под ноги ком снега — бью его с таким остервенением, будто он один виноват во всем. Таким злым на себя, как сегодня, не был я никогда в жизни! И так мне не хватает сейчас только одного твоего ласкового слова, взгляда твоего…
И особенно сейчас досадно сидеть без дела. Вчера вернулся из полка, от артиллеристов, и так не хотелось оттуда уезжать. Так хочется самому делать все, чтобы приблизить встречу, после которой уже не придется расставаться!
Ирка, ты помнишь есенинское — «я спросил сегодня у менялы»… — оно вдруг мне вспомнилось сегодня.
Я теперь тебя понимаю, как никогда раньше. Эх, слышала бы ты, как я себя кляну!
P.S. Сейчас адрес мой — 13335»К» — но боюсь, что долго здесь не буду. Пиши по старому адресу — 36538–Г!

29.2.44.

Сейчас получил сразу два твоих письма. Так радостно стало на душе! Вся злость на себя сразу пропала. Стал я аж сам себе казаться хорошим (хоть, между нами, зря).
Наконец выгнали из части, где приходилось заниматься с утра до вечера канцелярщиной. Конечно, с одной стороны это плохо — труднее будет вырваться в отпуск. Но не беда. Везло всегда, повезет и впредь. Вот одно досадно — еще тогда на сутки в Москве не остался — пошли бы Берлиоза слушать. Все равно — за семь бед — один ответ — бутылка шампанского…
Да… (мда — а!..) Вчера я еще плевался и кусал себе губы от злости на себя, а сегодня опять «жизнерадостно смеюсь», хоть ты и не советуешь…

30.3.44.

Я уж совсем крест на тебе поставил — ну, думаю, где — нибудь в Бесарабии, румын допрашивает… И только послал твоей маме открытку — где, мол, Ирка, — приносят от тебя письмецо. Я уж третью неделю командую взводом. Ношу на рукаве такой же значок, как у тебя на кармане — только побольше — знаешь, что это значит? Ну, не беда, это, может, только временно… До чего же трудно взводом командовать! Мне тут уж и арестов пообещали… Я то, правда, не унываю. Все обойдется.
Ты только пиши мне почаще и побольше! И обязательно фотографию пришли. Я сейчас куда больше нуждаюсь в ласковом от тебя слове, чем там, в городе, где я всю зиму сидел… Целый день кручусь, как заводной: то лошади мои грязные, то пушки заржавели, то в землянках вода по колено. Вот сел я тебе писать — уж зовут: занятия проводить нужно…
Получила ты все мои письма? Я написал не то 3, не то 4 штуки. И два из них — длинные, не то, что ты написала. Ты смотри, не злоупотребляй этим, сатана! Вот с бумагой у меня дефицит. Не на чем писать. Почему — расскажу, если приеду. Ты, в общем, не горюй — жди 3–х звонков. Из одной переделки я уж вышел благополучно, только что сумку полевую пришлось бросить. Вот уж я и проболтался насчет дефицита в бумаге. Ну ладно, расскажу после…

28.5.44. Москва.

Я в Москве, такой пустой и никчемной без тебя… Меня все время не покидает чувство, похожее на то, которое охватывает, когда ждешь без дела долго не прибывающий поезд. Ни на месте не сидится, ни заняться ничем не могу. Ходишь — ходишь, как Агасфер, так и тянет к бутылке. Это я перед тобой оправдываюсь на тот случай, если твоя мама напишет тебе, что «Вальдек окончательно пропащий человек, которого среда заела и с которым знакомства лучше не водить»… Никак я не пойму, за что она меня так мучает. Я приду тихо — мирно на фотографию твою посмотреть, а тут и начинается…
То я фуражку в комнате забыл снять, то локти на стол положил, то еще чего — нибудь… Вот представь себе картину: сижу я на стуле, руки не знаю куда девать — потому что обязательно сделаю не так — и смотрю жалобными глазами на Марию Ильиничну. А она с жестоким наслаждением обучает хорошим манерам. И никак не убежишь… Век бы не приходить! А только «куда ни поеду, куда ни пойду», все меня на Кузнецкий мост и тянет… Беда, да и только… А ты на все это спокойно смотришь со стенки, да еще премило улыбаешься…
Думал я, что тянет меня в этот дом пыток только фотография твоя; взял да и стащил потихоньку. Так нет же, опять пришел мучиться.
Ирка, приезжай, помоги! Отвлеки на себя хоть часть этой воспитательной работы!
Сегодня пойду слушать 7–ю симфонию. Досижу до конца, или опять тоска нападет? — Я позавчера пошел «Травиату» слушать. Так еле до конца 1–го акта досидел. Ушел — и на Кузнецкий д. № 4… (не то третий, не то 4–й раз за тот день).
Только здесь, три дня назад, узнал о тебе поподробней — где ты, что ты, как доехала, адрес… Перечитал письмо за письмом всю твою Одиссею.
Сейчас я в Москве вроде надолго. Дела хлопотные — отправляю людей, вышедших из починки. Очень хлопотное дело…

25.06.44.

Вот и наше «болото» зашевелилось. Правда, это для тебя уже будет известием двухмесячной давности — твои письма шли до меня ровно 2 месяца… А ответ на это письмо получить удастся не раньше, чем в сентябре — октябре. Долго ждать. Так что ты хорошо делала, что писала, не дожидаясь моих посланий (ты уж прости, что я так самоуверен…)
Что касается твоей работы — то что же, это лучший из возможных вариантов. Правда, не знаю, как она тебе по душе придется. Я в подобном учреждении проработал 2 недели зимой, а потом так надоело, что постарался, чтобы меня оттуда выпроводили.
И вот попал я туда, где нахожусь до сих пор. Работа никак мне не по душе. Люди, с которыми все время имею дело — малоинтересные, поговорить, помечтать — не с кем. Правда, среди тех, кто приходят и уходят, попадаются очень и очень люди хорошие, изредка отведешь душу, но это, конечно, не то… Кроме того, это очень не нравится людям в чинах подобных моему, делает мои с ними отношения еще более холодными и натянутыми.
Уж как я просил отправить меня куда — нибудь — ни в какую…
Так что настроение такое, что хоть прямо вешайся, либо стихи пиши… А пока что читаю и перечитываю томик Лермонтова, что прихватил из Москвы. Хороший или плохой это признак — то, что он мне очень сейчас по душе — заключать не берусь.
Так хочется большого, настоящего дела! Это переливание из пустого в порожнее, чем я тут только и занимаюсь, осточертело до такой степени, что словами не опишешь.
Мне очень досадно, что письма мои к тебе выходят вовсе не такими, каких бы я хотел тебе слать. Порой, чаще всего вечером, охватит вдруг такое настроение, что кажется, только бери карандаш и пиши страницу за страницей тебе, сядешь за стол, зажжешь коптилку, да так и просидишь перед чистым листом бумаги весь вечер… Все думаешь, думаешь….

3.08.1944.

Не сердись, что так редко балую тебя письмами — но — честное слово, я виноват меньше всего. Ведь ты слышала, каким вдруг обернулось наше болото. За эти дни я много приключений пережил, оттопал пешком столько, что и считать бросил, был в переделках, жил у партизан — всякие истории.
Командую я подразделением на ранг выше старого, так что тоже тебе не мешает проникнуться уважением!
А писать — ну просто нет времени. Вот отца наградили орденом — а я ничего так и не смог написать ему. Тебе первой пишу. А дома так и не знают, где я с тех пор, как я там был, еще до наступления.
Вот и все. Коротко время, коротко и письмо. Да только еще домой сегодня надо черкнуть, а завтра тронемся дальше и дальше, в Польшу.

23.10.44.

Теперь я, наконец, там, где должен быть. Теперь у меня значительно меньше шансов остаться в живых, а невредимым — вовсе, можно сказать, исключены, эти самые шансы… Но настроение (хотя, по правде сказать, то, что называется «настроениями», надо мной имеет мало власти), лучше, спокойней, чем до этого. Исчезла та неудовлетворенность, та беспредельная тоска, которые всегда возникают, когда некоторое время побудешь в вынужденном безделье, в работе, ненужность которой ясна как божий день…
Немцы упорны, за их спинами — их дома. Они цепляются, закапывают в землю танки, бьют и день и ночь из орудий, в каком — то слепом отчаянии. Они стали уж тут, на пороге своих жилищ, совсем безумными от страха перед расплатой.
Много впереди работы… Но зато, если вернусь, у меня будет право честно смотреть тебе в глаза, Иринка… Ну, а если не вернусь — теперь каждое мое письмо может оказаться последним — вспоминай обо мне изредка. И прости, если письмо, которое я написал после смерти Яшки, тебе не понравилось. Ладно?
P.S. Только ты в Москву не пиши обо мне ничего. Я туда написал в дипломатическом тоне…

6 ноябрь 1944.

Ирка, ура, ура, ура!!! Ты в Москве!!!
Сижу и смеюсь без причины, а этого уже давно не было. Были одни огорчения да трудности, ничем не скрашиваемые, а теперь, хоть путь мой дальнейший во сто раз труднее, я буду идти с легкой душой, зная, что ты дома, что тебе не грозят нелепые злые случайности.
Теперь слушай, буду рассказывать о себе. В Запасном, где я служил, я решил больше не быть, и вырваться, хоть в штрафную. Особенно это решение я поставил себе в задачу после письма о гибели Яшки, и письма твоего, которое ты адресовала в Москву, и которое я получил одновременно.
И вот я вырвался. С треском.
И вот я на маленьком кусочке земли, который немцы отчаянно пытаются отбить обратно, чуя, что этот кусочек земли на берегу одной реки недалеко от Варшавы, к северу, явится роковым для всего Reich'a…
День и ночь — огонь. Снаряды, скрипуны, пули… Мы лазим по траншеям, сырым, мокрым, холодным, живем в ящиках, глубоко под землей. Пушки наши, зарытые в землю, стоят, спрятав свои длинные стволы в высохшую траву и ждут тигров, пантер, и прочих зверюшек. На нашем участке этих чудовищ уже неделю нет. Они рычат все где — то в стороне.
Так и течет жизнь моя, под землей, под несмолкаемую музыку, какой больше ни в одном концерте не услышишь. А началась моя жизнь на переднем крае так. Решили выкатывать пушки днем. Я с комбатом вылез на высоту, смотрю, ищу место для позиций. Немцы лазают совсем близко — а в бинокль смотришь — совсем рядом… нашли место. Очень любопытно… Вызвал орудие, и только машина отцепила его и начала отъезжать — как зашуршат над головой фрицевы снаряды… Один рванул метрах в 7 от меня, в соседнем колене траншеи, аж оглох… Остальные пушки ставили ночью…
И вот потянулись дни подземной жизни. Сегодня отправился я (это уже, вернее вчера вечером, сейчас ночь), в тыл, а возвращался в полной темноте. А траншеи спутать легко. А тут еще не выглянешь, фриц сыпет веером трассирующие пули, вот и иди целые километры по траншее, по щиколотку в воде, а выглянешь — красиво… Ракеты фриц жжет беспрерывно, как во дни салютов в Москве… Правее горят пожары… Ухают орудия… Шел, шел, да не туда зашел… Пришел домой злой, за шиворотом песок, в сапогах вода… И вот — подают письмо. Я от радости чуть не задохся! Ирка, Ирка, ура!!!
Ну вот и все. Воюю я третью неделю.
Привык быстро. Даже начал устраивать забавы — такого рода, как в школе, на букву С., боюсь цензура заподозрит в этом слове недоброе, потому не пишу…
Пришел к нам вчера один работник войскового тыла, и пошли мы с ним по делам. Кругом спокойно, и небо даже голубое, даже пули не свистят… Только вдали грохочет. А он дрожит как овечкин хвост! И очень старательно обходит фрицев, которые лежат у нас в траншеях. Я приметил это. Вот перешагнул я через последнего фрица (а он следом за мной), сел да крикнул ему — ложись! Он взвизгнул так пронзительно, будто его в холодную воду опустили, да на оскаленного в предсмертной улыбке фрица — бах — и лежит, глаза закрыл, рот открыл и дрожит. Ну, сейчас же раззвонили мы по связи всем — хохочут над бедным доктором…
Скорее пиши мне, хоть левой рукой, я не обижусь, если почерк будет не красивым! Выздоравливай скорей! И никуда не уезжай. А я в Москву приеду! Ты мне тоже счастье все время приносишь, я теперь за себя спокоен!
Вот черт фриц! Как нарочно, зафугасил тяжелый, аж лампа погасла…
Ну всего! Жди меня! Пиши сейчас же!
P.S. Да! Только не вздумай рассказывать все это дома! Я их более дипломатично информировал. А то они — старички, будут ночей не спать. Я, кстати, гвардеец.

11.11.44.

Вот отшумел праздник. 6–го числа сидел я у рации и слушал Москву, т. Сталина. Долго пришлось ждать начала доклада, и я слушал музыку, песни из Москвы… Когда я закрывал глаза, слушая звон колокольчиков «Коминтерна», то вдруг охватывало такое сильное чувство близости этой Москвы, что казалось, стоит только раскрыть глаза, выбежать из дверей, то останется несколько шагов до подъезда дома на Кузнецком, и вот я взбегаю с яростно колотящимся сердцем к дверям, и звоню два раза…
Чувство это было до того щемяще — острым, что я нарочно раскрывал глаза, с надеждой — а вдруг это правда…
Но из блиндажа видны только траншеи, выкопанные в чужой, польской глине, освещаемые цветными колеблющимися светами немецких ракет… Да вместо гудков авто и звона трамваев — уханье тяжелых разрывов, да шмелиный посвист фрицевских пуль, которые он сыплет, не скупясь, особенно в эти дни…
И я вновь с грустью закрывал глаза, снова поддаваясь очарованию звона московских колокольчиков…
Фрицы хотели испортить праздник ночью (а они сейчас темны, хоть глаз выколи) — подобрались сквозь пехоту, и напали на одну из моих пушек, но обошлось все благополучно…
Большущей радостью забилось сердце, когда сказал Сталин, что «есть все основания предполагать, что Красная Армия выполнит свою задачу в недалеком будущем»… И хоть трудность ее реально стоит перед глазами в виде проволоки, торчащих из земли пушек, гула танков за леском, сердце наполнилось хорошей, крепкой уверенностью…
Правда, омрачает немножко настроение мыслишка, что не всем дойти до конца, что кому — то придется лечь в чужую холодную землю, но, как известно, каждый по секрету от всех, таит надежду — авось не я…

7.11.44.

Обрадовался я здорово твоему приезду в Москву. Хоть за тебя, последнего из моих старых друзей, могу я теперь быть спокоен, что ты наверняка останешься живой.
Ты меня прости, но после всех потерь дорогих мне людей я именно так воспринял это вчера…
Больше воевать не езди, хорошо? Хватит с тебя. Я уж как — нибудь за двоих тут буду. Даже буду тебя (это по секрету от всех) числить среди моих разведчиков.
И обо мне не беспокойся, как я о себе не беспокоюсь. Это первые дни кажется, что снаряд, каждый снаряд, летит именно в тебя, а потом начинаешь ощущать обратное, когда привыкнешь, что, как бы он угрожающе ни шуршал и ни выл, он обязательно ляжет никак не ближе 10 метров.
Сегодня хорошо кругом, спокойно… Ночь темная, хоть глаз выколи, и только пули жалобно свистят над замерзающей осенней землей. Совсем как в песне…
И мне даже теплее становится, когда я, посасывая свою трубку, сочиняю тебе это письмо, хоть превесьма кругом холодно, а в нашей тесной землянке даже не бьется в печурке огонь, капая слезами смолы… Да, ты теперь далеко — далеко, скоро лягут меж нами снега…
Ну, я кажется, опять в поэты полез. Сколько уж раз я ругал себя последними словами за такие поползновения! Тьфу! Черт бы меня побрал! — а пожалуй лучш — сама сатана?…
P.S. М — да, а трудновато мне дойти до тебя… Как посмотришь на колья с проволокой, что торчат впереди сплошным забором…
Ну всего!

21.12.1944.

Снилось мне будто я в Москве, и иду к тебе, и все никак не могу дойти… Вижу уже тебя, но ты никак не хочешь смотреть в мою сторону. И я тогда начинаю обижаться и прохожу нарочно мимо открытой твоей двери. И мне до слез больно, и у тебя вижу — такое же состояние… И тут подвертывается Зоя К. и очень настойчиво старается нас помирить… А когда она уходит, мы без слов берем друг друга за руки, смотрим в глаза, и опять счастливы…
Это верно мне снится оттого, что от тебя ни строчки не получаю…
И хоть убеждаю все себя, что это твоя болезнь тому виной, все же на душе и беспокойно и тоскливо.
Очень ведь хочется все время знать, что ты обо мне вспоминаешь. А то забудешь хоть на минуту — и снаряд клюнет как раз в то место, где я сижу. Ей богу — такое чувство…
Скоро пойду в большой — большой бой. Тогда не обижайся, если некоторое время писать не буду совсем… Но это — по секрету!
Да! И с Новым годом! Чуть не забыл!

конец 1944.

Несколько дней назад получил твое первое письмо после долгого — долгого молчания.
Получил я его как только появилась возможность доставлять к нам почту. Ведь я был в очень щекотливом деле — мы вскочили между зубов проклятого зверя прямо в пасть, и начали выбивать ему зубы изнутри, сея панику и ужас на дорогах. Много кюветов и обочин усеяно сейчас тысячами машин, повозок, велосипедов и военных и гражданских фрицев…
Дело шло легко и хорошо. Потом фриц немного опомнился, и тут нам пришлось попотеть…
Много раз приходилось звать тебя на помощь…
Позавчера шесть раз ты спасала мне жизнь, Иринка. Мины ложились так густо, что, казалось, черная ночь кругом… Эх, знала бы ты, с каким наслаждением приходилось прижиматься в грязь и воду (а погода — прямо весна) — когда зловещий вой начинал приближаться!.. Уткнешь голову и руки в какую — нибудь ямку полную грязи — и чувствуешь, как по спине бегает холодок…
Все логово зверя перевернули кверху дном… Представить эту картину можно, когда припомнишь все, что он делал у нас… Так долг оказался красен, очень красен платежом…
Русский солдат вряд ли когда жил так, как здесь… Не было разве что птичьего молока. Правда, думать обо всем этом было некогда… И бросать приходилось много хорошего…
Дома я не мог привыкнуть к трупам, а как пришлось полежать в их приятном обществе, стараясь потеснее прижаться и подсунуть под них голову, так привык…
Сейчас писать трудно, не спал я нормально с того дня, как ты услышала салют за нас. Так, в ровике, или в хате на полчаса — час — и дальше и так три недели, которые кажутся годом… Сейчас как пьяный немного.

2 января 1945.

Иринка, здравствуй!
Прости, что долго не писал, я, правда, уже потерял счет дням, потому что работаем день и ночь — на морозе, на ветру, сплю урывками, и руки все время от холода неловкие, карандаш держать трудно. Сейчас вот, скрючившись, сижу в землянке величиной с большой ящик. Еле — еле даже такую выдолбили в промерзшей чуть ли не на метр земле. Долбили больше суток, из под ломов и кирок летели искры. Так всю ночь под новый год и проработали — днем ведь нельзя — днем сиди и не рыпайся…
Зима без снега, холодная и воющая…
Только утром выдали спирта, и это напомнило, что наступил новый, 1945 год… И тогда, сидя в ровике, выпил я за него, за тебя — (а ты не забыла за меня выпить?) — и за то, чтобы остаться в живых всем нам, сидящим вместе… Хоть иногда в это верить, откровенно говоря, трудно…
Вот только писем от тебя я не получаю, из дому написали мне, что ты вышла из госпиталя, и будешь учиться, а от тебя я ничего о тебе не знаю.

9 января 1945 г.

Очень я по тебе тоскую. Вот складываю письмо так, как ты мне когда — то присылала — и чуть — чуть еще грустнее становится… Скоро будет год, как мы не виделись с тобой. Много произошло и со мной за это время. И в пехоте в летнем наступлении побывал — правда скорее случайно — как привел маршевый взвод, так и пошел с ним в составе дивизии — не было командира, и к партизанам там же попал, и вот теперь в противотанковой артиллерии воюю… Пока везло и везет, не знаю, как будет дальше… А от тебя девять месяцев имею только считанные, написанные будто бы невзначай, строчки. Берегу я их все время, в каждом письме прошу тебя написать еще — и все не получаю. Напиши же, наконец — отчего?
Мать написала, что тебя положили еще на одну операцию и что на фронт больше ты не поедешь — а от тебя самой я ничего — ничего не знаю…
Я все в тех же местах — езжу между Ломжой и Варшавой. Где по газетам узнаешь — отбивают атаки танков — так я там. Но, думаю, скоро и сами начнем бить и гнать их. Был я и под Ломжой, и под Остроленкой, и под Маковом, и у самой Варшавы, на месте сижу редко — такого уж рода служба… РГК… как пробку — в самые отчаянные дыры…
Недавно попались мне хорошие стихи Твардовского — из поэмы «Теркин» — глава «о любви». Очень понравились — «И что дальше без нее, то она дороже… Обойдись в пути большом глупой славы ради, без любви, что видел в нем, в том прощальном взгляде»…
Пиши же, хоть изредка, но не так редко, как сейчас, за эти девять долгих месяцев.
Без этого ведь, кроме шуток, бесконечно труднее…
До свидания, моя маленькая вояка!

8 февраля 1945.

Здравствуй, черт тебя возьми совсем! Почему раньше не описала мне все, что пришлось тебе пережить? А я голову ломаю — откуда у нее такой отчаянный пессимизм? И только еще больше обижаюсь — вот думаю — забрала себе из каприза такие мысли отчаянные в голову! И писал тебе совсем не то, что нужно бы было написать тебе, чтобы помочь стать опять веселой и забыть всю грязь, которой везде не оберешься…Главное то, что сил своих ты не щадила — а мнения этих н.ш. — это не стоящий ломанного гроша звук… И наплюй на все это!
У меня таких же вот эксцессов, думаешь, нет? Вот приеду — расскажу. И Яшкины письма — думаешь ему было легко?
Тут не стоит считаться со всем этим сором, что несется вместе с ураганом, который очищает землю от дряни.
Обидно? — Ерунда! Главное — ты сделала все, что могла — и — живая (а это черт знает какое большое счастье) — дома! — ты только осознай так это — насколько такое счастье велико! Мне поверь — я уже некоторое время лицом к лицу со смертью беспрерывно нахожусь — и такое дело оценить могу…
Германию мы потрошим во всю. Я с конницей Осликовского ходил три недели по тылам немцев, и те долго не могли понять тактику этой «банды». А как поняли — мы ушли… Правда немного досталось… Вступаю я в партию сегодня. А позавчера представили меня к ордену.
Не обижайся, если снова я некоторое время не смогу писать. Потому бои начинаются снова жаркие, такие, что «Катюши» бьют с хода, в упор, сами едва не страдая от разрывов. А мы со своими крохотными игрушками работаем в хаосе из огня, грохота и визга…

12.2.1945.

Пишу тебе из самого звериного логова; два дня не вылезая сижу в ровике, созерцая картину грандиозного сражения. Для меня работы пока не было. Решил написать тебе. Все время ты вспоминаешься под песни «Катюши», вой и грохот…
Главное, живой покуда…
Я получил от тебя уже два хороших длинных письма, и жду еще, хотя почта ходит сейчас неаккуратно, и первое твое письмо шло больше месяца. Догнать меня не могло — я в тылу у немцев был целых три недели. В Восточной Пруссии, будь она трижды проклята… Немец, он очень отчаянно здесь дерется.
До свидания, моя Золотоглазая!

19.2.1945.

Три дня был в жестоком бою, фрица пересилили, мы и он сбежал. Сейчас, преследуем его на подступах к его логову. Это уж второй раз я иду туда.
До сих пор везет мне, родная.
Ближе чем в двух метрах, снаряд ко мне не падал… а осколки только что шинель пробивали, меня не трогали… Дальше если так будет везти — жди трех звонков.
Вижу тебя во сне иногда, когда сон снится. Снится — то он не всегда — проваливаешься словно в черную яму — ведь сон такой — час — два — все урывками. А приснишься — всегда ласковая и хорошая. Улыбаешься — чуть грустно и так хорошо…
Жду все продолжения твоих злоключений в Румынии — ты ведь писала — продолжение следует — и опять замолчала.
Но, м.б., не ты теперь виновата — а то, что я иду слишком быстро — быстрее почтарей…
И верю, что идут, идут вслед мне письма твои, а в одном из них фотография… Я имею основания верить? Верно ведь?
Сейчас можно уснуть немного. А завтра — вернее сегодня уже — сейчас часа три ночи — дальше, в путь и в бои…
Но ты со мной — и мне ничего не страшно.
До свидания, помни меня, если судьба зло подшутит надо мной…
До свидания родная, спи спокойно, м.б. я приду к тебе во сне. Пусть пока только во сне, что ж поделать…

25.2.45.

Что же ты редко все — таки пишешь?
Мне бы хотелось после каждого боя получать от тебя пару ласковых теплых слов… Домашние, и те пишут мне чаще, хоть я их не особенно балую вестями о себе…
И забыла, что нужна мне, очень — очень, твоя физиономия.
Я упросил фотографа, что снимал меня для партбилета, сделать лишнюю, и шлю ее тебе — никому другому.
Я на ней уже не такой толстый, как той зимой — ну это от того, ч — то пришлось мне много, высуня язык ползать под огнем и не спать ночей вот уже полтора месяца наступления…
Физиономия довольно неказистая, но ты сумеешь ведь разглядеть меня такого, каким ты меня любишь — так как я любуюсь на твою фотографию, которую ты называла сама «беглой каторжницей», и лучше которой я не знаю…
Иринка моя, помнишь те симоновские стихи — «по праву тех, кто может не вернуться» — они сейчас звучат для меня по новому.
Эх, черт возьми, в бой снова, не дал фриц дописать.

10 марта 1945.

Вчера получил твое письмо. Ты пишешь, что не можешь понять, чем я занимаюсь — самой беспокойной на войне работой — командую разведкой и связью. Пока живой и здоровый. Скоро, видимо, погляжу море.
Мы пробиваемся к большому городу Д., «вольному» городу…
Скоро вся эта волынка кончится… Эх, дожить бы…

12 марта 1945.

Наступает весна, та самая, на которую возлагали мы столько надежд. Весна, правда, здесь нехорошая, не такая, как, верно, у нас в Москве — море холодное и злое; то заваливает все снегом, то ветром с дождем вновь сгоняет весь снег, превращая все кругом в отчаянное месиво по колено — грязь, мокрый снег… И в эту кашу приходиться ложится как в постель, когда снарядах или пулеметные очереди свистят над головой… Промокнет все, весит шинель и прочее не меньше 2–х пудов.
Но немца бьем. Не сегодня — завтра увидим море, которое пока чувствуем по его неприветливому дыханию…
Зато в другом отношении хорошо воевать здесь… Все богатства Европы здесь — французские вина, испанские сигары, турецкие сухие фрукты — в общем, не хватает тут только птичьего молока…
Ну — буду живой или не буду? Очень хочется — пешком бы пошел до Москвы с радости…
Кстати — в письме, что написал сейчас отцу забыл напомнить ему, чтобы уже начал выяснять возможность возвращения моего в университет — а то потом поздно будет — до осени надо выбраться из серой шинели…

13 марта 45.

Вот выпала сейчас снова возможность написать кому — нибудь письмо (а за такую возможность хватаешься, как утопающий за соломинку) — и опять пишу тебе — больше ведь никого не осталось из друзей, с кем можно поделиться мыслями и чувствами, которыми так богата сейчас моя жизнь…
Каждый день приносит столько новых впечатлений, что разобраться в них нет никакой возможности сразу…
Ведь сейчас передо мной — картина крушения огромного государства, по величию не имеющая себе равных… Припоминается финал «Гибели богов» Вагнера… Там, куда я пришел, оказались старые знакомые — перепуганные немцы из Пруссии, которых мы обогнали, несмотря на то, что они бежали что было мочи, в свой Vaterland…
Старики, женщины, дети… Судьба их очень трагична… Поляки не хотят ни приютить, ни дать им куска хлеба… Ну а солдаты — не стоит описывать, как с ними обходятся… Несмотря на строгие приказы… Уж очень накипело сердце…
Тысячи судеб, тысячи жизней переплетаются в страшном узоре этой гигантской катастрофы… Трудно сказать, что я испытываю при виде всего этого…
Да, нет сейчас большего наказания и позора, чем быть немцем…
Но судьбы этих людей, такие, в отдельности взятые, трагичные, кажутся такими мизерными на фоне день и ночь бушующего на этой земле возмездия…
Дымные зарева над городом Д., пронизанные кометами «Катюши», вспышки чудовищных разрывов и гром, грохот, от которого глохнут уши…
Эта феерия настолько чудовищно — величественна, что человеком, способным на проявление чувств, себя ощущать перестаешь… Чувствуешь себя частью этой разгоревшейся стихии, и на все остальное смотришь с какой — то вне мировой точки зрения…
Сейчас, конечно, трудно осознать, и тем более описать толково все, что чувствуешь так непосредственно, но что — то вроде…

20.3.45.

Еду в свои «системы»… Вот одно только жаль — теперь писем от тебя не буду получать очень долго… Дней через пять пришлю новый адрес. Те, что ты послала на старый, мне перешлют.
Ну вот, Иринка, и все что сегодня могу написать. Точно еще о своей судьбе гадать не могу… Но, конечно, уж лучше, чем в «прощай — родине» — это так среди артиллеристов зовется та система, где я провоевал полгода…

25 марта 45.

Наступила здесь, в далекой — далекой от тебя земле, чудесная весенняя погодка… В лесу, где я два дня уже живу, дожидаясь назначения, так хорошо, что не хочется верить, что совсем рядом идет большущая битва, штурм большого города…
Солнце нагрело стволы деревьев, мох, толстый слой прошлогодней сухой листвы, и в лесу очень тепло. Я вчера пролежал часов пять, раскинув руки и глядя в небо… Оно такое голубое… И кажется, видишь в нем все, о чем мечтаешь… Солнце припекает ласково, и кажется что кто — то любящий склонился над тобой и убаюкивает, навевая красивые мечты и сны…
Временами в тихий шепот леса врываются шквалы артиллерийского огня, случайный снаряд прошуршит над деревьями и рванет где — то, и опять все тихо…
А сейчас, когда я сидел на пеньке, пролетела самая настоящая бабочка… Трудно поверить, какое это доставляет все наслаждение после зимы на переднем крае! Теперь только даешь себе отчет в том, что все — таки пришлось пережить за эти полгода. Когда жил так — ничего не замечал просто. Целым и невредимым остаться там, где я работал, было очень мудрено.
Ты бывала у отца моего? — Я ему довольно подробно описывал те сражения, где я был, правда, избегая упоминать о своей роли там, в этих боях, а писал будто бы наблюдал все это со стороны…
А доставалось мне крепко не раз и не два. Ты знаешь, м.б., что тот значок, что я носил до последних дней на левом рукаве, называют значком «смертников», а те игрушки, на которых я работал — «прощай — родина»? Для очень многих моих товарищей эти названия оказались справедливыми… А что я оказался одним из счастливцев — то, видно, суждено мне опять тебя увидеть… Но зато теперь работа у меня будет спокойней. На таких игрушках, почти в 3,5 раза больше, работать куда интересней — тут и математика, и графика нужны… Эти игрушки отец мой видал, когда навещал меня в 42–м году. Он поподробней тебе расскажет о них, чем я это могу в письме сделать…
Я то сам, правда, опять на переднем крае буду — я уж теперь записной К.В.У., на огневой не усижу…
А бой идет рядом жестокий… Бьют «Катюши», пушки всех размеров, авиация идет эшелон за эшелоном. Немец никак не хочет отдавать города, хоть бьют его уже третьи сутки.
Но это не беда, скоро сомнем его тут. А потом все разом на Берлин навалимся, и будет конец войны.
Интересно вот только — будет он, этот самый пресловутый конец, летом или раньше?…
Да, и адрес мой я уже знаю, только не знаю буквы. Но это не беда — дойдут — полевая почта 07056. Пиши, и передай домашним моим. А то им сегодня писать уже не буду.
Привет всем знакомым, и особенно твоей маме. Скажи ей, что я бы сейчас истопил для нее сто печек и двести раз сходил бы за хлебом, и не поленился бы, хоть, между нами, лентяй то я огромный…

28 марта 45.

Сегодня уже бросал к фрицам шестипудовые гостинцы. А им и без них там тошно… По дороге из города бредут десятками тысяч жители. Когда начинают рявкать мои игрушки, то словами не опишешь, что с ними с перепугу делается. А тут еще «катюша» из — за домов стала пускать свои метеоры… Тут уж они решили, что конец света пришел…
А солдаты от хохота по земле валяются…
«Вольный» город горит… Там бьется наша пехота, а мы посылаем в этот хаос из огня и дыма своих «поросят»…

31 марта 45.

Вчера вдруг неожиданно встретил человека, который и тебя знает. Получилось это так. Освоился я с новыми людьми, познакомился со всеми моими игрушками, сижу, читаю. Вдруг кричат — по местам! Когда все было готово, я увидел, что кругом стоят киноаппараты, и готовятся нас снимать.
Физиономия одного из операторов почему — то не давала мне покоя. Пока ребята мои возились у игрушки, я подошел и заговорил. Ну, так и есть — Семин. Ты знаешь ведь его по госпиталю? Так вот снял он меня на кинохронику, теперь ходи в кино почаще, гляди в оба. Отец мой приблизительно тебе опишет, у каких игрушек я работать должен. А я стою слева от нее, подаю команду.
Кроме того, сделал он ряд снимков лейкой. Обещал переслать домой. А ты забери у мамаши те, которые тебе понравятся больше. Так и передай, чтобы отдала.
Поговорить, расспросить его подробней, не успел, он торопился, но обещал заехать еще.

16 апреля 45.

Привет из центральной Германии!
Я снова на переднем крае, на маленьком «пятачке» за большой рекой… Точнее адрес указывать нельзя, сама понимаешь… Фриц отчаянно отбрыкивается от петли. Впервые за все наступление вижу я его самолеты…Даже своих «фау» не жалеет он для нас… это самолет — снаряд. Ну ничего, и они его теперь не спасут!
Да и, откровенно говоря, это вещь и не настолько страшная, как он думает… Туда, куда он хочет — никогда не попадет… Правда, воронку он делает такую, что спокойно влез бы дом средних размеров, а осколки летят аж на километры кругом… Но все равно ж ему будет крышка!..
Бью фрица и я. Как — ты знаешь. Увижу интересное что, открою таблицы логарифмов и конец ему.
Живу в общем спокойно. Блиндаж себе соорудил с накатом в 6–ть толстенных бревен — почти от любого снаряда спасет…Вот работы только много — писем писать время никак не выберешь… Так что не обижайся! И пиши сама. А то ведь я уж месяц как не получаю ни строчки…

20 апреля 45.

Вы уже, верно, слышали салют нашему фронту (я не в том, где был)… Я в самой гуще этого грандиозного, м.б., последнего на земле, сражения… Потому только сегодня и смог урвать минуту для письма.
Писать пока больше не могу, т. к., кажется, про нас еще не объявили официально. Но это сегодня, а когда ты письмо получишь, то увидишь где я был две недели назад… Так что, м.б., ты смотрела салют в честь Жукова, и не знала, что и мне тоже салютуют пушки Москвы…
Ну до свидания, теперь, должно быть недалекого… Авось те считанные дни не сыграют надо мной злой шутки…

25 апреля 45.

Пишу тебе из большого города, всемирно известного — если цензура не зачеркнет — Берлина. Сижу с своими ребятами на крыше, наблюдаю и командую огнем… Вдаль от меня уходит улица под красивым названием — «Unter den Linden» — это значит — «Под липами»…
В городе мне, как старому москвичу, воевать нравится больше, чем в траншеях посередь чистого поля…
Эх, рассказать мне тебе столько хочется! На днях водрузим знамя победы над этим треклятым городом, наверно — завтра к вечеру… А ты в Москве слушай салют нашему Жукову — хотя что я пишу — ведь когда ты получишь это письмо, этот салют уже будет позади… А как мне хотелось бы, чтобы сегодня, 25 апреля, ты знала, что я сижу на крыше на одной из берлинских улиц и завоевываю салют, что ты будешь слышать в далекой Москве завтра — послезавтра!..
Ну всего! Жди все же трех звонков!

6 мая 45. Берлин.

Сегодня у меня такое скверное настроение, что хоть вешаться впору; хоть и закончилась для меня война…
Произошла такая печальная история. Прислала мне Люб. Петровна письмо, и там была твоя фотография — увеличенная с той, где ты такая веселая. Сел я писать письмо в траншее, написал ей длиннющее письмище. А конверт ее письма только с твоей той фотографией, лежал рядом. Тут меня вызвали, вернулся я — нету конверта! А уж мы проехали километра три по улицам…
Всю радость мне эта история испортила. Во — первых — фотография — то единственная, к тому же насмотреться даже не успел, и столько ждал…
А во — вторых — попадет еще конверт с обратным адресом Л.П. и твоей фотокарточкой (больше там ничего не было) к какому — нибудь фронтовому Дон — Жуану, и начнет бедная Любовь Петровна получать ни с того, ни с сего, чувствительные письма…
Влез я в трактор, порвал со злости фотографии немецких киноактрис, которыми механики разукрасили всю кабину, и все таки легче не стало…
Вот такая то моя жизнь. А тут еще ты ни строчки не пишешь.
Хоть одно хорошо — Берлин взяли мы, вчера ездил на велосипеде по всему городу. Вернее по тому месту, где раньше был город… потому английские и наши бомбы дело свое сделали… Немногим больше осталось от него, чем от Сталинграда…
Теперь задач — попасть в Москву. Эх, поскорее бы…!

10 мая 45.

Третий раз принимаюсь писать тебе, и опять не знаю, удастся ли кончить. Два уже разорвал на клочки.
Тоскую по тебе сильно — сильно. Особенно теперь, когда кончился этот ад…
Настроение такое, что ни к чему не лежат руки, сорвался бы, плюнул бы на все, и бегом бы бежал до Москвы, из этого уже опостылевшего Берлина.
Ночью долго не могу заснуть, все представляю себе, как ворвусь я в парадное на Кузнецком мосту, как встретишь меня ты… Лежу на траве среди деревьев, и мне кажется, что ты сидишь рядом и молча ласково улыбаешься.
И хожу злой на все, чувствую себя так, как верно чувствует себя зверь, попавший в клетку…
А ты письмами меня не балуешь. Ну неужто ж тебе трудно раз хотя бы в три — четыре дня черкнуть?!
P.S. Приехал ли Сёмин в Москву? И видели ли меня в кино?

13 мая 1945 Берлин.

Два дня назад получил твое письмо с исключительной оказией — отцом, а сегодня — за 27 апреля.
Из писем этих с превеликим огорчением узнал, что ты почему — то не получала моих писем, а знала обо мне только из писем моих домой. Очень огорчило это меня. Я ведь писал тебе даже чаще, чем домой, а не только что реже…
Правда многие письма тебе так и не отправил… Напишешь, прочтешь, и призадумаешься — пройдет ли оно через цензуру?… Письма к тебе я всегда ведь садился писать, когда появлялась необходимость поделиться с кем — то близким чем — то волнующим и важным, а это часто, да и пожалуй чаще всего, шло вразрез с интересами цензуры…
Так что черт его знает, м.б., те, что я отправил, попали вместо тебя, да в окр…
Писал я тебе и из Данцига, и из — под Берлина, и из Берлина…
Ты пишешь, Иринка, что чуть недовольна тем, что я описываю тебе то, что ты можешь прочесть и в газетах, а о себе совсем мало…
Так в этих боях, которые по грандиозности своей не имеют себе подобных, как — то все личное, маленькое, действительно — таки подавлялось фантастическим видением непостижимо огромной катастрофы, какого — то феерического величия событий, так что я уже сейчас не могу толком рассказать о себе, как о личности в этих событиях… Это действительно так…
Вот сидим с отцом сейчас, и ему интересно именно это тоже…А я вместо того, описываю ему картину прорыва обороны на Одере, или крушения Берлина. Эти картины были настолько потрясающими, что вспомнить свою роль, роль всего — навсего человека — кажется и смешным и глуповатым…
Вот представь себе…
Мы сидим в траншее седьмые сутки, под непрерывным обстрелом. Все надоело страшно. Развлекаешься иногда ночью тем что смотришь на горизонт, где должен быть Берлин. И иногда видишь тонкие слабые лучи прожекторов, какие — то колоссальные вспышки… Иногда «мессершмидты» приведут и бросят пять — шесть самолетов — снарядов. Огрызаются во тьме пушки… А земля, вся до последнего кусочка изрытая и истерзанная, пуста… И охватывает чувство, которое изредка испытывал я и раньше, чувство ничтожности и хрупкости своего существа перед каким — то непонятным, таящим свою силу, всю огромность которого и представить как — то жутко, существом. Это иногда приходилось мне раньше испытывать во сне…
Это чувство, конечно, охватывало в обороне лишь минутами, даже мгновениями, чувство подсознательное, когда находишься один, когда не занят тем, что готовишь и сам все то, что должно произойти со дня на день, когда не рассматриваешь все это, как человек, которому весь механизм этого существа, известен до последних винтиков…
Но вот в 3 часа утра 16 апреля, когда чувствовалось, что все уже готово, нас разбудили, и вполголоса зачитали обращение маршала Жукова и приказ. — «На вас выпала честь разгромить войска противника на ближних подступах к столице фаш. Герм. — Берлину и в короткий срок закончить войну!..» И вот все, что таилось во тьме и в земле, вдруг развернулось и ожило в 5–00 утра 16–го апреля…
Был густой туман. Земли врага не видно. Но все траншеи заполнены артиллеристами со стереотрубами. Все поглядывают на часы, стрелки которых идут очень медленно… И вот когда стрелка стала на место, вся, казалось, вселенная, вдруг наполнилась багрово — красным светом, туман весь окрасился будто краской, и через несколько секунд в уши ударил обвалоподобный грохот, в котором отдельных выстрелов разобрать было нельзя… Ты слышала салют из 1000 орудий? Ну а здесь их было, чтобы не соврать, многие и многие тысячи…
И этот свет и грохот, длился не больше не меньше, как 2 1/2 часа. Тут для любого это зрелище очень ошеломляюще…
Там, куда летели все эти сотни тонн стали и тола, куда мчались метеоры «катюши» и «Луки М — ва» (эту штуку на фронте прозвали чуть — чуть неприлично), разрасталось новое зарево… Тянуло дымом и гарью…
Ну вот и представь, что может чувствовать человек при виде такого дела… Тут и гордость, и радость участника, и восторженный ужас просто человеческой души, и еще много такого, чего не передать словами…
А потом в этот ад ушла пехота, а за ними мы…
Земля растерзанная, битый камень бывших домов, гарь пожара, и в дыму, черно — багровом, чудом уцелевшая вся в белом цвету, яблоня…
И над всем этим рев сотен моторов в воздухе, треск пулеметов, хлопанье пушек и удары разрывов… Сгоревшие трупы людей и танков, домов и деревьев…
Обо всем этом нельзя рассказать спокойно… Поневоле срываешься чуть ли не на стихи…
И безудержное движение танковой лавины в прорыв, очень рискованный, когда всё валит по шоссе, а по обеим обочинам стоят пушки и бьют в обе стороны напропалую… Вперед, на Берлин, вот он, конец войны, хватай его, скорей, скорей… Все черные, перемазанные, а радостные такие, как в праздник не бывали…
А потом — пламя дожирает в Берлине все, что не успели разбить англичане бомбами…
…Я сижу на высокой колокольне, и передо мной он, Берлин… Вниз смотреть жутковато, кажется что она вот — вот рухнет от случайного снаряда, а до земли черт знает сколько лететь — люди внизу как муравьи… и, откровенно, только усилием воли, довольно напряженным, заставил себя не слезть вниз…
Бой днем и ночью. Грохот, треск, пламя и гарь, кровь и трупы… И финал — на трех аэростатах поднимается кверху над городом огромное знамя…
И вот — странное дело: никакого бурного чувства радости… Война кончилась… Как — то спокойно все это воспринялось… Сели покурили… — «Ну что ж, кончилась, что ли?» — ласково улыбаясь, скажет один; «Да что — то вроде…, ну — ка, дай прикурить…» Совсем по иному, чем в Москве, судя по фотографиям и рассказу отца… Это уж какая — то привычка, идущая, верно, оттуда, что после жаркого боя солдат вспоминает, что у него еще вчера оторвалась пуговица, и очень досадует на то, что потерял иголку, и нечем пришить… Сразу появилось столько вещей, требующих внимания, что для того, чтобы осознать всю неповторимую великую радость момента, не осталось в душе места… А самое важное — остался живой, для живого человека мысль неудивительная, потому что иным он и не бывал…
Так что требуется какой — то взгляд со стороны, чтобы обрадоваться…
Еще мои личные переживания: очень жаль берлинских детишек и стариков, которые приходят просить хлеба… Для меня война кончилась, а для них началась другая, м.б., более жестокая.
А главное теперь, когда уже не рвутся снаряды, все это кругом, эти тряпки на плечах и все прочее, кажутся таким постылым, что готов бы плюнуть на все и бегом бежать в Москву.
Теперь эта и ближайшая, и единственная в жизни моей задача… И вбежать в твой подъезд, распахнуть двери, ворваться к тебе… Вот только тогда, верно, почувствуется радость, которую Москва познала 9 мая…
Если ты не получала писем моих, Иринка, то не думай ради бога, что я забывал тебя хоть на минуту… Вот здесь же вложу письмо, которое написал и не отправил, а таких ведь не одно и не два…

22.5.45.

Вот уезжает отец… После этого проклятая заграница, чертов берлинский лес, станут верно, еще постылее…
Не знаю, как буду служить теперь… Чем кончится вся эта мирная военная служба для моей «саботажной» натуры, если она затянется на некоторый еще срок… Прямо гадать боюсь… Уж, кажется, лучше бы опять воевать…
Эти равнения, однообразие, как высший идеал, к которому должны стремиться все помыслы, вызывают у меня чуть ли не физическую тошноту. А тут я их еще должен сам устанавливать и «воспитывать» в этом духе людей…
Так что настроение мое представить не трудно… Одна надежда, без которой хоть в петлю впору лезть, что что — нибудь выйдет с увольнением в запас на учебу…
Ну а ты как думаешь дальше? Если бы ты, Ирка, могла избавиться от вечной угрозы «кочевого образа жизни»! Это еще один тяжелый камень, что лежит у меня на сердце.
Я тебе уже раз написал письмо в таком духе, но отправить не решился, ибо контрразведка за такие речи по головке не погладила бы…
Лес около Берлина, 22 мая.
п/п 07056–Ш

10 июня 45.

Прости, что не писал тебе, я так был занят, увлечен одним делом, увлечен и сейчас, что забыл из — за него все на свете, даже тебя! Не удивляйся, и не обижайся только!
Что такое — я в письме боюсь об этом говорить… Меня увлекла одна очень интересная мысль, такая интересная, что я занят ей все 24 часа в сутки… И в каждой мелочи, всякой, казалось бы, безразличной вещи я вижу только ее, эту мысль, ее проявление. В связи с ней перечитываю и Маркса, и Толстого, и она становится все интересней и отчетливей.
Это со мной впервые такое состояние за всю войну. Правда, это очень мешает работе, даже с генералом я разговаривал очень рассеянно и не так, как любят генералы… Вышла неприятность, и я во всем, кажется, соединении приобрел скандальную известность, чего мне не хотелось… Переспорить — то я его переспорил, но…
P.S. Получил я приказ на орден «Отечественной войны 2 ст.». А сегодня еще и медаль «За Берлин»… Да! Только не подумай ради бога, что увлекся я чем — нибудь вроде Frau какой — нибудь… Совсем, совсем не тем…

16 июня 45.

Ты уже, верно, успела обидеться на меня, что долго молчу? Не обижайся, пойми моё состояние теперешнее: живу в прескучнейшемлесу, вижу одни и те же физиономии, с большинством которых отношения у меня холодные и равнодушные… И все это после таких несоизмеримо богатых смыслом и красками событий, как Берлинский фронт и штурм Берлина… Совсем как в известных стихах — «труды, заботы ночью и днем — все, размышлению мешая, приводит в первобытный вид больную душу — сердце спит, простора нет воображенью и нет работы голове… зато лежишь в густой траве… и т. д.». К числу последних забот прибавилась еще тревога за отца, который уехал от меня давно, но до сих пор (вот уже 20 дней) не шлет писем, и нет намека ни от матери, ни от тебя, что он благополучно добрался домой…
Кроме всего прочего меня очень занимают некоторые мысли, которые мне не дают покоя ни днем, ни ночью, а это, естественно, сказывается на работе; ведь работа эта такая, что не допускает никаких других мыслей и намерений, а в противном случае сыпятся взыскания за взысканиями.
И это при таком положении вещей, что довольно часто работа заключается в том, что без определенного для головы и мысли дела, и в то же время помыслить о другом совершенно невозможно…
Все это создает такое для меня тяжелое моральное состояние, что делиться им с тобой не позволяет совесть…
И чтобы окончательно не затосковать, не принять образ, подобный большинству окружающих, я жертвую деньгами из зарплаты, в виде вычетов за арест, и кое — что делаю и для себя. Что именно — в письмах об этом распространяться не считаю возможным, а расскажу, когда приеду совсем… Во всяком случае, дело для меня значительное, спасительное и полезное. Об нем я уже писал отцу довольно подробно… И просил рассказать и тебе.
Привез ли отец мой тебе маленький подарок из Берлина?

23 июня 45.

Писем от тебя уже очень давно не получаю, а в проклятом этом лесу дни тянутся годами; особенно это тягостно после жизни, так богатой событиями, как последние дни Войны…
Скучно, до чертиков тоскливо, и даже водки нет, чтобы напиться… Спасаемся (а ребят вроде меня тут есть человека три) от тоски тем, что часов до 3–х утра болтаем обо всем, кроме строевой подготовки и уставов…
Кстати: очень тебя прошу узнать в твоем институте, насколько возможно о нем мечтать одному моему замечательному другу (очень, кстати, напоминающему Яшку). Он в чине капитана, с пятью орденами, лет ему от роду 24, учился раньше в ИФЛИ, а теперь единственный для него выход — поступить в институт, подобный Вашему. Он написал официальный запрос — но к нему могут отнестись по — бюрократски. Напиши, пожалуйста, что ты насчет этого можешь посоветовать! Для человека это — м.б. единственная и последняя надежда в жизни…
Собрал я такую богатейшую коллекцию музыки на грам. пластинках, что в Москве за золото не достать — Бетховен, Вагнер, Лист, Бах, Гендель, Брукнер, Шуберт и масса других, столько, что один поднять не могу. Но мечтаю все их в конце концов довезти до Москвы.
Вот так то…

Берлин. 2 июля.

Пишу тебе, хоть давно уже мои письма остаются безответными… Ломать голову над причиной такой немилости (мне все таки кажется, незаслуженной), не хочу, но все — таки грустно от того, что каждый раз мои отчаянные поиски в пачках прибывших писем оказываются безрезультатными…
Письма от отца получаю, но ничего определенно утешительного в них пока нет. А надежд — этого добра у меня у самого хватит… Конечно состояние, в котором я в настоящее время пребываю, чуть посложнее того, что я описываю в письмах отцу. По правде говоря, неприятного в моей жизни сейчас чуть побольше, чем хорошего, о чем я ему расписываю…
Выход из всего этого, конечно, один — как можно скорее попасть в обстановку родную для меня. А так как он это знает, то я и не расстраиваю его родительского сердца лишними подробностями…
Это пишу я тебе не для того, чтобы оправдаться за свою, ставшую весьма неаккуратной, корреспонденцию, но затем, чтобы ты все — таки не подумала, что с отцом я делюсь всем, что думаю и чувствую, а с тобой считаю лишним… Дело просто в том, что помочь мне в этом всем невозможно ничем, кроме того, что предпринимает отец.
А в этой жизни я нашел себе дело по душе, которое не дает мне впасть в полное отчаяние. Я уж писал об этом отцу. Если интересовалась — знаешь.
Как твоя жизнь? Надеюсь, никаких сногсшибательных фокусов не проделывала над тобой больше судьба? Дай то Бог!
А я себя чувствую так, как вероятно, чувствует себя рыба в сети, видящая так близко свою родную стихию, и ничего не могущая поделать кроме мольбы, немой мольбы…
Ничего мне на ум не идет, худею день ото дня… Репутацию чудака себе заработал, которой, откровенно говоря, не очень — то опечален, ибо чудаку часто прощается то, что не простилось бы не чудаку…

Ночь с 5 на 6 июля 1945 г.

Пишу тебе, находясь под властным впечатлением одной чудесной вещи Массне… Может быть, ты знаешь ее — «Таис».
Скрипичная мелодия в сопровождении едва слышно звучащих арф и оркестра — звучит как мечта, такая хрупкая, нежная и дорогая, как тонкий хрусталь, который страшно тронуть… и полная страшно невыразимой в словах нежной грусти… То ли о том, что она, эта мечта, так хрупка, то ли оттого, что она мечта… Красивая, но всего лишь мечта…
Грустнее становится мне оттого, что кругом на целые тысячи верст нет человека, с которым всем этим можно было бы поделиться.
Люди меня окружают большей частью простые, хорошие и добросовестные в делах службы, но с которыми о многом не стоит и начинать разговора.
Когда сравниваю сейчас настроение свое с настроением на фронте, то хоть горько сознавать, однако приходиться, что тогда я чувствовал себя гораздо лучше. Тогда я шел навстречу своей мечте, рискуя не дойти, но все таки шел.
Вероятно, так оно и есть, что движение к счастью и радости счастливее и радостнее, чем сами счастье и радость… Хоть я их то, собственно и не испытывал еще…
Иринка, напиши мне, что же ты молчишь?
Этим ты доставила бы мне счастливые минуты, которых я давно не знаю…

Список литературы для философского самообразования, продиктованный Э.В.Ильенковым студенту философского ф — та МГУ Шулевскому Н.Б.

1. Платон — читать и прочитать с карандашом все, все.
2. Аристотель. «О душе», «Метафизика», «Физика», «Категории», «Аналитики», «Никомахова этика».
3. Марк Аврелий. «Наедине с собой».
4. Декарт. «Правила для руководства ума», «Рассуждение о методе», «Метафизические размышления».
5. Спиноза. «Этика», «Трактат об усовершенствовании интеллекта».
6. Локк. «Опыт о человеческом разумении».
7. Лейбниц. «Новые опыты о человеческом разумении», «Монадология».
8. Дидро. «Письмо слепых, предназначенное зрячим», «Парадокс об актере».
9. Гельвеций. «Об уме».
10. Кант. «Критика чистого разума», «Критика практического разума», «Критика способности и суждения». (Лучше изучить все сочинения Канта).
11. Фихте. «Наукоучение». (Лучше изучить все работы).
12. Шеллинг. «Философские письма о догматизме и критицизме», «Система трансцендентального идеализма».
13. Гегель. «Эстетика», «Малая логика», «История философии», «Наука логики». (Перелопатить, изучить все написанное, сказанное Гегелем).
14. Фейербах. «Основные положения философии будущего».
15. К.Маркс. «Экономическо — философские рукописи 1844 г.», «Экономические рукописи 1857—58 гг.» (Грундриссе), «Капитал».
16. В.И.Ленин. «Философские тетради», «Материализм и эмпириокритицизм».
17. И.А.Ильин. «Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и Человека».
«Только тогда, когда мы научимся смотреть на мир, на себя и на мышление глазами основных философских систем, образующих азбуку разума, можно читать, изучать любые учения и книги, не беспокоясь о своем духовном здоровье».

Октябрь — ноябрь 1970 г.