Жан БОДРИЙЯР СИМВОЛИЧЕСКИЙ ОБМЕН И СМЕРТЬ (начало)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"





Жан БОДРИЙЯР

СИМВОЛИЧЕСКИЙ ОБМЕН И СМЕРТЬ

(начало)

В современных общественных формациях нет больше символи­ческого обмена как организующей формы. Они, конечно, одержимы сим­волическим — как своей смертью. Именно потому, что оно больше не задает форму общества, оно и знакомо им лишь как наваждение, требо­вание, постоянно блокируемое законом ценности. После Маркса сквозь этот закон еще пыталась пробиться идея Революции, по и та уже давно сделалась Революцией по Закону. Вокруг того же наваждения кружит­ся и психоанализ — и одновременно отклоняет его в сторону, вводя его в рамки индивидуального бессознательного, подчиняя власти Отеческо­го закона и сводя к страху кастрации, к навязчивой идее Означающего. Закон, везде Закон. А между тем по ту сторону всевозможных топик и экономик (либидинальных и политических), центром притяжения кото­рых всегда служит производство (материальное или эротическое) в контексте ценности, существует и схема такого социального отношения, которое строится на истреблении ценности; для нас его образец лежит в первобытных формациях, а в своей радикально-утопической форме оно сегодня все более взрывообразно развивается на всех уровнях нашего общества, в головокружении бунта, не имеющего более ничего общего ни с революцией, ни с историческим законом, ни даже — это, правда, ста­нет ясно еще не так скоро, так как данный фантазм возник недавно, — с «освобождением» какого-либо «желания».
В подобной перспективе обретают первостепенное значение и некоторые другие теоретические достижения: анаграммы Соссюра или обмен/дар по Моссу — в конечном итоге эти гипотезы оказа­лись радикальнее фрейдовских и марксовских, и до сих пор их перс­пективы цензурировались именно империалистической властью фрей­дистских и марксистских интерпретаций. Анаграмма или же обмен/ дар — не просто любопытные эпизоды на обочине лингвистических и антропологических знаний, не просто второстепенные варианты гос­подствующих механизмов бессознательного и революции. В них про­ступает одна общая форма, по отношению к которой марксизм и пси­хоанализ, пожалуй, являются лишь производными, сами того не ве­дая, — форма, которая не отдает приемущества ни политической экономии, ни либидинальной экономике и которая уже здесь и теперь очерчивает контуры чего-то запредельного ценности, закону, вытесне­нию, бессознательному. Это контуры грядущего.
С нашей точки зрения, есть лишь одно сравнимое по важности теоретическое достижение — это идея влечения к смерти у Фрейда. При условии, что ей будет придан радикальный смысл, вопреки само­му Фрейду. Вообще, во всех трех случаях приходится идти напере­кор тому, на кого ссылаешься: побивать Мосса самим же Моссом, Соссюра самим Соссюром, Фрейда самим Фрейдом. Принцип обраще­ния (отдаривания) следует обращать против любых экономических, психологических или структуралистских толкований, которым откры­вает дорогу Мосс. Соссюра «Анаграмм» следует противопоставлять Соссюру — теоретику лингвистики и даже собственно соссюровской ограниченной гипотезе относительно анаграмм. Фрейда — теоретика влечения к смерти — следует противопоставлять всем прежним пост­роениям психоанализа и даже собственно фрейдовскому пониманию влечения к смерти.
Такой парадоксальной ценой — ценой теоретического насилия — выясняется, что все три гипотезы обрисовывают, каждая в своей облас­ти (но эта раздельность областей как раз и отменяется в общей форме символического), особый принцип действия, абсолютно внеположный и враждебный нашему экономическому «принципу реальности».
Обратимость дара проявляется в отдариваиии, обратимость об­мена — в жертвоприношении, обратимость времени — в цикле, обра­тимость производства — в разрушении, обратимость жизни — в смер­ти, обратимость каждого языкового элемента и смысла — в анаграм­ме; всюду, во всех областях — одна и та же общая форма, форма обратимости, циклического обращения, отмены; всюду она кладет ко­нец линейному характеру времени, речи, экономических обменов и на­копления, власти. Всюду она принимает для нас форму истребления и смерти. Это и есть форма символического. Она не мистична и не структурна — она просто неизбежна.
Принцип реальности исторически совпал со стадией, детермини­рованной законом ценности. Сегодня вся система склоняется к недетерминированности, любая реальность поглощается гиперреальностью кода и симуляции. Именно принцип симуляции правит нами сегодня вместо прежнего принципа реальности. Целевые установки исчезли, теперь нас порождают модели. Больше нет идеологии, остались одни симулякры. Поэтому, чтобы понять гегемонию и феерию нынешней системы — эту структурную революцию ценности, — необходимо воссоздать целую генеалогию закона ценности и симулякров. В этой генеалогии и должна найти себе место политическая экономия: она предстанет как симулякр второго порядка, в ряду тех, что имеют дело только с реальностью — реальностью производства или же значения, в сознании или же в бессознательном.
Капитал больше не принадлежит к порядку политической эко­номии — он играет политической экономией как симулятивной моде­лью. Весь строй закона рыночной стоимости поглощен и реутилизирован охватывающим его строем структурного закона ценности, а тем самым попадает в разряд симулякров третьей степени (см. ниже). Тем самым политическая экономия обретает вторичную вечность в рамках строя, где она сама уже ничего не детерминирует, но сохраняет действенность в качестве симулятивной референции. Точно так же произошло раньше с предшествующим ей строем природного закона стоимости, который в системе политической экономии и закона ры­ночной стоимости был переосмыслен как воображаемая референция («Природа»): это и есть потребительная стоимость, сохраняющая при­зрачное существование внутри стоимости меновой. А на следующем витке спирали и эта последняя в свою очередь оказывается переос­мыслена как алиби в господствующем порядке кода. Каждая кон­фигурация ценности переосмысливается следующей за ней и попадает в более высокий разряд симулякров. В строй каждой такой новой стадии ценности оказывается интегрирован строй предыдущей фазы — как призрачная, марионеточная, симулятивная референция.
Каждый новый порядок отделяется от предыдущего револю­цией — собственно, это и есть единственно подлинные революции. У нас сейчас порядок третьего уровня, порядок уже не реальности, а гиперреальности, и только на этом уровне способны его настигать и поражать сегодняшние теории и практики, сами по себе тоже зыбкие и недетерминированные.
Все революции наших дней привязаны к предыдущей фазе сис­темы. Оружие каждой из них — ностальгически воскрешаемая реаль­ность во всех ее формах, то есть симулякры второго порядка: диалек­тика, потребительная стоимость, прозрачность и целенаправленность производства, «освобождение» бессознательного, вытесненного смыс­ла (то есть означающего и означаемого по имени «желание») и т.д. Идеальным содержанием всяких таких освобождений оказываются призраки, поглощенные системой в ходе ее прежних революций и ис­кусно воскрешаемые ею в виде революционных фантазмов. Подоб­ные освобождения служат лишь переходным этапом к состоянию всеобщей манипулируемости. Да и сама революция ничего больше не значит на стадии алеаторных процессов контроля.
Промышленным машинам соответствовали механизмы созна­ния — рациональные, референциальные, функциональные, историчес­кие. Алеаторным машинам кода соответствуют алеаторные машины бес­сознательного — ирреференциальные, трансреференциальные, недетер­минированно-зыбкие. Да и само бессознательное вступило в ту же
игру: оно уже давно утратило свой собственный принцип реальности и сделалось операциональным симулякром. Как только психический принцип реальности бессознательного совпадает с его психоаналити­ческим принципом реальности, оно, как и политическая экономия, тоже становится симулятивной моделью.
Вся стратегия системы заключается в этой гиперреальности зыб­ких, «плавающих» ценностей. С бессознательным происходит то же, что с валютами и теориями. Ценность осуществляет свое господство через неуловимо тонкий порядок порождающих моделей, через бесконечный ряд симуляций.
Бинарная операциональность, генетический код, алеаторность му­таций, принцип неопределенности и т.д. — все это приходит на смену детерминистской, объективистской науке, диалектическим взглядам на историю и процесс познания. Даже и сама теоретическая критика, а рав­но и революция, образуют часть симулякров второго порядка, как и все детерминированные процессы. С появлением симулякров третьего по­рядка все это ликвидируется, и в борьбе с ними бесполезно пытаться воскрешать диалектику, «объективные» противоречия и т.п. — это без­надежная политическая регрессия. Против алеаторности бессильны це­левые установки, против программированного и молекулярного рассея­ния бессильны акты осознания и диалектического снятия, против кода бессильны политическая экономия и «революция». Все это ветхое ору­жие (а тем более то, что берется из разряда симулякров первого поряд­ка, из этики и метафизики человека и природы, — скажем, потребитель­ная стоимость и прочие референции освобождения) неукоснительно нейтрализуется общей системой, которая превосходит его по порядку. Все то, что внедряется в лишенное целенаправленности пространство-время кода или пытается в нем действовать, оказывается отъединено от собственных целевых установок, дезинтегрировано и поглощено; таков хорошо известный эффект рекуперации, манипуляции и реутилизации, происходящий на всех уровнях. «Каждый элемент, оспаривающий или подрывающий систему, должен принадлежать к более высокому логи­ческому типу» (Энтони Уилден, «Система и структура»). Симулякрам третьего порядка следует, стало быть, противопоставлять как минимум столь же сложную игру — а возможно ли это? Существует ли теория или практика, которая была бы субверсивной в силу большей алеаторности, чем сама система? То есть такая недетерминированная субверсия, которая относилась бы к порядку кода так же, как революция относи­лась к порядку политической экономии? Как бороться против ДНК? Уж конечно же, не путем классовой борьбы. Может быть, изобретать симулякры логически (или алогически) высшего порядка, более высо­кого, чем нынешний третий, выше всякой детерминированности и неде-
терминированности, — но будут ли это еще симулякры? На более вы­соком уровне, чем код, пожалуй, оказывается одна лишь смерть, обрати­мость смерти. Один лишь бес-порядок символического способен про­рваться в код.
Всякая система, которая приближается к операциональному со­вершенству, близка и к своей гибели. Когда система изрекает «А равно А» или «дважды два — четыре», она оказывается на грани абсолютного господства, но и полного посмешища, то есть немедленной и вероятной субверсии, — ткнешь пальцем, и все рухнет. Известно, какой силой об­ладает тавтология, когда ею дублируется эта претензия системы на без­упречную округлость («брюхо» Убу).
Идентичность себе нежизнеспособна: поскольку в нее не удается вписать ее собственную смерть, то это и есть сама смерть. Так и получа­ется с метастабилизированными системами (функциональными или ки­бернетическими): их все время подстерегает угроза насмешки, мгновен­ной (а не в итоге длительной диалектической работы) субверсии, по­скольку вся инерция системы обращается против нее самой. Амбивалентность — вот что грозит наиболее завершенным системам, сумевшим обожествить свой принцип функционирования, подобно би­нарному Богу у Лейбница. Производимый ими завораживающий эф­фект обусловлен, как и в фетишизме, глубинным нежеланием их призна­вать и потому может мгновенно обратиться в свою противополож­ность. Отсюда их неустойчивость, которая нарастает по мере роста их идеальной внутренней связности. Подобные системы, даже будучи осно­ваны на радикальной недетерминированности (утрате смысла), оказыва­ются легкой добычей смысла. Словно чудовища каменноугольного пе­риода, они рушатся под своей чудовищной тяжестью и немедленно рас­падаются. Такова роковая судьба любой системы, которая собственной своей логикой обречена на полное совершенство, а значит и на полный распад, на абсолютную безотказность, а значит и на бесповоротный крах: связанные энергии всегда устремлены к своей гибели. Поэтому здесь возможна лишь катастрофическая, а вовсе не диалектическая стратегия. Приходится доводить все до предела, и тогда-то оно само собой обращается в свою противоположность и рушится. Поскольку именно в высшей точке ценности мы ближе всего к амбивалентности, поскольку именно в высшей точке связности мы ближе всего к глубо­чайшему срыву, вечно грозящему дублируемым знакам кода, — именно поэтому необходимо превзойти систему в симуляции. Следует обратить смерть против смерти — этакая радикальная тавтология. Сделать из собственной логики системы неотразимое оружие против нее. Против тавтологической системы единственно действенной будет стратегия сво­его рода патафизики, «науки о воображаемых решениях», то есть научной фантастики на тему обращения системы против нее самой в выс­шей точке симуляции, стратегия обратимой симуляции в рамках ги­перлогики разрушения и смерти.
Неукоснительная обратимость отношений — такова суть сим­волической обязанности. Да будет каждый элемент  истреб­лен, да упразднится ценность в этом самоперевороте эле­мента — таково единственно возможное символическое насилие, спо­собное сравниться и совладать со структурным насилием кода.
Рыночному закону стоимости и эквивалентностей соответство­вала диалектика революции. Недетерминированности кода и струк­турному закону ценности соответствует одна лишь неукоснительная обратимость смерти.
Собственно, больше опереться и не на что. Нам остается одно лишь теоретическое насилие. Смертельная спекуляция, единственным методом которой является радикализация всех гипотез. Даже «код» и «символическое» — все еще термины-симуляторы; хорошо бы су­меть постепенно вывести их за пределы речи.
1 Смерть всегда есть одновременно и то, что ждет нас в конце системы, и символический конец, подстерегающий самое систему. Чтобы обозначить финальность смерти, внутренне принадлежащую системе, по­всюду вписанную в ее операциональную логику, и радикальную контр-финальность, вписанную вне системы как таковой, но всюду преследующую се, у нас нет двух разных терминов — в обоих случаях с необходимостью выступает одно и то же слово «смерть». Подобную амбивалентность можно различить уже во фрейдовской идее влечения к смерти. Это не какая-то неоднозначность. Этим просто выражается то, как близки друг к другу осуществленное совершенство системы и ее мгновенный распад.
2 Смерть ни в косм случае не должна пониматься как реальное событие, происходящее с некоторым субъектом и телом, но как некоторая форма — в из­вестных случаях форма социальных отношений, — в которой утрачивается де­терминированность субъекта и ценности. Как раз требование обратимости и кла­дет конец различению детерминированности и недетерминированности. Оно кла­дет конец связыванию энергий в регулярных опозициях и в этом отношении смыкается с теориями потоков и интенсивностей — либидинальных или шизо­френических. Но сегодня система сама оформляется как развязывание энергий, как стратегия ценностного дрейфа. Система может подключаться или отклю­чаться, рано или поздно все энергии вливаются в нее — ведь это она и вырабо­тала сами понятия энергии и интенсивности. Капитал — это энергетическая и интенсивная система. Отсюда невозможность (Лиотар) отличить либидинальную экономику от экономики самой системы (экономики ценности); отсюда невоз­можность (Делёз) отличить капиталистическую расщепленность от революцион­ной. Ведь система — всему хозяйка: подобно Господу Богу, она вольна связы­вать и развязывать энергии; невозможным, а вместе с тем и неизбежным для нее является лишь одно — обратимость. Процесс становления ценности необратим. Оттого для системы смертельна одна лишь обратимость, а не развязывание или дрейф. Это и есть смысл символического «обмена».


I. КОНЕЦ ПРОИЗВОДСТВА

СТРУКТУРНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ  ЦЕННОСТИ

Соссюр выделял два аспекта в обмене языковыми элементами, уподобляя их деньгам: с одной стороны, денежная единица должна обмениваться на какие-то реальные, обладающие известной ценностью материальные блага, с другой стороны, она должна соотноситься со всеми другими единицами данной денежной системы. Именно с этим вторым аспектом он чем дальше, тем больше связывал понятие значи­мости: это внутрисистемная и образуемая различительными оппози­циями соотнесенность всех элементов между собой, в отличие от дру­гого возможного определения значимости как отношения между каждым элементом и тем, что он обозначает, между каждым означаю­щим и его означаемым, как между каждой денежной единицей и тем, что можно получить в обмен на нее. Первый аспект соответствует структурному измерению языка, второй — его функциональному оп­ределению. Эти два измерения различны, по соотнесены; можно ска­зать, что они работают вместе и обладают взаимной связностью, кото­рая характерна для «классической» конфигурации лингвистического знака, подчиненной рыночному закону стоимости, когда целевой уста­новкой структурных операций языка непременно является десигнация. На этой «классической» стадии сигнификации все происходит совершенно аналогично тому, как действует проанализированный Марксом механизм стоимости в материальном производстве: потре­бительная стоимость играет роль горизонта и целевой установки в системе меновой стоимости — первая характеризует конкретную опе­рацию, осуществляемую с товаром в ходе потребления (момент, ана­логичный десигнации для знака), вторая же отсылает к способности всех товаров обмениваться друг на друга по закону эквивалентности (момент, аналогичный структурной организации знака), и обе они диа­лектически соотносятся на протяжении всего Марксова анализа, определяя рациональное устройство производства, регулируемого поли­тической экономией.
Но вот произошла революция, положившая конец этой «класси­ческой» экономике стоимости, революция самой стоимости как таковой, заменяющая ее старую рыночную форму повой, более радикальной.
Эта революция состоит в том, что два аспекта стоимости, казав­шиеся навек связанными между собой естественным законом, оказыва­ются разобщены, референциальная стоимость уничтожается, усту­пая место чисто структурной игре ценности. Структурное измере­ние обретает автономию с исключением референциального измерения, строится на его смерти. Нет больше никаких референций производства, значения, аффекта, субстанции, истории, нет больше никакой эквивалент­ности «реальным» содержаниям, еще отягощавшим знак каким-то полез­ным грузом, какой-то серьезностью, — то есть нет больше его формы как представительного эквивалента. Победила другая стадия ценности, стадия полной относительности, всеобщей подстановки, комбинаторики и симуляции. Симуляции в том смысле, что теперь все знаки обменивают­ся друг на друга, но не обмениваются больше ни на что реальное (при­чем друг на друга они так хорошо, так безупречно обмениваются имен­но постольку, поскольку не обмениваются больше ни на что реальное). Эмансипация знака: избавившись от «архаической» обязанности нечто обозначать, он наконец освобождается для структурной, то есть комби­наторной игры по правилу полной неразличимости и недетерминированности, сменяющему собой прежнее правило детерминированной эквива­лентности. То же происходит и на уровне производительной силы и процесса производства: уничтожение всякой целевой установки произ­водства позволяет ему функционировать как код, а денежному знаку — пуститься, например, в ничем не ограниченные спекуляции, без всякой привязки к производственным реальностям и даже к золотому эталону. Плавающий курс валют и знаков, зыбкость «потребностей» и целевых установок производства, зыбкость самого труда — подстановочный ха­рактер всех этих элементов, сопровождающийся безудержной спекуля­цией и инфляцией (у нас теперь поистине царство полной свободы — всеобщей ни-к-чему-не-привязанности, никому-не-обязанности, ни-во-что-не-верия; раньше еще была какая-то магия, какая-то магическая обя­занность, приковывавшая знак к реальности, капитал же освободил зна­ки от этой «наивной веры», бросив их в чистый оборот), — ничего по­добного Соссюр или Маркс даже не предчувствовали; они еще жили в золотом веке диалектики знака и реальности, который одновременно был «классическим» периодом капитала и стоимости. Ныне их диалек­тика распалась, а реальность погибла под действием фантастической автономизации ценности. Детерминированность умерла — теперь наша
царица недетерминированность. Произошла экс-терминация (в букваль­ном смысле слова) производственной и знаковой реальности.
Такая структурная революция закона ценности была уже ука­зана в термине «политическая экономия знака», и все же этот термин остается компромиссным, так как
I. Идет ли здесь еще речь о политической экономии? Да, в том смысле что перед нами по-прежнему ценность и закон ценности, но с ней произошла столь глубокая, столь решительная перемена, все ее содержа­тельные элементы стали настолько другими, если не просто уничтожи­лись, что данный термин теперь лишь намекает на суть дела; тем более это касается слова «политическая», учитывая, что суть дела в постоян­ном разрушении общественных отношений, регулируемых ценностью. Нет, речь идет уже давно о чем-то совсем другом, чем экономика.
П. Понятие знака тоже сохраняет значение лишь как намек. Ведь структурный закон ценности захватывает сигнификацию в той же мере, как и все остальное, его формой является не знак вообще, но особая организация, именуемая кодом, — а код регулирует не любые знаки. Ни рыночный закон стоимости не означает какой-либо детер­минирующей роли материального производства в какой-либо момент, ни, обратно, структурный закон ценности не означает какого-либо пре­обладания знака. Подобная иллюзия возникает оттого, что первый из этих законов разработан Марксом на материале товара, а второй — Соссюром на материале лингвистического знака; так вот, ее следует разрушить. Рыночный закон стоимости — это закон эквивалентностей, и закон этот действует во всех сферах: он в равной мере относит­ся и к такой конфигурации знака, где эквивалентность означающего и означаемого делает возможным регулярный обмен референциальными содержаниями (еще одна аналогичная черта — линейный характер означающего, исторически соответствующий линейно-кумулятив­ному времени производства).
Таким образом, этот классический закон стоимости действует одновременно во всех инстанциях (языке, производстве и т.д.), хотя они по-прежнему различаются по своим референциальным сферам.
И обратно, структурный закон ценности означает недетермини­рованность всех этих сфер как по отношению друг к другу, так и по отношению к свойственному каждой из них содержанию (а следова­тельно, и переход от детерминированной сферы знаков к недетерми­нированности кода). Сказать, что сфера материального производства и сфера знаков взаимно обмениваются содержаниями, — это еще слишком мало: они в буквальном смысле исчезают как таковые и утрачивают свою соотнесенность, а равно и свою детерминирован­ность, уступая место гораздо более обобщенной по своему устройству форме ценности, где и обозначение и производство уничтожаются.
«Политическая экономия знака» еще была результатом распрост­ранения и проверки рыночного закона стоимости на материале знаков. Напротив того, структурным устройством ценности вообще отменяется как режим производства и политической экономии, так и режим репре­зентации и знаков. С воцарением кода все это переключается в режим симуляции. Собственно говоря, ни «классическая» экономика знака, ни политическая экономия не исчезают вовсе: они продолжают как бы за­гробное существование, став призрачным принципом убеждения.
Конец труда. Конец производства. Конец политической эконо­мии.
Конец диалектики означающего/означаемого, делавшей воз­можным накопление знания и смысла, линейную синтагму кумулятив­ного дискурса. Но одновременно конец и диалектики меновой/по­требительной стоимости, которая единственно делала возможным об­щественное производство и накопление. Конец линейного измерения дискурса. Конец линейного измерения товара. Конец классической эры знака. Конец эры производства.
Всему этому кладет конец не Революция. Это делает сам капи­тал. Именно он отменяет детерминированность общества способом производства. Именно он замещает рыночную форму структурной формой ценности. А уже ею регулируется вся нынешняя стратегия системы.
Эта социально-историческая мутация прослеживается во всем. Так, эра симуляции повсюду открывается возможностью взаимной
подстановки элементов, которые раньше были противоречивыми или диалектически противоположными. Всюду идет одно и то же «по­рождение симулякров»: взаимные подстановки красивого и безоб­разного в моде, левых и правых в политике, правды и лжи во всех сообщениях масс-медиа, полезного и бесполезного в бытовых вещах, природы и культуры на всех уровнях значения. В пашей системе об­разов и знаков исчезают все основные гуманистические критерии ценности, определявшие собой вековую культуру моральных, эстети­ческих, практических суждений. Все становится неразрешимым — ха­рактерный эффект господства кода, всецело основанного на принципе нейтрализации и неотличимости1. Это, так сказать, мировой бардак капитала — не для проституции, а для субституции и коммутации, для подмены и подстановки.
Сегодня этот процесс, давно уже действующий в культуре, ис­кусстве, политике, даже в сексуальности (то есть в так называемых «надстроечных» областях), затронул и самое экономику, все поле так называемого «базиса». В ней воцарилась та же самая недетерминированность. А вместе с детерминированностью самой экономики, разуме­ется, исчезает и всякая возможность мыслить ее как детерминирую­щую инстанцию.
Поскольку именно вокруг экономики уже два столетия (во всяком случае, начиная с Маркса) завязывался узел исторического детерминизма, то именно здесь особенно важно прежде всего выяс­нить результаты вторжения кода.
1 Теоретическое производство, как и материальное, тоже теряет свои де­терминации и начинает крутиться вхолостую, срываясь в штопор бесконечных самоотражений в стремлении к недостижимой реальности. Так мы и живем се­годня: всеобщая неразрешимость, эра плавающих теорий, вроде плавающих ва­лют. Все нынешние теории, откуда бы они ни исходили (включая психоаналити­ческие) и сколь бы яростно ни пытались добраться до некоей имманентности или же внереферентной подвижности (Делез, Лиотар и т.д.), — все они страдают зыбкостью и осмыслены лишь постольку, поскольку перекликаются одна с дру­гой. Напрасно требовать от них соотнесения с какой бы то ни было «реальнос­тью». Система отняла у теоретической работы, как и у любой другой, всякую референциальную опору. Потребительной стоимости более не существует также и в теории, зеркало теоретического производства тоже треснуло. И это в порядке вещей. Я хочу сказать, что сама эта неразрешимость теории является эффектом кода. В самом деле, больше не остается иллюзий: такая зыбкость теорий не име­ет ничего общего с шизофреническим «дрейфом», когда течения свободно про­ходят по телу без органов (чьему же телу? капитала?). Она просто означает, что отныне все теории могут обмениваться одна на другую по переменному кур­су, не инвестируясь более никуда, кроме зеркала их собственного письма.


КОНЕЦ ПРОИЗВОДСТВА

Перед нами — конец производства. На Западе эта форма исто­рически совпала с формулировкой рыночного закона стоимости, то есть с царством политической экономии. До тех пор ничто, собствен­но говоря, не производилось — все выводилось по божественной бла­годати или по природной щедрости из некоторой инстанции, которая выдает или же отказывается выдавать свои богатства. Ценность ис­ходит из царства божественных или природных качеств (при ретро­спективном взгляде они сливаются для нас воедино). Еще физиокра­ты именно так рассматривали цикл, включающий в себя землю и труд, — сам по себе труд не обладает собственной ценностью. Возни­кает вопрос: а есть ли при этом настоящий закон ценности — ведь ценностью здесь наделяют, а значит ее выражение и не может полу­чить рационального вида? Если тут и есть закон, то это, в отличие от рыночного, природный закон ценности.
Вся эта конструкция распределения богатств или же природно­го наделения ими испытывает резкую перемену, когда ценность ста­новится производимой, когда ее опорой оказывается труд, а ее зако­ном — всеобщая эквивалентность любых видов труда. С этого мо­мента ценность (стоимость) приписывается определенным рациональным операциям человеческого (общественного) труда. Она оказывается измеримой, а вместе с нею — и прибавочная стоимость.
Начинается критика политической экономии, опирающаяся на критику общественного производства и режима производства. Одно лишь понятие производства позволяет выделить — путем анализа тако­го «своеобразного товара, как рабочая сила, — некоторую прибавку (прибавочную стоимость), от которой и зависит вся рациональная дина­мика капитала, а за ней и столь же рациональная динамика революции.
Сегодня для нас все опять переменилось. Понятиями произ­водства, рыночной формы, рабочей силы, эквивалентности и прибавоч­ной стоимости описывалась количественная, материальная и поддаю­щаяся измерению конфигурация, которая для нас отошла в прошлое. Понятием производительных сил еще описывалась некоторая рефе­ренция — противоречащая производственным отношениям, но все-таки референция — общественного богатства. Общественная форма под названием «капитал» и ее внутренняя критика под названием «марксизм» еще поддерживались некоторым производственным со­держанием. А необходимость революции зиждилась на отмене рыноч­ного закона стоимости.
Но вот мы перешли от рыночного к структурному закону цен­ности, и это совпало с исчезновением той общественной формы, что называлась производством. Если так, то живем ли мы еще при строе капитализма? Возможно, мы живем уже при гиперкапиталистическом строе или каком-то еще, совсем ином. Связана ли форма капитала как таковая с законом ценности вообще или же с некоторой определен­ной формой ценности? (А вдруг мы уже живем при социализме? Вдруг эта метаморфоза капитала под знаком структурного закона ценности и есть то, к чему он должен прийти при социализме? Ай!) Раз жизнь и смерть капитала разыгрываются в рамках рыночного закона стоимости, раз революция разыгрывается в рамках режима производства, то в таком случае мы живем уже и не при капитале и не при революции. Если революция состоит в освобождении обществен­ного производства человеческого рода, то никакая революция нам уже не светит — ведь производства-то больше нет. Зато если капи­тал — это режим господства, то мы по-прежнему живем при капита­ле, так как наш структурный закон ценности представляет собой чис­тейшую форму социального господства, неуловимую, как прибавочная стоимость, без опоры на какой-либо господствующий класс или сило­вое отношение, без насилия, растворенную всецело и бескровно в ок­ружающих нас знаках, всюду обретающую свою операциональность через код, которым и выговаривается наконец чистейший дискурс ка­питала, избавившийся от всяких промышленных, торговых или фи­нансовых диалектов, от любых классовых диалектов, на которых он говорил в своей «производственной» фазе. Это символическое наси­лие, всюду вписанное в знаки, даже и в знаки революции.
Структурной революцией ценности уничтожаются самые осно­вы «Революции». Общая утрата референций прежде всего наносит смертельный удар референциям революционным, которым никакая социально-производственная субстанция, никакая истина рабочей силы больше не дает уверенности в грядущем перевороте. Ибо
труд — больше уже не сила, он стал знаком среди знаков. Он произ­водится и потребляется, как и все остальное. По общему закону экви­валентности он обменивается на не-труд, на досуг, он допускает взаи­моподстановку со всеми остальными секторами повседневной жизни. Не став ни более, ни менее «отчужденным», он не является больше специфическим местом исторического «праксиса», порождающего специфические общественные отношения. Как и большинство других практик, он является теперь просто набором сигналетических опера­ций. Он включается в общее оформление, знаковое обрамление жизни. Он даже перестал быть историческим страданием и позором, своей обо­ротной стороной сулившими конечное освобождение (или же, по Лиотару, пространством наслаждения рабочего класса, местом исполнения его отчаянных желаний в условиях ценностного унижения под властью капитала). Все это больше не правда. Трудом завладела знаковая фор­ма, изгнав из него всякое историческое или либидинальное значение и поглотив его процессом его собственного воспроизводства: характер­ной операцией знака является самодублирование, скрываемое пустой отсылкой к тому, что он обозначает. Когда-то труд мог обозначать со­бой реальность некоторого общественного производства, накопления богатств как общественной цели. Даже и подвергаясь эксплуатации ка­питалом и прибавочной стоимостью — ведь при этом он сохранял свою потребительную стоимость для расширенного воспроизводства капита­ла и для его конечного уничтожения. Так или иначе, он был пронизан целенаправленностью: пусть труженик и поглощен процессом простого воспроизводства своей рабочей силы, однако сам процесс производства не переживается как безумное повторение. Труд революционизирует общество в самой своей униженности, как товар, чей потенциал всегда выше простого воспроизводства ценности.
Теперь это не так: труд больше не является производительным, он стал воспроизводительным, воспроизводящим предназначенность к труду как установку целого общества, которое уже и само не знает, хочется ли ему что-то производить. Нет больше производственных мифов, производственных содержаний: годовые сводки указывают только зашифрованно-статистический, лишенный смысла общеэконо­мический рост — инфляция бухгалтерских знаков, которыми уже не­возможно даже вызывать фантазмы коллективной воли. Сам пафос экономического роста умер, как и пафос производства, последним бе­зумно-параноическим подъемом которого он был; ныне он съежива­ется в цифрах, и в пего больше никто не верит. Зато тем больше не­обходимость воспроизводить труд как службу на благо общества, как рефлекс, мораль, консенсус, регуляцию, принцип реальности. Только это принцип реальности кода: грандиозный ритуал знаков труда,
распространяющийся на все общество, — неважно, производит ли он еще что-нибудь, главное, что он воспроизводит сам себя. Социализа­ция через ритуал, через знаки, гораздо более эффективная, чем через связанные энергии производства. От вас требуют не производить, не преодолевать себя в трудовом усилии (такая классическая этика те­перь скорее подозрительна), а социализироваться. Согласно струк­турному определению, получающему здесь вполне социальный масш­таб, — быть значимыми только как взаимно соотнесенные элементы. Функционировать как знак в рамках общего производственного сце­нария, подобно тому как труд и производство функционируют теперь лишь как знаки, как элементы, допускающие подстановку с ие-трудом, с потреблением, общением и т.д. Множественная, непрестанная, вращателыю-круговая соотнесенность со всей сетью прочих знаков. В ре­зультате труд, лишенный своей энергии и субстанции (и вообще ка­кой-либо инвестиции), воскресает как социальная симулятивная мо­дель, увлекая вслед за собой в алеаторную сферу кода и все остальные категории политической экономии.
Беспокояще-странен этот прыжок в своего рода посмертное существование, отделенное от вас всей протяженностью предшеству­ющей жизни. Ведь в традиционном процессе труда было нечто при­вычное, интимное. Какой-то близкий смысл имела даже конкретность эксплуатации, насильственная социальность труда. Сегодня этого нет и в помине — что связано не столько с операторной абстрактностью трудового процесса, о которой много написано, сколько с перемещени­ем всего значения труда в поле операционалъности, где оно превра­щается в «плавающую» переменную, увлекая вместе с собой и все во­ображаемое прежней жизни.
*
За автономизацией производства как режима, за внут­ренне присущими ему судорогами, противоречиями и революциями необходимо разглядеть код производства. Такова его размер­ность сегодня — в итоге «материалистической» истории, сумевшей узаконить его как движущее начало реального развития общества (по Марксу, искусство, религия, право и т.д. не имеют собственной истории — одно лишь производство обладает историей, вернее оно и есть история, составляет ее основу. Невероятная выдумка о труде и производстве — как модель истории и общечеловеческая модель ис­полнения желаний).
С концом такой религиозной автономизации производства ста­новится заметно, что ведь все это могло быть и само произведено (на
сей раз — в том смысле, в каком отдают в «производство» киносцена­рий) в совсем недавние времена, причем с целями совершенно отлич­ными от тех внутренних целевых установок (включая революцию), которые вырабатываются самим производством.
Анализ производства как кода — это прорыв сквозь матери­альную очевидность машин, фабрик, рабочего времени, изделий, зар­платы, денег и сквозь более формальную, но также «объективную» очевидность прибавочной стоимости, рынка, капитала, — на уровень правил игры; это разрушение логической цепи инстанций капитала и даже критической цепи анализирующих его марксистских категорий, образующих всего лишь его обличье второго порядка, его критичес­кое обличье, — на уровень элементарных единиц производства как означающего, на уровень образуемых им социальных отношений, на­веки погребенных под историческими иллюзиями производителей (и теоретиков).


ТРУД

Рабочая сила — это не сила, а характеристика, аксиома, и ее «реальное» оперирование в процессе труда, ее «потребительная стоимость» есть не что иное, как дублирование этой характеристики в операциях кода. Именно на уровне знака, а отнюдь не на уровне энергии осуществляется основное насилие. Механизм (но не закон) капитала играет на прибавочной стоимости — неравноценном обмене зарплаты на рабочую силу. Но даже если бы их обмен был равноценным, если бы настал конец прибавочной стоимости, если бы даже оказалась отменена заработная плата (то есть продажа рабочей силы), все равно человек остался бы отмечен этой аксиомой, этой обреченностью на производство, этим таинством труда, которым он пронизан насквозь, как полом. Нет, труженик уже не человек, даже не мужчина или женщина: у него свой, особенный пол — рабочая сила, предназначающая его для определенной цели; он отмечен ею, как женщина отмечена своим полом (своей половой характеристикой), как негр отмечен цветом своей кожи: они тоже суть знаки, ничего кроме знаков.
Следует различать относящееся лишь к режиму производства и то, что относится к его коду. Прежде чем стать частью рыночного зако­на стоимости, рабочая сила уже представляет собой определенный ста­тус, структуру повиновения определенному коду. Прежде чем стать ме­новой или потребительной стоимостью, она уже является, как и любой товар, знаком операторного превращения природы в ценность, что слу­жит определяющим признаком производства и фундаментальной аксио­мой нашей, и никакой другой культуры. Под количественными эквивалентностями проходит более глубинное и изначальное сообщение това­ра: отрыв природы (и человека) от недетерминированности, в результа­те чего они становятся детерминированы ценностью. В созидательном неистовстве бульдозеров, сооружающих автострады и «инфраструкту­ру» , в этом цивилизующем неистовстве эры производства можно ощу­тить ярое стремление не оставить на земле ничего не-произведенного, на всем поставить печать производства, пусть даже это и не сулит никако­го прироста богатств: производство ради меток, для воспроизводства меченых людей. Что такое нынешнее производство, как не этот террор кода? Это вновь становится так же ясно, как для первых поколений промышленной эпохи, столкнувшихся с машинами как с абсолютным врагом, носителем тотального разрушения традиционных структур, — тогда еще не успела развиться сладкая мечта об исторической диалек­тике производства. Проявляющиеся то тут, то там луддитские выступ­ления, стихийно направленные против орудий производства (и прежде всего против самих себя как производительной силы), массовый сабо­таж и прогулы красноречиво говорят о неустойчивости производствен­ного строя. Ломать машины — безумный поступок, поскольку это сред­ства производства, поскольку сохраняется неоднозначность относи­тельно их будущей потребительной стоимости. Но если рушатся цели этого производства, то рушится и почтение к средствам, и машины пред­стают в своей истинной целенаправленности, как прямые, непосредствен­но-операторные знаки социального отношения к смерти, которой живет капитал. И тогда ничто не мешает их немедленному разрушению. В этом смысле луддиты яснее Маркса понимали, что несет с собой втор­жение промышленного строя, и сегодня они едва ли не берут реванш — на катастрофическом финише того процесса, в который мы втянулись по указке самого Маркса, в диалектической эйфории производитель­ных сил.
*
Труд служит знаком не в смысле престижных коннотаций, ко­торые могут связываться с тем или иным его видом, и даже не в смысле того социального успеха, каким является само трудоустрой­ство для алжирского иммигранта по сравнению с его родственниками, для марокканского паренька с Верхнего Атласа, только и мечтающего о работе на заводах «Симка», да даже еще и для женщин в нашей стране. В подобных случаях труд отсылает к некоторой присущей ему ценности — статусному росту или отличию. В современном же сценарии труд более не описывается таким референциальным опреде­лением знака. Теперь вместо собственных значений того или иного
вида труда или же труда вообще существует трудовая система, в ко­торой должности взаимообмениваются. Нет больше «right man in the right place»1 — старой формулы научно-производственного идеализ­ма. Но нет больше и индивидов, взаимозаменимых, по все-таки необ­ходимых в каждом определенном трудовом процессе. Теперь взаимо­заменимым сделался сам трудовой процесс: это подвижная, полива­лентная, прерывистая структура интеграции, безразличная к какой бы то ни было цели, даже и к труду в его классическом операторном пони­мании, занятая лишь тем, чтобы поместить каждого в социальную сеть, где ничто не направлено ни к чему, кроме имманентности самой этой операциональной разметки, которая безразлично служит как парадигмой, склоняющей всех индивидов относительно одного общего корня, так и синтагмой, соединяющей их посредством бесконечной комбинаторики.
Такой труд — также и в форме досуга — заполоняет всю нашу жизнь как фундаментальная репрессия и контроль, как необходимость постоянно чем-то заниматься во время и в месте, предписанных везде­сущим кодом. Люди всюду должны быть приставлены к делу — в школе, на заводе, на пляже, у телевизора или же при переобучении: режим постоянной всеобщей мобилизации. Но подобный труд не яв­ляется производительным в исходном смысле слова: это не более чем зеркальное отражение общества, его воображаемое, его фантасти­ческий принцип реальности. А может, и влечение к смерти.
На это и направлена вся нынешняя стратегия по отношению к труду: job enrichment2, гибкое рабочее расписание, подвижность кад­ров, переквалификация, постоянное профессиональное обучение, авто­номия и самоуправление, децентрализация трудового процесса — вплоть до калифорнийской утопии кибернетизированного труда, вы­полняемого на дому. Вас больше не отрывают грубо от обычной жизни, чтобы бросить во власть машины, — вас встраивают в эту ма­шину вместе с вашим детством, вашими привычками, знакомствами, бессознательными влечениями и даже вместе с вашим нежеланием работать; при любых этих обстоятельствах вам подыщут подходящее место, персонализированный job — a нет, так назначат пособие по безработице, рассчитанное по вашим личным параметрам; как бы то ни было, вас уже больше не оставят, главное, чтобы каждый являлся окончанием [terminal] целой сети, окончанием ничтожно малым, но все же включенным в сеть, — ни в коем случае не нечленораздель­ным криком, по языковым элементом [terme], появляющимся на выходе всей структурной сети языка. Сама возможность вы­бирать работу, утопия соразмерного каждому труда означает, что игра окончена, что структура интеграции приняла тотальный характер. Ра­бочая сила больше не подвергается грубой купле-продаже, теперь она служит объектом дизайна, маркетинга, мерчендайзинга; производство включается в знаковую систему потребления.
На первой стадии анализа задачей было осмыслить сферу по­требления как распространение сферы производительных сил. Теперь следует осуществить обратную операцию. Сферу производства, труда, производительных сил нужно осмыслить как переключенную в сфе­ру «потребления», то есть в сферу всеобщей аксиоматики, кодирован­ного обмена знаками, распространенного на всю жизнь дизайна. Это относится к общественному знанию, конкретным познаниям и уста­новкам (Даниель Верр: «Почему не рассматривать психологические установки персонала как один из ресурсов, управление которым вхо­дит в задачи руководителя?»), а равно и к сексуальности, телу, вооб­ражению (Верр: «Воображение одно лишь еще связано с принципом удовольствия, в то время как весь психический аппарат подчиняется принципу реальности (Фрейд). Пора покончить с такой растратой сил. Воображение должно быть актуализировано как производитель­ная сила, вложено в дело. Воображение у власти — таков лозунг тех­нократии»). Так же и с бессознательным, с Революцией и т.п. Да, все это идет к тому, чтобы быть «вложено в дело», захвачено и поглоще­но сферой ценности, причем понимаемой не как рыночная стоимость, а скорее как математическая величина, — то есть оно должно быть не мобилизовано ради производства, а зарегистрировано, приписано к некоторой рубрике, вовлечено в игру операциональных переменных, должно стать не столько производительной силой, сколько фигурой на шахматной доске кода, подчиняясь общим для всех правилам игры. Аксиома производства еще только стремится свести все к факторам, аксиома же кода сводит все к переменным. В итоге первой получают­ся уравнения и расчеты сил, в итоге второй — подвижно-алеаторные комплексы, которые нейтрализуют все противящееся или неподвласт­ное им посредством не аннексии, а коннексии.
*

Дело зашло еще дальше, чем в «НОТ» — «научной организации труда», хотя само ее появление было важнейшей вехой экспансии кода. Здесь можно различить две фазы:
На смену «донаучной» фазе развития промышленной системы, Для которой характерна максимальная эксплуатация рабочей силы,
приходит фаза машинного производства, преобладания основного ка­питала, где «овеществленный труд [...] выступает [...] не только в форме продукта или продукта, применяемого как средство труда, но в форме самой производительной силы» (Grundrisse, т. II, с. 213)1. В дальнейшем это накопление овеществленного труда, заменяющего живой труд как производительную силу, бесконечно умножается в ходе накопления знаний: «Накопление знаний и навыков, накопление всеобщих производительных сил общественного мозга поглощается капиталом в противовес труду и поэтому выступает как свойство капитала, более определенно — как свойство основного капитала» (Gr., II, 213).
На этой стадии машинного производства, научного аппарата, совокупного рабочего и НОТа «процесс производства перестал быть процессом труда в том смысле, что труд перестал охватывать процесс производства в качестве господствующего над ним единого начала» (Gr., II, 212). Вместо «своеобразной» производительной силы остается всеобщая машинерия, преобразующая производительные силы в капи­тал, — вернее, вырабатывающая производительную силу и труд. Этой операцией нейтрализуется весь общественный аппарат труда: от­ныне сама коллективная машинерия начинает непосредственно произ­водить себе общественную цель, она сама производит производство.
Это господство омертвленного труда над живым. Именно в этом и заключалось первоначальное накопление — накопление омерт­вленного труда, пока он не станет способен поглощать живой труд, вернее производить его под контролем в своих собственных целях. Поэтому конец первоначального накопления знаменует собой реши­тельный поворот всей политической экономии — переход к преобла­данию омертвленного труда, к социальным отношениям, кристаллизу­ющимся и воплощающимся в омертвленном труде, которые тяготеют над всем обществом и представляют собой не что иное, как код гос­подства. Маркс допустил фантастическую ошибку, поверив, что ма­шины, техника, наука все-таки сохраняют невинность, что все это спо­собно вновь сделаться общественным трудом, как только будет лик­видирована система капитала. В действительности на этом-то она и зиждется. Подобные благодушные упования происходят от недо­оценки смерти в омертвленном труде, от веры в то, что за некоторым поворотным пунктом, посредством своего рода исторического скачка производства, мертвое окажется преодолено живым.
И однако же Маркс почуял это, отметив «способность овеще­ствленного труда превращаться в капитал, то есть превращать сред­ства производства в средства управления живым трудом». То же са­мое проступает и в другой его формуле, согласно которой на извест­ной стадии развития капитала «вместо того чтобы быть главным агентом процесса производства, рабочий становится рядом с ним» (Gr., II, 221/222). Формула, которая идет значительно дальше поли­тической экономии и ее критики, так как смысл ее буквально в том, что перед нами уже не процесс производства, а процесс исключения и выдворения.
Нужно, однако, сделать отсюда все выводы. Когда производ­ство получает такой круговой характер и инволюциоиирует само в себя, оно утрачивает всякую объективную детерминированность. По­добно мифу, оно само себя заклинает с помощью своих собственных элементов, ставших знаками. Когда параллельно с этим сфера знаков (включая масс-медиа, информацию и т.д.) из особенной сферы пре­вращается в глобальный процесс движения капитала, то приходится говорить не только, вслед за Марксом, что «процесс производства перестал быть процессом труда», но что также и «процесс движения капитала перестает быть производственным процессом».
Из-за господства омертвленного труда над живым рушится вся диалектика производства. Потребительная/меновая стоимость, производительные силы/производственные отношения — все эти оппозиции, на которых строился марксизм (следуя, впрочем, по сути той же схеме, что и рационалистическое мышление с его оппозициями истины и лжи, видимости и реальности, природы и культуры), тоже оказываются нейтрализованы одним и тем же способом. В производ­стве и экономике все начинает поддаваться взаимной подстановке, обращению, обмену в ходе той же бесконечной игры отражений, что и в политике, моде или средствах массовой коммуникации. Бесконечно отражаются друг в друге производительные силы и производствен­ные отношения, капитал и труд, потребительная и меновая стоимость: это и значит, что производство растворяется в коде. А закон ценнос­ти состоит сегодня не столько в возможности обменивать все товары согласно всеобщему эквиваленту, сколько в гораздо более радикаль­ной возможности обменивать все категории политической экономии (и ее критики) согласно коду. Все детерминации «буржуазного» мышления были нейтрализованы и упразднены материалистическим пониманием производства, которое свело их все к одной общеистори­ческой детерминации. Но и оно, в свою очередь, нейтрализуется и по­глощается переворотом элементов системы. И если прежние поколе­ния мечтали о докапиталистическом обществе, то мы начинаем грезить о политической экономии как об утраченном объекте, и ее дис­курс является сегодня столь сильной референцией именно потому, что она утрачена.
Маркс: «Те виды труда, которые могут использоваться только как услуги, поскольку их продукт неотделим от своего исполнителя, и которые тем самым не могут стать автономным товаром, образуют ничтожно малую массу в массе капиталистического производства. Поэтому здесь от них можно отвлечься, отложив их рассмотрение до главы о наемном труде» («Капитал», гл. VI, с. 234). Названная глава «Капитала» так и не была написана: проблема, задаваемая данным разграничением, отчасти совпадающим с разграничением производи­тельного и непроизводительного труда, совершенно неразрешима. Марксистское определение труда с самого начала трещит по швам. Например, в «Grundrisse» (I, 253) читаем: «Труд является производи­тельным, если он производит свою противоположность [капитал]». Отсюда логически следует, что если труд начинает воспроизводить сам себя, как это и происходит сегодня в масштабе всего «совокупно­го рабочего», то он перестает быть производительным. Таков непред­виденный вывод из определения, которое даже мысли не допускает, чтобы капитал мог укорениться в чем-либо ином, кроме «производ­ства», — например, в самом же труде, очищенном от производительно­сти, в труде «непроизводительном», как бы нейтрализованном, где зато капиталу как раз и удается перехитрить опасную детерминирован­ность «производительного» труда и приступить к установлению свое­го реального господства уже не только над трудом, но и над всем обществом. Пренебрегши таким «непроизводительным трудом», Маркс прошел мимо действительной неопределенности труда, на ко­торой и зиждется стратегия капитала.
«Труд является производительным лишь в том случае, когда он производит свою собственную противоположность [капитал]» (Gr., I, 253). При этом парадокс в том, что по собственному же определению Маркса все большая часть человеческого труда становится непроиз­водительной, но это явно не мешает капиталу упрочивать свое гос­подство. Фактически труд не бывает двух или трех видов, все эти
хитроумные и надуманные разграничения были подсказаны Марксу именно капиталом, который сам никогда не был так глуп, чтобы в них верить, и всегда «наивно» преодолевал их. Существует только один вид труда, только одно его действительно фундаментальное определе­ние, и на беду именно оно оказалось упущено Марксом. Ныне все разновидности труда подводятся под одно-единственное определе­ние — под нечистую, архаичную, оставленную без анализа категорию труда/услуги, а вовсе не под классическую и якобы универсальную категорию наемно-«пролетарского» труда.
Труд/услуга — не в значении феодальной службы, так как этот труд утратил смысл обязанности и взаимности, которым он обла­дал в контексте феодализма, а в том значении, которое и указано у Маркса: услуга неотделима от того, кто ее предоставляет; этот аспект архаичен при продуктивистском воззрении на капитал, по фундамен­тален, если понимать капитал как систему господства, систему «закре­пощения» человека трудовым обществом, то есть таким типом поли­тического общества, где она образует правила игры. Именно в таком обществе мы сегодня и живем (если только оно не было таким еще и во времена Маркса): всякий труд сливается с обслуживанием — с трудом как чистым присутствием/занятостью, когда человек расхо­дует, предоставляет другому свое время. Он «обозначает» свой труд, подобно тому как можно обозначить свое присутствие или пре­данность. В таком смысле предоставление услуги действительно не­отделимо от предоставляющего ее. Предоставление услуги — это от­дача своего тела, времени, пространства, серого вещества. Произво­дится ли при этом что-нибудь или нет — не имеет значения по сравнению с этой личной зависимостью. Прибавочная стоимость, ра­зумеется, исчезает, а заработная плата меняет свой смысл (мы к этому еще вернемся). Это не «регрессия» капитала к феодальному состоя­нию, а переход к реальному господству, то есть к тотальному закаба­лению и закрепощению человеческой личности. К этому и направле­ны все попытки «ретотализировать» труд — они стремятся сделать
его тотальным услужением, где личность услужающего будет все ме­нее и менее отсутствовать, все более и более включаться в процесс.
В этом смысле труд больше не отличается от других видов практики, в частности от своей противоположности — свободного времени, которое, предполагая такую же степень мобилизации и при­ставленности к делу (или же отставлеиности от производственного дела), оказывается ныне точно таким же оказыванием услуг — за каковое по всей справедливости полагалась бы и оплата (что, впрочем, тоже не исключается). Короче говоря, лопается не только надуман-
1 Свободное время — это, так сказать, форма «сложного труда», в том смысле что сложный труд, в отличие от простого, по определению смыкается с обслуживанием (солидарность услуги и услужающего, неэквивалентность никако­му времени абстрактного общественного труда, неэквивалентность никакой зарп­лате, воспроизводящей рабочую силу). Маркс сам разглядел бы все это, если бы глаза ему не застили производительный труд и многочисленные разграничения, призванные спасти производительного труженика как субъекта истории. Так же и Маркузе, вместо того чтобы строить фантазматические картины свободного време­ни («Доведенное до совершенства овеществление энергии человеческого труда могло бы разбить овеществленные формы, обрубив цепи, связывающие индивида с машиной... Полная автоматизация в царстве необходимости открыла бы новое измерение — измерение свободного времени, в котором произошло бы самоопре­деление частного и общественного существования человека» -- «Одномерный человек» [Герберт Маркузе, Одномерный человек, М., REFL-book, 1994, с. 48. — Прим. перев.]), мог бы понять, что система, с ее техническим прогрессом и автома­тизацией, сама производит свободное время как радикальную форму овеществле­ния рабочей силы, как законченную форму времени абстрактного общественного труда, и делает это как раз симулируя обратным образом не-труд.
Другой вид «сложного» труда — это учеба, переквалификация, школа и т.д. Есть соблазн анализировать все это также в терминах прибавочной стоимости, реинвестирования капитала в знание и учебу, постоянного капитала, который до­полнительно присоединяется к простому труженику. Смит: «Человек, обученный ценой больших затрат труда и времени, может быть уподоблен дорогостоящей машине...». Неверно. Образование, обучение, школа — это не особые, косвенные формы капиталовложений. Они непосредственно представляют собой обществен­ные отношения порабощения и контроля. Капитал в них не стремится к сложному труду, он несет в них абсолютные убытки, жертвуя огромной частью своей «приба­вочной стоимости» ради воспроизводства своей гегемонии.
2 Уже сейчас это реализовано в пособии по безработице (во Франции те­перь — в течение года после увольнения). Еще дальше идет проект уже практи­куемого в некоторых странах «отрицательного налога», который предусматривает минимальный базовый заработок для всех — домохозяек, инвалидов, безработной молодежи, — исчисляемый исходя из потенциального трудового вознагражде­ния. При этом безработица как критическое положение (со всеми своими полити­ческими последствиями) просто-напросто исчезает. Труд становится результатом добровольного выбора, я зарплата — визой на существование, автоматически впи­сывающей человека в социальное устройство. Капитал по-прежнему предполагает оплату по найму, но только на сей раз в ее чистой форме — очищенной от тру­да, — как означающее, очищенное от означаемого (следуя соссюровской анало­гии), которое было лишь его эпизодическим историческим содержанием.
ное разграничение производительного и непроизводительного труда, но даже и разграничение труда и всего остального. Больше просто не остается труда в специфическом смысле термина, и Маркс вообще-то правильно сделал, что не стал писать посвященную ему главу «Капи­тала»: она была заранее обречена на неудачу.
Как раз в этот момент трудящиеся начинают именоваться «производственными агентами»; терминологические сдвиги по-свое­му важны, так и этот новый термин антифрастически обозначает ста­тус человека, который уже ничего больше не производит. Уже и «специализированный рабочий» был уже не трудящимся, а просто рабочим по отношению к тотальной нерасчлененности труда. Он имел дело уже не с определенным содержанием труда и не с некоторой специфической зарплатой, но с обобщенной формой труда и с полити­ческой зарплатой. С появлением же «производственного агента» воз­никает наиабстрактнейшая форма, куда более абстрактная, чем старый, заэксплуатированный до смерти «специализированный рабочий»: по­является трудовой манекен, мельчайший сменный модуль, базовый прислужник принципа ирреальности труда. Гениальный эвфемизм: человек больше не трудится, а «обозначает труд»; наступает конец культуры производства и труда, откуда и берется a contrario термин «производственный». Для такого «производственного агента» харак­терна уже не эксплуатация, делающая его сырьем в трудовом процес­се, а мобильность, взаимозаменимость, делающая его бесполезным при­датком основного капитала. Термин «производственный агент» зна­менует собой предельный вариант «рабочего, стоящего рядом с производством», о котором писал Маркс.
Данная стадия, на которой «процесс движения капитала пере­стает быть производственным процессом», является также и стадией исчезновения фабрики: на фабрику становится похоже все общество в целом. Фабрика как таковая должна исчезнуть, труд должен утра­тить свой специфический характер, и тогда капитал сможет преобра­зиться, распространив свою форму до масштабов всего общества. Поэтому для анализа того реального господства, которое ныне осу­ществляет капитал, необходимо зафиксировать исчезновение конкрет­ных мест труда, конкретного субъекта труда, конкретного времени общественного труда, необходимо зафиксировать исчезновение фаб-
рики, труда и пролетариата. Отошла в прошлое стадия, когда обще­ство было филиалом, надстройкой фабрики, виртуальной резервной армией капитала. Теперь принцип фабрики взрывается и размазывает­ся по всей поверхности общества, так что различие между ними ста­новится «идеологическим»: поддерживать в воображаемом револю­ционеров существование фабрики как чего-то специфического и при­вилегированного — это просто ловушка, которую ставит им капитал. Труд — повсюду, потому что труда больше пет. Тут-то он и достигает своей окончательной, завершенной формы, своего принципа, воссоеди­няясь с другими принципами, исторически выработанными в других социальных пространствах, которые предшествовали мануфактуре и служили ей образцом, — таких как приют, гетто, больница вообще, тюрьма, все места заточения и сосредоточения, которые выработала наша культура на своем пути к цивилизованному состоянию. Впро­чем, сегодня все эти места тоже утрачивают свои определенные гра­ницы, растворяясь в глобальном обществе, потому что форма приюта или тюрьмы, предполагаемая ими дискриминация теперь заложены во все социальное пространство, во все моменты реальной жизни. Все это по-прежнему существует — фабрики, приюты, тюрьмы, школы — и, вероятно, будет существовать всегда как знаки разубеждения, от-
1 Смещение стратегии капитала от экономического процесса к процессу более широкому наглядно прослеживается в социальной эволюции жилища.
Первоначально жилище рабочего было всего лишь его звериным лого­вом, филиалом фабрики, местом, функционально предназначенным для воспроиз­водства рабочей силы и стратегически сохраняющим свою принадлежность фаб­рике и предприятию. Жилище само не инвестировано формой капитала.
Мало-помалу жилище инвестируется как отмеченное пространство-время в рамках процесса прямого и всеобщего контроля социального пространства; это место, где воспроизводится уже не труд, а сим жилой быт как особая фун­кция, как непосредственная форма общественного отношения; воспроизводится уже не труженик, а жилец как таковой, пользователь. Ведь именно «пользова­тель», вслед за пролетарием, сделался идеальным типом промышленного раба. Он пользуется материальными благами, словами языка, сексуальностью, даже и трудом (рабочий, «производственный агент», становится пользователем своей фабрики и своего труда как индивидуального и коллективного оборудования, как общественной службы), он пользуется транспортом, а равно и своей жизнью и смертью.
Пользование, то есть присвоение потребительной стоимости, — эта децентрированная, экстенсивная стратегия, направленная по всем азимутам, — такова высшая форма самоуправления социального контроля.
2 Такова и калифорнийская кибернетическая утопия, растворяющая в себе мегаполис третичного сектора: работа доставляется на дом с помощью ком­пьютера. Труд распыляется, проникая во все поры общества и повседневного быта. Перестают существовать не только рабочая сила, но и пространство-время труда; отныне все общество представляет собой один сплошной континуум цен­ностного процесса. Труд сделался образом жизни. В борьбе против такой вездесущности капитала, прибавочной стоимости и труда, связанной с их исчезновением как таковых, бесполезно возрождать заводские стены, золотой век фабричного производства и классовой борьбы. Отныне рабочий лишь питает собой вообража­емое борьбы, подобно тому как полицейский — воображаемое подавления.
влекающие от реального господства капитала к чему-то воображаемо материальному. Так церкви всегда существовали для того, чтобы скрыть смерть Бога, или же тот факт, что Бог повсюду (что то же самое). Всегда будут существовать природные заповедники и индей­ские резервации, чтобы скрыть, что ни животных, ни индейцев больше нет, что мы сами все стали индейцами. Всегда будут существовать за­воды и фабрики, чтобы скрыть, что труд умер, что производство умер­ло, или же что оно теперь всюду и нигде. Ибо сегодня бесполезно бороться с капиталом в детерминированных формах. Зато если ока­жется, что он теперь ничем не детерминирован, что его абсолютным оружием стало воспроизводство труда как чего-то воображаемого, тогда, значит, и сам капитал вот-вот испустит дух.


ЗАРАБОТНАЯ ПЛАТА

В своей законченной форме, не соотносясь более ни с каким определенным производством, труд больше не находится и в отноше­нии эквивалентности с заработной платой. Зарплата представляет со­бой эквивалент рабочей силы (нечестный, несправедливый эквивалент, но это неважно) только в перспективе количественного воспроиз­водства рабочей силы. Она совершенно лишается этого смысла, когда начинает санкционировать собой сам статус рабочей силы, обозначая повиновение диктуемым капиталом правилам игры. Она больше ни­чему не эквивалентна и не пропорциональна3, она представляет собой таинство вроде крещения (или же соборования), делающее вас полно-
3 Понятие прибавочной стоимости просто не имеет больше смысла в при­менении к такой системе, которая от воспроизводства рабочей силы, порождаю­щей прибыль и прибавочную стоимость, перешла к воспроизводству всей жизни в целом, перераспределяя или даже заранее впрыскивая в нее весь эквивалент общественного сверхтруда. С этого момента прибавочная стоимость оказывает­ся всюду и нигде. Нет больше ни «непроизводительных издержек капитала», ни, обратно, «прибыли» в смысле ее одностороннего присвоения. Законом системы становится отрекаться от нее и перераспределять ее, лишь бы она обращалась в обществе и лишь бы каждый человек, пойманный плотной сетью этого непрестан­ного перераспределения, сделался держателем, а вся группа — самоуправляю­щимся держателем прибавочной стоимости, тем самым глубоко вовлекаясь в по­литический и бытовой порядок капитала. И точно так же как прибавочная сто­имость не имеет больше смысла с точки зрения капитала, она не имеет его и с точки зрения эксплуатируемого. Разграничение между долей труда, возвращающейся к нему в форме зарплаты, и излишком труда по имени «прибавочная стоимость» больше не имеет смысла применительно к трудящему­ся, который вместо воспроизводства своей рабочей силы с помощью зарплаты за­нимается воспроизводством всей своей жизни в процессе «труда» в расширен­ном смысле слова.
ценным гражданином политического социума капитала. Помимо того, что зарплата и доходы трудящегося дают капиталу средства для эко­номического капиталовложения (кончилась эпоха наемного труда как эксплуатации, наступает эпоха наемного труда как акционерного участия в капиталистическом обществе — то есть стратегическая функция трудящегося смещается в сторону потребления как обяза­тельной службы обществу), на сегодняшней стадии зарплаты/статуса преобладающим оказывается другое значение слова «вложение» [investissement]: капитал облекает [investit] трудящегося зарплатой как некоторой должностью или ответственностью. Или же он дей­ствует как захватчик, который осаждает [investit] город, — глубоко охватывает его и контролирует все входы и выходы.
Мало того, что капитал посредством зарплаты/дохода заставля­ет производителей пускать деньги в оборот и тем фактически превра­щает их в воспроизводителей капитала, но он еще и более глубоким образом, посредством зарплаты/статуса делает их получателями мате­риальных благ, в том же смысле в каком сам он, капитал, является полу­чателем труда. Каждый пользователь обращается с потребительскими вещами, сведенными к их функциональному статусу производства услуг, подобно тому как и капитал обращается с рабочей силой. Тем самым каждый оказывается инвестирован мыслительным порядком капитала.
С другой стороны, как только заработная плата отделяется от рабочей силы, ничто (кроме разве что профсоюзов) не мешает более выдвигать максималистские, неограниченно высокие требования оп­латы. Ведь если у некоторого количества рабочей силы еще бывает «справедливая цена», то консенсус и глобальная сопричастность цены уже не имеют. Традиционно требование повысить зарплату было лишь формой переговоров об условиях жизни производителя. Мак­сималистскими же требованиями наемный работник выворачивает наизнанку свой статус воспроизводителя, на который его обрекает зарплата. Это как бы вызов. Работник хочет сразу всего. Таким спо­собом он не только углубляет экономический кризис всей системы, но и оборачивает против нее сам утверждаемый ею принцип тотальной политической требовательности.
Максимальная зарплата за минимальный труд — таков лозунг. Требования идут по нарастающей, политическим результатом чего вполне мог бы стать взрыв всей системы сверху, согласно ее же логике труда как обязательного присутствия. Ведь теперь уже наемные работники выступают не как производители, а как не-производители, роль которых назначена им капиталом, — и в общий процесс они вмешиваются уже не диалектически, а катастрофически.
Чем меньше приходится работать, тем активнее нужно требовать повышения зарплаты, поскольку эта меньшая занятость является зна­ком еще более очевидной абсурдности обязательного присутствия на работе. Вот во что превращается «класс», доведенный капиталом до своей собственной сущности: лишенный даже эксплуатации, востребованности своей рабочей силы, он закономерно требует от капитала са­мой высокой цепы за этот отказ от производства, за утрату своей идентичности, за свое разложение. При эксплуатации он мог требовать только минимума. Оказавшись деклассированным, он волен требовать всего1. А главное, капитал на этой почве в общем-то тянется за ним. Все профсоюзы только и пытаются вернуть несознательным работникам сознание эквивалентности зарплаты/труда, которую сам же капитал упразднил. Все профсоюзы только и пытаются ввести бескрайний шан­таж зарплатных требований в сообразное хоть с чем-то переговорное русло. Не будь профсоюзов, рабочие стали бы требовать сразу 50-, 100-, 150-процентной прибавки — и, возможно, добились бы ее! Примеры та­кого рода имеются в Соединенных Штатах и в Японии2.


ДЕНЬГИ

Установленная Соссюром гомология между трудом и означае­мым, с одной стороны, и зарплатой и означающим, с другой, — это как
1 Среди других форм, параллельных максималистским требованиям зарп­латы, — идея равной оплаты для всех, борьба против квалификации; во всем этом сказывается конец разделения труда (труда как общественного отношения) и конец основополагающего для системы закона эквивалентности на рабочем ме­сте, эквивалентности между зарплатой и рабочей силой. Во всех этих случаях, таким образом, косвенной мишенью является сама форма политической экономии.
2 То же самое происходит и со слаборазвитыми странами. Цены на сырье не знают удержу, как только они выходят за рамки, экономики и становятся зна­ком, залогом согласия с мировым политическим порядком, с планетарным обще­ством мирного сосуществования, где слаборазвитые страны насильственно социа­лизируются под властью великих держав. И тогда рост цен оказывается вызо­вом — не только богатству западных стран, но и всей политической системе мирного сосуществования, системе господства одного мирового класса, неважно капиталистического или коммунистического.
До энергетической войны арабы еще выдвигали традиционные требования рабочих — платить за нефть по справедливой цене. Теперь же их требования становятся максимальными, неограниченными, и смысл их уже иной.
бы исходная матрица, от Которой можно двигаться в разные стороны по всему пространству политической экономии. Сегодня она под­тверждается в обратной форме — отрывом означающих от означае­мых, отрывом зарплаты от труда. В игре означающих и зарплаты идет параллельное восходящее движение. Соссюр был прав: политичес­кая экономия — это особый язык, и перемена, затрагивающая знаки языка, которые теряют свою референциальность, затрагивает также и категории политической экономии. Тот же самый процесс подтверж­дается и в двух других направлениях:
1. Отрыв производства от всякой общественной референции или целенаправленности; при этом оно вступает в фазу экономичес­кого роста. Именно в таком смысле следует понимать экономичес­кий рост — не как ускорение, а как нечто иное, фактически знаменую­щее собой конец производства. Производство может быть определе­но через значимый разрыв между собственно производством и относительно случайным и автономным потреблением. Но с тех пор как потребление (после кризиса 1929 года, и особенно с конца Второй мировой войны) стало в буквальном смысле управляемым, то есть начало играть роль одновременно мифа и контролируемой перемен­ной, мы вступили в новую фазу, где производство и потребление больше ничем не детерминированы сами по себе и не стремятся ни к каким отдельным целям; и то и другое включено в более крупный цикл, спираль, переплетение под названием «экономический рост». Он оставляет далеко позади традиционные социальные задачи производ­ства и потребления. Этот процесс — сам по себе и сам для себя. Он не ориентируется больше ни на потребности, ни на прибыль. Он пред­ставляет собой не ускорение производительности, а структурную ин­фляцию знаков производства, взаимоподмену и убегание вперед лю­бых знаков, включая, разумеется, денежные знаки. Характерные явле­ния этой стадии — ракетные программы, «Конкорд», программы обороны по всем азимутам, раздувание промышленного парка, обору­дование общественных или же индивидуальных инфраструктур, про­граммы переобучения и вторичного использования ресурсов и т.д. Задачей становится производить что угодно, по принципу реинвести­рования любой ценой (вне зависимости от нормы прибавочной сто­имости). Вершиной этого планирования общественного воспроизвод­ства является, видимо, борьба с загрязнением среды, когда вся систе­ма «производства» запускается в повторный оборот для устранения своих же собственных отходов; грандиозная формула с нулевым итогом — впрочем, не совсем нулевым, поскольку вместе с «диалекти­кой» загрязнения/борьбы с загрязнением проступает и упование на бесконечный экономический рост.
II. Отрыв денежного знака от всякого общественного произ­водства: деньги вступают в процесс неограниченной спекуляции и инфляции. Для денег инфляция — это то же самое, что повышение зарплат для продажи рабочей силы (и экономический рост для произ­водства). Во всех этих случаях процесс одинаково уходит в отрыв, в разносный ход и одинаково грозит кризисом. Отрыв зарплаты от «справедливой» стоимости рабочей силы и отрыв денег от реального производства — и там и тут утрата референциальности. Абстрактное общественно необходимое рабочее время — в одном случае, золотой эталон — в другом теряют свою функцию индексов и критериев эк­вивалентности. Инфляция зарплат и инфляция денег (а равно и эко­номический рост) принадлежат, таким образом, к одному и тому же типу и идут рука об руку1.
Очищенные от целевых установок и аффектов производства, деньги становятся спекулятивными. С переходом от золотого этало­на, который уже не был больше репрезентативным эквивалентом ре­ального производства, но все же хранил на себе его след благодаря относительному равновесию (низкая инфляция, конвертируемость ва­лют в золото и т.д.), к «плавающим» капиталам и всеобщей зыбкости они из референциального знака делаются структурной формой. Тако­ва характерная логика «плавающего» означающего — не в смысле Леви-Стросса, где оно еще как бы не нашло себе означаемого, а в смысле избавленности от всякого означаемого (от всякого эквива­лента в реальности), тормозившего процесс его умножения и ничем не ограниченной игры. При этом деньги получают способность само­воспроизводиться просто через игру трансфертов и банковских про­водок, через непрестанное раздвоение и дублирование своей абстрак­тной субстанции.
«Hot money» — так называют евродоллары, очевидно, как раз для того, чтобы обозначить эту свистопляску денежных знаков. Но точнее было бы сказать, что нынешние деньги стали «cool» — в том смысле, в каком этот термин обозначает (у Маклюэна и Рисмена) интенсивную, но безаффектную соотнесенность элементов, игру, питающуюся исключительно правилами игры, доходящей до конца взаи­моподстановкой элементов. Напротив того, «hot» характеризует референциальную стадию знака, с его единичностью и с глубиной его реального означаемого, с его сильнейшим аффектом и слабой способ­ностью к подстановке. Сегодня нас всюду обступают cool-знаки. Нынешняя система труда — это cool-система, деньги — cool-деньги, вообще все структурное устройство ныне — cool; а «классические» производство и труд, процессы в высшей степени hot, уступили место безграничному экономическому росту, связанному с дезинвестицией всех содержаний труда и трудовой деятельности как таковой, — то есть cool-процессам.
Coolness — это чистая игра дискурсивных смыслов, подстано­вок на письме, это непринужденная дистантность игры, которая по сути ведется с одними лишь цифрами, знаками и словами, это всемогу­щество операциональной симуляции. Пока остается какая-то доля аффекта и референции, мы еще на стадии hot. Пока остается какое-то «сообщение», мы еще на стадии hot. Когда же сообщением становится само средство коммуникации, мы вступаем в эру cool. Именно это и происходит с деньгами. Достигнув определенной фазы отрыва, они перестают быть средством коммуникации, товарооборота, они и есть сам оборот, то есть форма, которую принимает сама система в своем абстрактном коловращении.
Деньги — это первый «товар», получающий статус знака и не­подвластный потребительной стоимости. В них система меновой стоимости оказывается продублирована видимым знаком, и таким об­разом они делают видимым сам рынок (а значит, и дефицит) в его прозрачности. Но сегодня деньги делают новый шаг — становятся неподвластны даже и меновой стоимости. Освободившись от само­го рынка, они превращаются в автономный симулякр, не отягощенный никакими сообщениями и никаким меновым значением, ставший сам по себе сообщением и обменивающийся сам в себе. При этом они больше не являются товаром, поскольку у них больше нет ни потре­бительной, ни меновой стоимости. Они больше не являются всеобщим эквивалентом, то есть все еще опосредующей абстракцией рынка. Они просто обращаются быстрее всего остального и не соизмеримы с ос­тальным. Конечно, можно сказать, что таковы они были всегда, что с самого зарождения рыночной экономики они обращаются быстрее и вовлекают все другие сектора в это ускорение. И на протяжении всей истории капитала между разными его уровнями (финансовым, промышленным, аграрным, а также сферой потребления и т.д.) имеют­ся несоответствия в скорости оборота. Эти несоответствия сохраня­ются еще и сегодня: отсюда, например, сопротивление национальных
валют (связанных с местным рынком, производством, экономическим равновесием) международной спекулятивной валюте. Однако атакует именно эта последняя, потому что именно она обращается быстрее всех, в свободном дрейфе с плавающим курсом: достаточно простой игры этого плавающего курса, чтобы обрушить любую национальную экономику. Итак, все секторы в зависимости от различной скорости оборота зависят от этих колебаний наверху, которые представляют собой отнюдь не внешний и причудливый процесс («зачем нужна бир­жа?»), но чистейшее выражение системы, чей сценарий обнаруживает­ся всюду: неконвертируемость валют в золото/неконвертируемость знаков в их референты, всеобщая плавающая конвертируемость ва­лют между собой/бесконечная подвижность, структурная игра зна­ков; сюда же относится и зыбкость всех категорий политической эко­номии, как только они утрачивают свой золотой референт — рабочую силу и общественное производство: труд и не-труд, труд и капитал вопреки всякой логике становятся взаимно конвертируемыми; сюда же относится и зыбкость всех категорий сознания, как только утрачи­вается психический эквивалент золотого эталона — субъект. Не стало больше референтной инстанции, под властью которой произво­дители могли обменивать свои ценности согласно контролируемым эквивалентностям; это конец золотого эталона. Не стало больше ре­ферентной инстанции, под эгидой которой могли диалектически взаимообмениваться субъект и объекты, меняясь своими определениями вокруг некоторой стабильной идентичности по надежным правилам; это конец субъекта сознания. Возникает соблазн сказать: это царство бессознательного. Все логично: если субъект сознания есть психичес­кий эквивалент золотого эталона, то именно бессознательное явля­ется психическим эквивалентом спекулятивных денег и плаваю­щих капиталов. Действительно, сегодня индивиды, опустошенные как субъекты и оторванные от своих объектных отношений, находят­ся по отношению друг к другу в состоянии дрейфа, непрерывных трансференциальных флуктуации: вся общественная жизнь прекрас­но описывается в терминах бессознательного по Делёзу либо моне­тарной механики (потоки, подключения, отключения, трансфер/контр-трансфер), или же в рисменовских терминах «otherdirectedness»1 — собственно, «otherdirectedness» и выражает собой, разве что в англо­саксонских и не совсем шизофренических терминах, эту зыбкость личностных идентичностей. Почему у бессознательного (пусть даже сиротского и шизофренического) должно быть привилегированное положение? Бессознательное это просто психическая структура,
современная нынешней, радикальнейшей фазе господствующего обме­на, структурной революции ценности.


ЗАБАСТОВКА

Исторически забастовка получала свое оправдание в системе производства, как организованное насилие с целью отнять у осуще­ствляющего встречное насилие капитала если не власть, то хотя бы часть прибавочной стоимости. Ныне такой забастовки больше не су­ществует:
1. Потому что капитал способен завести в тупик любую забас­товку — так как мы больше не живем в системе производства (макси­мализации прибавочной стоимости). Пусть пропадает прибыль, лишь бы сохранялось воспроизводство формы социальных отношений!
2. Потому что забастовки ничего не меняют по сути: капитал сегодня сам занимается перераспределением прибылей, для него это вопрос жизни и смерти. В лучшем случае забастовка отнимает у ка­питала то, что он и так бы в конце концов уступил по своей собствен­ной логике.
Итак, коль скоро производственные отношения, а вместе с ними и классовая борьба оказываются поглощены искусно организованны­ми социально-политическими отношениями, то очевидным образом нарушить этот цикл может лишь нечто такое, что неподвластно орга­низации и определению класса как
- исторической представительной инстанции;
- исторической производственной инстанции.
Только те, кто ускользает от коловращения производства и представительства, могут расстроить его механизмы и из самой глуби­ны своей несознательности произвести переворот всей «классовой борьбы», который может оказаться и концом классовой борьбы как геометрического места «политики». Именно поэтому в забастовках последнего времени получает особый смысл участие иммигрантов1.
1 Однако эти выступления не отделены непроходимым барьером от выс­туплений любой другой группы, лишенной социального представительства. Женщины, молодежь, лицеисты, гомосексуалисты и даже сами «пролы» при усло­вии, что они действуют «стихийно», то есть при допущении, что профсоюзы по сути не представляют их, представляя лишь самих себя, — а в подобном смысле мы все являемся «иммигрантами». И наоборот, сами иммигранты могут перестать быть таковыми. Итак, «иммигрантов как таковых» не существует, и они не обра­зуют нового исторического субъекта, неопролетариата, приходящего на смену старому.
Так как миллионы трудящихся оказываются в силу механизма дискриминации лишены всякой инстанции, представляющей их интере­сы, то именно они, выходя на сцепу классовой борьбы в западных странах, доводят кризис до решительного уровня, уровня представи­тельства. Все общество, включая профсоюзы, рассматривает иммиг­рантов как внеклассовых элементов (да еще и при экономико-расо­вом сообщничестве профсоюзных «масс»: для организованного «класса» пролетариев, привязанного к своему экономико-политичес­кому силовому отношению с классом капиталистической буржуазии, иммигрант «объективно» является классовым врагом), и в силу этой своей социальной исключенности они играют роль анализатора, разла­гающего отношения между трудящимися и профсоюзами и вообще между «классом» и любой представительной инстанцией этого «клас­са». Занимая отклоняющееся положение по отношению к системе политического представительства, они заражают своей девиантностью весь пролетариат в целом, который тоже понемногу приучается обхо­диться без системы представительства и без всякой инстанции, претен­дующей говорить от его имени.
Такая ситуация не продлится долго: профсоюзы и хозяева уже почуяли опасность и стараются реинтегрировать иммигрантов как «полноправных фигурантов» на сцене «классовой борьбы».
Анатомическое вскрытие профсоюзов
Своего рода генеральной репетицией этого кризиса стала заба­стовка в марте — апреле 1973 года на заводах Рено. Внешне хаотич­ная, несогласованная, манипулируемая и в конечном счете неудачная (если не считать грандиозной терминологической победы — замены табуированного отныне термина OS [«специализированный рабо­чий»] термином АР, «производственный агент»!), она в действитель­ности ярко явила собой агонию профсоюзов, оказавшихся в тисках между «массами» и хозяевами. Поначалу это была «стихийная» заба­стовка, начатая OS-иммигрантами. Но сегодня у Всеобщей конфеде­рации труда есть наготове оружие против такого рода происше­ствий — распространение забастовки на другие заводы или на другие категории персонала, использование ее как повод для ставших уже ритуальными массовых весенних выступлений. Однако на сей раз даже этот механизм контроля, который хорошо проявил себя начиная с 1968 года и которым профсоюзы рассчитывали пользоваться на протяжении жизни целого поколения, фактически ускользнул у них из рук. Даже отнюдь не стихийные массы (на Сегенском, Фленском, Сандувильском заводах) то прекращали, то возобновляли (что не ме-
нее важно) работу, не обращая внимания на «советы» своих профсо­юзов. У профсоюзов все получалось невпопад. Когда они добива­лись чего-то от хозяев и предлагали рабочим это одобрить, те не хо­тели. Стоило им добиться уступки от рабочих, чтобы возобновить переговоры с дирекцией, как дирекция от нее отказывалась и закры­вала заводы. Она обращалась к рабочим через голову профсоюзов. Фактически она сознательно подталкивала дело к кризису, чтобы заг­нать профсоюзы в угол: сумеют ли они контролировать всех трудя­щихся? Под угрозой оказалось само их социальное существование, их легитимность. Именно таков был смысл «ужесточения» позиций ди­рекции и государственной власти на всех уровнях. Речь шла уже не о противоборстве организованного (объединенного в профсоюзы) пролетариата и хозяев, а о борьбе профсоюза за представительство под двойным давлением профсоюзных масс и патроната; эта борьба явилась итогом всех стихийных забастовок последних лет, ее детона­тором стали трудящиеся, не объединенные в профсоюзы, непокорная молодежь, иммигранты, всевозможные внеклассовые элементы.
В этом плане ставка оказалась необычайно высокой. Вместе с легитимностью профсоюзного представительства могло рухнуть и все здание общества. Парламент и другие посредующие механизмы утрачивают свой вес. Даже полиция ни на что не годна без профсою­зов, если те неспособны поддерживать порядок на заводах и вокруг них. В мае 1968 года именно они спасли режим. Теперь же пробил и их час. Эта важность происходящего парадоксальным образом выра­жается в самой хаотичности событий (не только при забастовках на заводах Рено, но и при выступлениях лицеистов). То ли бастуют, то ли нет — непонятно. Никто больше ничего не решает. Чего добива­ются? С кем борются? О чем говорят? Счетчики Гейгера, которыми профсоюзы, политические партии и прочие группки измеряют боеви­тость масс, зашкаливали. Движение лицеистов словно растекалось в руках у тех, кто хотел бы оформить его согласно своим целям: у него, что, и вовсе нет целей? Во всяком случае, оно не хотело, чтобы ему подсовывали чужие цели. Рабочие возобновили работу, не добив­шись никаких результатов, тогда как они могли это сделать на неделю раньше с заметным выигрышем, и т.д. По сути эта хаотичность напо­минает хаотичность сновидения: в ней проявляются сопротивление или цензура, воздействующие на самое содержание сна. В данном слу­чае в ней проявляется важнейший факт, который самим пролетариям нелегко признать: общественная борьба сместилась и ведется уже не против традиционного внешнего классового врага (патроната и капи­тала), а против истинного внутреннего классового врага, против своей же собственной классово-представительной инстанции — партии или
профсоюза. Против той инстанции, которой рабочие делегируют свои полномочия и которая обращается против них самих, поскольку ей делегируют свои полномочия также и патронат и правительство. Ка­питал сам по себе отчуждает только рабочую силу и ее продукт, он обладает монополией только на производство. Партии же и профсо­юзы отчуждают социальную силу эксплуатируемых и обладают моно­полией на репрезентацию. Начало борьбы с ними — это историчес­кий шаг вперед в революционном движении. Однако этот шаг вперед оплачивается меньшей четкостью, недостаточным разрешением карти­ны, внешним отступлением назад, непоследовательностью, нелогичнос­тью, бесцельностью и т.д. Действительно, все становится неопределен­ным, все создает помехи, когда приходится выступать против своей же собственной репрессивной инстанции, изгонять профсоюзных ак­тивистов, делегатов, ответственных представителей из собственного сознания. Однако эта нечеткость весенних событий 1973 года как раз и показывает, что в них оказалась затронута самая суть проблемы: профсоюзы и партии мертвы, им остается только умереть.


Развращение пролетариата

Такой кризис представительства является важнейшим полити­ческим аспектом последних социальных выступлений. Однако сам по себе он может и не быть смертельным для системы, и повсюду (и в самих же профсоюзах) уже намечается его формальное преодоление (перехват) в рамках общей схемы самоуправления. Никакого делеги­рования полномочий, каждый сам в полной мере отвечает за произ­водство! Идет новое идеологическое поколение! Но придется ему нелегко, так как данный кризис сочетается с другим, еще более глубо­ким, который затрагивает уже само производство, самую систему производства. И здесь опять-таки иммигранты косвенно оказываются в роли анализаторов. Так же как они анализировали отношения «про­летариата» с его представительными инстанциями, они анализируют и отношение трудящихся с их собственной рабочей силой, их отноше­ние к самим себе как производительной силе (а не только к некото­рым из них, образующих представительную инстанцию). Все оттого, что именно они были последними оторваны от традиции не-продуктивизма; оттого, что их пришлось социально деструктурировать, дабы ввергнуть в трудовой процесс в его западном смысле, а в ответ они уже сами глубоко деструктурируют этот общий процесс и господ­ствующую в западной цивилизации продуктивистскую мораль.
Впечатление такое, что их насильственное вовлечение на европейский рынок труда вызывает все большее развращение европейского пролетариата по отношению к труду и производству. Теперь уже приходится говорить не только о «тай­ных» приемах сопротивления труду (лентяйстве, транжирстве, отлы­нивании и т.д.), которые отнюдь не прекратились, — но теперь уже рабочие открыто, коллективно, спонтанно прекращают работу, просто так, ни с того ни с сего, ничего не требуя, ни о чем не торгуясь, к вели­кому отчаянию профсоюзов и хозяев, а через неделю так же внезап­но, и притом все вместе, возобновляют ее. Ни поражения, ни побе­ды — да это и не забастовка, а просто «прекращение работы». Такой эвфемизм красноречивее самого слова «забастовка»: вся дисциплина труда рушится, все морально-практические нормы, утвержденные за два века промышленной колонизации в Европе, распадаются и забы­ваются, без всяких видимых усилий, без «классовой борьбы» в соб­ственном смысле слова. Отказ от непрерывной работы, наплевательс­кое отношение к ней, несоблюдение трудового расписания, равноду­шие к заколачиванию денег, сверхурочным, должностному росту, сбережениям и предусмотрительности — работают ровно по миниму­му, после чего прекращают и откладывают остальное на потом. Имен­но за такое поведение европейские колонисты упрекают «недоразви­тые» пароды: их невозможно приучить к труду/ценности, к рацио­нальному и непрерывному рабочему времени, к понятию выигрыша в заработке и т.д. Только вывозя их за море, удается наконец интегри­ровать их в трудовой процесс. Зато западные рабочие в то же самое время все более и более «регрессируют» к поведению «недоразви­тых». Впечатляющий реванш за колонизацию в самой современной ее форме (импорта рабочей силы): развращается сам западный пролета­риат, так что его еще, глядишь, придется однажды экспортировать об­ратно в слаборазвитые страны, чтобы заново там приучать к истори­ческим и революционным ценностям труда.
Существует тесная связь между этой ультраколонизацией тру­дящихся-иммигрантов (на месте колонии были нерентабельны, вот их и приходится импортировать) и той деколонизацией промышленности, которая охватывает все секторы общества (повсюду, в школе, на за­воде, свершается переход от hot-фазы инвестирования труда к цинич­ной cool-практике трудовых задач). Именно иммигранты (а также OS из числа молодежи и сельскохозяйственных рабочих), поскольку они лишь недавно вышли из «дикарского» равнодушия к «рациональ­ному» труду, — именно они анализируют, разлагают западное обще­ство, все то скороспелое, неустойчивое, поверхностное и произвольное, что содержится в его принудительной коллективизации через труд, этой коллективной паранойе, которую долго возводили в ранг морали, культуры и мифа, забывая, что на самом Западе эта промышленная
дисциплина была установлена ценой неслыханных усилий лишь менее двух веков назад, что она так и не добилась окончательной победы, а сегодня начинает давать опасные трещины (собственно, ей и не прожить дольше, чем другой колонизации — колонизации заморских стран).

Забастовка ради забастовки

Забастовка ради забастовки — такова ныне истинная суть борьбы. Немотивированная, бесцельная, лишенная политической ре­ференции, она соответствует и противостоит такому производству, которое и само немотивированно, бесцельно, лишено референции и социальной потребительной стоимости, не имеет другой цели, кроме себя самого, — производству ради производства, то есть системе простого воспроизводства, которая крутится вхолостую в гигантс­кой тавтологии трудового процесса. Забастовка ради забастовки — это обратная тавтология, но она субверсивна, разоблачая эту новую форму капитала, соответствующую последней стадии закона стоимости.
Забастовка наконец перестает быть средством и только сред­ством, оказывающим давление на соотношение политических сил и на игру власти. Она сама становится целью. Она отрицает, радикаль­но пародируя ее на ее же собственной территории, ту целесообраз­ность без цели, какой сделалось производство.
В производстве ради производства больше не бывает тран­жирства. Само это понятие, значимое в рамках ограниченной эконо­мики пользования, стало для нас неприменимым. Оно связано с бла­гонамеренной критикой системы. «Конкорд», космическая программа и т.д. — это не транжирство, напротив. Ибо теперь система, дошедшая до столь высокого уровня «объективной» бесполезности, производит и воспроизводит сам труд. Собственно, все (включая трудящихся и профсоюзы) именно этого от нее прежде всего и требуют. Все вра­щается вокруг проблемы занятости: социальная политика, это созда­ние рабочих мест — и вот британские профсоюзы, чтобы сохранить занятость, готовы превращать «Конкорд» в сверхзвуковой бомбарди­ровщик; инфляция или безработица? — да здравствует инфляция, и т.д. Труд, подобно социальному страхованию или потребительским благам, сделался предметом социального перераспределения. Гранди­озный парадокс: труд все меньше и меньше является производитель­ной силой и все больше и больше — продуктом. Этот аспект — одна из самых характерных сторон той перемены, которую претерпевает ныне система капитала, той революции, в результате которой она пере­ходит от собственно производственной стадии к стадии воспроизвод­ства. Чтобы функционировать и распространяться вширь, она все
меньше нуждается в рабочей силе, а от нее требуют, чтобы она давала, «производила» все больше труда.
Такому абсурдному замкнутому кругу — системе, в которой ра­ботают, чтобы производить труд, — соответствуют и требования бас­тующих ради забастовки (впрочем, этим сегодня заканчивается и большинство забастовок «с конкретными требованиями»): «Оплати­те нам дни забастовки», — что по сути значит «заплатите нам, чтобы мы могли воспроизвести забастовку ради забастовки». Это абсурд всей системы, вывернутый наизнанку.
Ныне, когда продукты производства — все продукты, включая и сам труд, — оказались по ту сторону полезного и бесполезного, производительного труда больше нет, остался только труд воспроиз­водительный. Точно так же нет больше и «производительного» или «непроизводительного» потребления, осталось только потребление воспроизводительное. Досуг столь же «производителен», сколь и труд, фабричный труд настолько же «непроизводителен», как досуг или труд в третичном секторе; первая формула не отличается от вто­рой, и эта неотличимость как раз и знаменует собой завершение фазы политической экономии. Все стали воспроизводителями — то есть утратили конкретные целевые установки, которые их различали. Никто больше не производит. Производство умерло. Да здравствует воспроизводство !


Генеалогия производства

При нынешней системе воспроизводится сам капитал в самом строгом своем определении — как форма общественных отноше­ний, — а не в вульгарном понимании, как деньги, прибыль и хозяй­ственная система. Воспроизводство всегда понималось как «расши­ренное» воспроизводство способа производства, обусловленное этим последним. На самом же деле следовало мыслить способ производ­ства как одну из модальностей (не единственную) режима воспроиз­водства. Производительные силы и производственные отношения — иными словами, сфера материального производства — представляют собой, пожалуй, лишь одну из возможных, то есть исторически относи­тельных конъюнктур, возникающих в процессе воспроизводства. Воспроизводство — форма гораздо более емкая, чем экономическая эксплуатация. А стало быть, игра производительных сил не является ее необходимым условием.
Разве исторически статус «пролетариата» (наемных промыш­ленных рабочих) не определялся прежде всего заточением, концент­рацией и социальной исключенностью?
Заточение мануфактурного рабочего — это фантастическое распространение того заточения, которое описано у Фуко для XVII века. Разве не возник «промышленный» труд (то есть труд не­ремесленный, коллективный, поднадзорный и без владения средства­ми производства) в первых больших Генеральных госпиталях? На своем пути к рационализации общество первым делом интернирует праздношатающихся, бродяг, девиантных индивидов, дает им занятие, прикрепляет к месту, внушает им свой рациональный принцип труда. Однако здесь происходит взаимозаражение, так что разрез, с помо­щью которого общество учредило свой принцип рациональности, об­ращается и на все трудовое общество в целом: заточение становится микромоделью, которая затем, в качестве промышленной системы, рас­пространяется на все общество в целом, и под знаком капитала и продуктивистской целесообразности оно превращается в концентрацион­ный лагерь, место заключения, затворничества.
Вместо того чтобы распространять понятия пролетариата и эк­сплуатации на расовое, половое и т.п. угнетение, следует задаться воп­росом, не обстоит ли дело наоборот. Кто такой изначально рабочий? Не совпадает ли его глубинный статус со статусом безумца, мертвеца, природы, животных, детей, негров, женщин — статусом не эксплуата­ции, а экскоммуникации, отлучения, не ограбленности и эксплуатируе­мости, а дискриминируемости и мечености?
Я предполагаю, что настоящая классовая борьба всегда происхо­дила на основе этой дискриминации — как борьба недочеловеков про­тив своего скотского положения, против мерзости кастового деления, обрекающего их на недочеловеческий труд. Именно это скрывается за каждой забастовкой, за каждым бунтом; даже и сегодня это скрывается в самых «экономических» требованиях забастовщиков — вся их разру­шительная сила идет отсюда. При этом сегодняшний пролетарий явля­ется «нормальным» человеком, трудящийся возведен в достоинство полноправного «человеческого существа», и, кстати, в этом качестве он перенимает все виды дискриминации, свойственные господствующим классам, — он расист, сексист, мыслит репрессивно. В своем отношении к сегодняшним девиантным элементам, ко всем тем, кого дискриминиру­ют, он на стороне буржуазии — на стороне человеческого, на стороне нормы. Оттого и получается, что основополагающий закон этого обще­ства — не закон эксплуатации, а код нормальности.


Май 1968 года: иллюзия производства

Первой ударной волной этого перехода от производства к чис­тому воспроизводству оказался май 1968 года. Первым оказался затронут университет, и прежде всего гуманитарные факультеты, потому что там стало особенно очевидно (даже и без ясного «политическо­го» сознания), что там ничего больше не производят, а только лишь воспроизводят (преподавателей, знания и культуру, каковые сами ста­новятся факторами воспроизводства системы в целом). Именно это положение, переживаемое как полная ненужность и безответствен­ность («Зачем нужны социологи?»), как социальная неполноценность, и подхлестнуло студенческие выступления 1968 года — а вовсе не отсутствие перспектив: в процессе воспроизводства перспектив все­гда хватает, чего нет, так это мест, пространств, где бы действительно что-то производилось.
Эта ударная волна продолжает разбегаться. Она и будет рас­пространяться до крайних пределов системы, по мере того как целые сектора общества низводятся из разряда производительных сил до простого состояния воспроизводительных сил. Хотя первоначально этот процесс затронул так называемые «надстроечные» сектора, та­кие как культура, знание, юстиция, семья, но очевидно, что сегодня он постепенно охватывает и весь так называемый «базис»: забастовки нового поколения, происходящие после 1968 года, — неважно, что они частные, стихийные, эпизодические, — свидетельствуют уже не о «классовой борьбе» пролетариата, занятого в производстве, но о бун­те людей, которые прямо у себя на заводах приписаны к воспроизвод­ству.
Однако и в этом секторе первыми страдают маргиналыю-аномические категории — молодые OS, завезенные на завод прямо из деревни, иммигранты, не члены профсоюза и т.д. Действительно. В силу указанных выше причин «традиционный», организованный в профсоюзы пролетариат имеет все шансы среагировать последним, так как он может дольше всех сохранять иллюзию «производителъного>> труда. Это сознание того, что по сравнению со всеми прочими ты настоящий «производитель», что все-таки, пусть и ценой эксплуатации, ты стоишь у истоков общественного богатства, — такое «пролетарс­кое» самосознание, усиливаемое и санкционируемое классовой орга­низацией, несомненно образует сильнейшую идеологическую защиту от деструктурации, осуществляемой нынешней системой, которая, вме­сто того чтобы, по старой доброй марксистской теории, пролетаризи­ровать целые слои населения, то есть ширить эксплуатацию «произво­дительного» труда, подводит всех под один и тот же статус воспроиз­водительного труженика.
Работники ручного «производственного» труда более всех жи­вут в иллюзии производства, подобно тому как свой досуг они пере­живают в иллюзии свободы.
До тех пор пока труд переживается как источник богатства или удовлетворения, как потребительная стоимость, пусть даже это труд наихудший, отчужденный и эксплуатируемый, — он все-таки ос­тается сносным. До тех пор пока еще можно различить некоторое «производство», отвечающее (хотя бы в воображении) некоторым индивидуальным или общественным потребностям (потому-то поня­тие потребности обладает столь фундаментальной важностью и столь мощной мистифицирующей силой), — до тех пор даже самые худшие индивидуальные или исторические обстоятельства остаются сносны­ми, потому что иллюзия производства — это всегда иллюзия его совпадения с его идеальной потребительной стоимостью. Так что те, кто верит сегодня в потребительную стоимость своей рабочей силы, — пролетарии — потенциально более всех мистифицированы, менее всех способны к бунту, которым охвачены люди в глубине сво­ей тотальной ненужности, в порочном кругу манипулирования, где они оказываются лишь вехами в безумном процессе воспроизводства.
В тот день, когда этот процесс распространится на все обще­ство в целом, май 1968 года примет форму всеобщего взрыва, и про­блемы смычки студентов/трудящихся больше не встанет: в ней все­го лишь выражалась пропасть, разделяющая при нынешней системе тех, кто еще верит в свою рабочую силу, и тех, кто в нее уже не верит.


ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ КАК СИМУЛЯТИВНАЯ  МОДЕЛЬ

Политическая экономия для нас — это теперь реальное, то же самое, что референт для знака: горизонт уже мертвого порядка явле­ний, симуляция которого позволяет, однако, поддержать «диалектичес­кое» равновесие системы. Реальное — следовательно, воображае­мое. Здесь опять-таки две некогда различные категории слились во­едино и продолжают дрейфовать вместе. Код (структурный закон ценности) систематически играет на реактивации политической эко­номии (узкорыночного закона стоимости) как реального/вообража­емого нашей цивилизации, и манифестация этой ограниченной формы ценности равносильна оккультации ее радикальной формы.
Прибыль, прибавочная стоимость, механика капитала, классовая борьба — весь дискурс критики политической экономии развертыва­ется напоказ как референтный дискурс. Таинство ценности представ­ляют на сцене (разумеется, таинство всего лишь изменило смысл: те­перь таинственной сделалась структурная ценность): все согласны с тем, что экономика является «определяющей инстанцией», и она ста­новится «внесценической», «непристойной» [obscène]1. Это своего
1) Капитал (в лице своего передового института — международного фи­нансового капитала) впервые столь ясно, глядя вам прямо в глаза, провозглаша­ет закон эквивалентности, причем в качестве рекламного аргумента. Обычно о подобных вещах умалчивают, рыночный обмен аморален, и реклама всячески старается его скрыть, подменив идеей услуги. Поэтому можно быть уверенным, что такая откровенность представляет собой маску второго порядка.
2) На вид задача — экономически убедить людей, что отнести деньги в BNP — выгодное дело. Но истинная стратегия оказывается параллельной (напо­добие параллельной полиции). Она в том, чтобы убедить людей самой этой прямо­той капитализма, разговором «лицом к лицу»: довольно сантиментов, долой идео­логию услужливости, играем в открытую и т.д. В том. чтобы убедить их самой этой «непристойностью» раскрытия скрыто-аморального закона эквивалентности. Эта­кое «мужское» сообщничество: мы по-мужски делимся с вами непристойной прав­дой капитала. Оттого эта афиша так попахивает развратом, оттого так сально и блудливо смотрят эти глаза, направленные на ваши деньги, словно на ваши генита­лии. Используется техника перверсивной провокации гораздо более тонкая, чем примитивное обольщение улыбкой (тема встречной рекламной кампании банка «Сосьете женераль»: «Улыбаться должен клиент, а не банкир»). Соблазнить лю­дей самой непристойностью экономики, поймать их на извращенном очаровании, которым обладает для них капитал даже в самой своей жестокости. С этой точки зрения рекламный слоган означает, говоря попросту: «Меня интересует твоя зад­ница. Ты мне, я тебе — дай-ка мне свою задницу, и я тебя поимею». Некоторым такое по вкусу.
За гуманистической моралью обмена скрывается глубинное желание ка­питала, головокружительное желание закона ценности, и реклама банка пытается уловить именно это тайное, сверх- или недоэкономическое сообщничество. Тем самым она свидетельствует, быть может и невольно, об определенной политичес­кой интуиции.
3) Рекламщики не могли не знать, что это лицо вампира, похотливое со­общничество и прямое нападение станут вызывать отрицательную реакцию у среднего класса. Зачем же они пошли на такой риск?
Тут-то и кроется самая необычная уловка: реклама создана для того, что­бы кристаллизировать психические сопротивления закону прибыли и эквивалент­ности — чтобы провести мысль об эквивалентности капитала и прибыли, капитала и экономики («ты мне, я тебе») в тот самый момент, когда, это уже больше не верно, когда капитал уже сместил свою стратегию, а потому и может прямо заявлять свой «закон» — ведь теперь его суть уже в другом; провозглашение этого закона оказывается всего лишь новой, дополнительной мистификацией.
Капитал больше не живет благодаря законам экономики, и потому эти за­коны могут стать рекламным аргументом, перейти в сферу знака и знаковой ма­нипуляции. Экономика теперь — лишь театр, где разыгрываются количествен­ные характеристики ценности. Это по-своему выражает и данная реклама, в ко­торой деньги — всего лишь предлог.
Отсюда — заключенные в ней богатые возможности подстановки, благо­даря которым она может работать на любых уровнях.
Например:
«Меня интересует твое бессознательное. Ты мне, я тебе — открой мне свои фантазмы и будешь пользоваться моим психоанализом».
«Меня интересует твоя смерть. Ты мне, я тебе — застрахуй свою жизнь, и я обеспечу твоих близких».
«Меня интересует твоя производительность. Ты мне, я тебе — предоставь мне свою рабочую силу и будешь пользоваться моим капиталом».
И так далее: эта реклама может служить «всеобщим эквивалентом» во всех социальных отношениях нашего времени.
4) Если глубинное сообщение рекламы заключается не в эквивалентности а=а   (этим она никого не обманет, и сами рекламщики это хорошо знают), то, быть может, оно заключается в прибавочной стоимости (в том факте, что итогом предлагаемой операции для банкира и капитала будет уравнение а=а+а') ? Рек­лама почти не скрывает эту истину, и каждый может ее почуять. Капитал здесь играет на самой грани, почти снимая маску, — но это не страшно, так как реаль­но реклама толкует не о количественной эквивалентности и не о прибавочной стоимости, а о тавтологии: не а=а, не а=а+а', но Л есть А,
то есть банк есть банк, банкир есть банкир, деньги есть деньги, и вам с этим ни­чего не поделать. Делая вид, будто формулирует экономический закон эквива­лентности, афиша реально утверждает императив тавтологии, это фундаменталь­ное правило господства. Ведь если банк есть банк, стол есть стол, а дважды два — четыре (а не пять, как хотелось Достоевскому), то в этом-то и состоит подлинное доверие к капитализму. Когда капитал говорит «меня интересуют твои деньги», он делает вид, что толкует о выгоде, чтобы обеспечить себе кре­дит. Такой кредит принадлежит экономике, а вот доверие, связанное с тавтоло­гией и резюмирующее в ней всю идентичность капиталистического строя, принад­лежит области символического.
рода провокация. Капитал ищет себе алиби уже не в природе, Боге или морали, а прямо в политической экономии, в ее критике, и живет внутренним саморазоблачением — в качестве диалектического стиму­ла и обратной связи. Вот почему в «дизайне» капитала играет такую важную роль марксистский анализ.
Здесь действует тот же сценарий, какой описан у Бурдье/Пассерона для системы образования: ее кажущаяся автономия позволяет ей эффективно воспроизводить структуру классового общества. Так и здесь: кажущаяся автономия политической экономии (точнее, ее значимость как определяющей инстанции) позволяет ей эффективно воспроизводить правила символической игры капитала, его реальную власть над жизнью и смертью, которая основана на коде и постоянно подстегивает политическую экономию, делая из нее свое средство, алиби, прикрытие для своей непристойности.
Чтобы машина воспроизводила производственные отношения, она должна функционировать. Чтобы питать собой систему меновой
стоимости, товар должен обладать потребительной стоимостью. Таков был сценарий на первичном уровне. Сегодня симуляция перешла на вторичный уровень: товар должен функционировать как меновая сто­имость, дабы скрыть, что он обращается как знак и воспроизводит со­бою код2. Общество должно представляться как классовое общество,
как классовая борьба, оно должно «функционировать» на марксистско-критическом уровне, дабы замаскировать истинный закон системы и воз­можность ее символического разрушения. Маркузе уже давно отметил этот сбой в материалистической диалектике: производственные отноше­ния, вместо того чтобы быть деконструированы производительными си­лами, сами теперь подчиняют себе производительные силы (науку, тех­нику и т.д.), обретая в них свою новую легитимностъ. Здесь также приходится переходить на вторичный уровень: общественные отноше­ния символического господства подчиняют себе способ производства в целом (производительные силы и производственные отношения вмес­те), обретая в них, в видимом развитии и революционном перевороте политической экономии, свою новую легитимность и идеальное алиби.
Отсюда необходимость воскрешать, драматизировать политичес­кую экономию как защитную структуру. Отсюда особый тип кризиса, постоянный симулякр кризиса, с которым мы имеем дело сегодня.
На этой эстетической стадии политической экономии, когда производство характеризуется целесообразностью без цели, рушится этико-аскетическая мифология труда и накопления. И вот капитал, рискующий погибнуть от этого разжижения ценностей, вновь обраща­ется с ностальгией к великому этическому периоду своей истории, когда производить еще имело какой-то смысл, — к золотому веку де­фицита и развития производительных сил. Чтобы восстановить целе­вые установки, чтобы реактивировать принцип экономики, нужно воз­родить дефицит. Отсюда — экология, позволяющая благодаря угрозе абсолютного дефицита восстановить этику энергосбережения. Отсю­да энергетический и сырьевой кризис — настоящий дар небес для сис­темы, которой зеркало производства являло одну лишь пустую форму, охваченную смятением. Кризис способен вернуть коду экономики его утраченную референцию, вернуть принципу производства ускользав­шую от пего серьезность. Мы вновь обретем вкус к аскезе, ее патети­ческую инвестированность, рождающуюся от нехватки и лишений.
Весь поворот к экологии, произошедший в последние годы, уже позволил запустить этот процесс возрождения через кризис — не кризис перепроизводства, как в 1929 году, а кризис системной инво­люции и повторного разыгрывания утраченной идентичности. Кризис не производства, а воспроизводства (оттого невозможно опре­делить, какова в нем доля истины и симулякра). Экология — это про­изводство, питающееся призраком дефицита, обретая в нем естествен­ную необходимость, которая придала бы новую силу закону ценности. Однако экология действует слишком медленно. Более энергичную терапию дает внезапный кризис вроде нефтяного. Чем меньше нефти, тем заметнее становится, что у нас есть производство. Как только сырье вновь получает отмеченное положение, рабочая сила тоже об­ретает свое прежнее место, и весь механизм воспроизводства опять становится ясно постижимым. Механизму обеспечен еще один, новый оборот.
Итак, не надо паники. В тот самый момент, когда интенсивная мобилизация рабочей силы, сама ее этика грозят рухнуть, — как раз кстати случился материально-энергетический кризис, скрадывающий по­истине катастрофическое разрушение целевых установок производ­ства и переводящий его в разряд обычных внутренних противоречий (известно ведь, что эта система живет своими противоречиями).
Иллюзорно и представление, будто на известном этапе расши­ренного воспроизводства система капитала переходит от стратегии дефицита к стратегии изобилия. Нынешний кризис доказывает, что эта стратегия обратима. Иллюзия возникала из наивной веры в ре­альность дефицита или же в реальность изобилия, то есть из иллю­зии реальной противопоставленности этих двух явлений. На самом же деле они просто альтернативны, и стратегическое определение неокапитализма заключается в переходе не к фазе изобилия (потреб­ления, репрессивной десублимации, сексуального освобождения и т.д.), а к фазе систематического чередования одного и другого — дефи­цита и изобилия, — ведь оба они потеряли свою референцию, а сле­довательно и антагонистическую реальность, и система одинаково мо­жет играть то на одном, то на другом. Такова завершающая стадия
воспроизводства. В политике подобная стадия наступает тогда, когда с нейтрализацией антагонизма левых и правых функции власти могут осуществляться как игра их чередования.
Именно эта недетерминированность терминов, нейтрализация диалектической оппозиции до простого структурного чередования производит столь характерное чувство неуверенности в реальности кризиса. Такое невыносимое чувство симулякра характерно для все­го связанного с систематическим функционированием кода, и его веч­но пытаются заклинать в терминах заговора. Кризис якобы подстеги­вается «крупным капиталом» — успокоительная гипотеза, поскольку в ней восстанавливается некая реальная экономико-политическая ин­станция и предполагается наличие некоего (тайного) субъекта кри­зиса, то есть какой-то исторической истины. Ужас симулякра отсту­пил: лучше уж что угодно другое, лучше уж вездесущая экономико-политическая фатальность капитала, лишь бы в нем был ясный смысл; лучше уж прибыль, эксплуатация и вся эта экономическая жесто­кость капитала, чем признание той ситуации, где мы живем и где все играется и переигрывается как простой результат кода. Неузнавание этой «истины» мирового господства (если у него есть истина) не ус­тупает по масштабу самому кризису, который впервые делает ее все­цело очевидной.
В самом деле, кризис 1929 года еще был кризисом капитала, измеряемого уровнями реинвестиций, прибавочной стоимости и при­были, кризисом (пере)производства, измеряемого целевыми установ­ками общественного потребления. А разрешен был этот кризис регу­лированием спроса через бесконечный обмен целевыми установками между производством и потреблением. С тех пор (это окончательно утвердилось с концом Второй мировой войны) производство и по­требление перестали быть двумя противоположными и потенциально противоречащими друг другу полюсами. Одновременно, вместе с са­мой возможностью кризиса, весь порядок экономики утратил и вся­кую внутреннюю детерминированность. Он сохраняется лишь как процесс экономической симуляции, сближающийся с процессом вос­производства, который его полностью и поглощает.
1 Разумеется, между структурным и рыночным законами ценности сохра­няются противоречия, так же как прежде они имелись между рыночным зако­ном и пережитками докапиталистических ценностей (каковые и до сих пор не исчезли полностью). Так, абсолютной задачей системы является контроль над смертью — иначе невозможна структурная отмеченность жизни, - но это на­талкивается на экономические императивы, на традиционную логику прибыли (огромная стоимость длительного лечения, поддержания жизни больных и т.д.). В результате — компромисс, некое абсурдное равновесие (собираются зафиксировать норму в 35% больных лейкемией, жизнь которых будут поддерживать). Подсчитывают маргинальную стоимость смерти. За этим порогом больным пре­доставляют умирать. Экономический цинизм? — нет, напротив, это как раз эко­номика не дает системе дойти до предела собственной логики, то есть полностью преградить людям доступ к своей смерти.
Фактически имеет место сложная игра двух форм стоимости, в которой все определяется этой стратегией двоения и кризиса. Ибо кризис — это то, что якобы требует решения, тогда как он уже является этим решением.
Но существовал ли когда-нибудь реальный дефицит, а стало быть и реальность всего принципа экономики, — чтобы сегодня мож­но было говорить, что он исчезает и лишь играет роль мифа, да еще и альтернативного мифу об изобилии? Существовала ли исторически потребительная стоимость дефицита, а стало быть и абсолютная ценностная установка экономики, чтобы сегодня можно было сказать, что она исчезла в цикле воспроизводства, уступив место безраздель­ному господству кода, регуляции через код, которая и распоряжается пашей жизнью и смертью? Скажем так: экономика для своего само­производства (а она только и производит что себя самое) нуждается в таком диалектическом напряжении между дефицитом и изобили­ем , — однако система для своего самовоспроизводства нуждается се­годня уже только в мифическом оперировании экономикой.
*
Именно потому, что сфера экономики нейтрализована, теперь обо всем можно говорить в терминах политической экономии и про­изводства. Экономика, и предпочтительно в марксистском своем ва­рианте, становится эксплицитным дискурсом целого общества, вульга­той всякого анализа. Все идеологи обрели сегодня в политической экономии свой родной язык. Все социологи, human scientists2 и т.д. склоняются к марксизму как опорному дискурсу. Даже и христиа­не — особенно, конечно, христиане. Поднимается как бы новая ле­вая — божественная левая. Благодаря той же интеграции без бере­гов все сделалось «политическим» и «идеологическим». Преступле­ния и происшествия — это политика, спорт тоже, об искусстве и говорить нечего; всюду правота на стороне классовой борьбы. Весь скрытый дискурс капитала стал явным, и всюду отмечается ликова­ние по поводу этого признания «истины».
Май 1968 года ознаменовал собой решающий этап в этой нату­рализации политической экономии. Поколебав систему в самых глу­бинах ее символической организации, встряска мая 1968 года сделала
насущно, жизненно необходимым переход от «надстроечных» идеоло­гий (моральных, культурных и т.п.) к идеологизации самого базиса. Сделав официальным дискурс своей критики, капитал под прикрыти­ем этой легализации экономики и политики удваивает свою власть. Именно политической экономией заткнули пробоину, образованную 1968 годом, — причем именно марксистской политической экономи­ей, подобно тому как на местах «продажей» кризиса занимались профсоюзы и левые партии. Таким образом, скрытая референция эко­номики и политики была извлечена на свет лишь затем, чтобы спасти катастрофическую ситуацию, и с тех пор ее продолжают распростра­нять, обобщать, отчаянно воспроизводить, потому что открытая маем 1968 года катастрофическая ситуация так и не исчерпана.
Набравшись храбрости, можно было бы сказать, что экономика и ее критика представляют собой всего лишь надстройку, — да толь­ко не нужна нам такая храбрость, потому что это все равно что вы­вернуть старую шкуру наизнанку. Где же в таком случае базис?.. и т.д. К тому же это означало бы дать возможность экономике од­нажды вновь подняться наверх — по закону качелей, представляюще­му собой один из эффектов кода. Нас слишком долго обманывали «базисом», чтобы снова затевать эту игру масок. Этим «базисным» и «надстроечным» детерминациям положила конец сама система. Се­годня она делает вид, будто рассматривает экономику как базис, пото­му что Маркс гениально подсказал ей такую запасную стратегию, по фактически капитал никогда реально не функционировал согласно этому воображаемому разграничению — не так он наивен. Его могу­щество происходит именно от одновременного развития на всех уровнях сразу, от отказа задаваться всерьез вопросом, что чем детер­минировано, отказа от хитроумного разграничения инстанций и от всякой «идеологии», — от того, что он никогда по сути не отождеств­лялся с производством, как это делал Маркс, а вслед за ним и все прочие революционеры, которые одни только и верили и верят в про­изводство, связывая с ним свои фантазмы и безрассудные надежды. Сам же капитал довольствуется тем, что распространяет свой закон одним всеохватывающим движением, неумолимо заполоняя все про­странство жизни и не заботясь о приоритетах. Он навязал людям труд — но он навязал им также и культуру, потребности, речь и фун­кциональные языки, информацию и коммуникацию, право, свободу, сексуальность, инстинкт самосохранения и инстинкт смерти, — он во всем выдрессировал их согласно враждебным и безразличным друг другу мифам. Это и есть его единственный закон — безразличие. Иерархизировать инстанции — слишком опасная игра, грозящая обер­нуться против пего. Нет, он умеет нивелировать, нейтрализовывать,
разграфлять общей разметкой, делать неразличимым — и именно так он и действует согласно своему закону. А еще он умеет скрывать этот фундаментальный процесс под маской «детерминирующей» все остальное политической экономии.
Для нынешнего капитала, этой гигантской полиморфной маши­ны, символическое (дар и отдаривание, взаимность и обратимость, тра­та и жертвоприношение) не значит больше ничего, природа (базовая референция источника и субстанции, диалектика субъекта/объекта и т.д.) тоже ничего больше не значит, да и политическая экономия пе­реживает сама себя в состоянии глубокой комы, зато все эти призра­ки по-прежнему бродят в операциональном поле ценности. Быть мо­жет, здесь в грандиозном масштабе отзывается закон, отмеченный у Маркса: всякое событие сначала проживает историческую жизнь, а затем воскресает в форме пародии. Разве что для пас обе эти фазы сливаются воедино, так как старая добрая материалистическая исто­рия сама стала процессом симуляции, не дает больше возможности даже для театрально-гротескной пародии; сегодня террор вещей, ли­шенных своей субстанции, осуществляется напрямую, сегодня симулякры непосредственно предвосхищают собой пашу жизнь во всех ее определениях. Теперь это уже не спектакль и не воображаемое — это тактика яростной нейтрализации, которая оставляет мало места для клоунады типа Наполеона III, исторического фарса, который, в духе Маркса, легко преодолевается реальной историей. Симулякры — другое дело, они сами ликвидируют пас вместе с историей. А может быть, это связано с вообще характерными для Маркса иллюзиями насчет возможностей революции в системе. Он прекрасно видел уже намечавшуюся в его эпоху способность капитала подрывать свои собственные основы и переходить на «повышенную скорость переда­чи». Он хорошо видел, что капитал стремится сократить или далее вовсе ликвидировать роль рабочей силы в своем процессе, заменив ее гигантской силой омертвленного труда. Но, считая силу живого труда объективным, исторически необходимым основанием капитала, он де­лал отсюда вывод, что капитал тем самым роет себе могилу. Иллю­зия: капитал похоронил рабочую силу, только более изощренным спо­собом: он сделал ее вторым членом регулярной оппозиции с капита­лом. Из ее энергии разрыва, которая должна была взорвать производственные отношения, он сделал однородный производствен­ным отношениям элемент оппозиции, симулируемой под знаком мерт­вого труда. Отныне одна-единственная господствующая инстанция, инстанция мертвого труда, раздваивается на капитал и живой труд: их антагонизм разрешен посредством бинарного механизма, функциони­рующего согласно коду. Но как же, спросят, прибавочная стоимость,
производство? А капиталу на них наплевать. Не будем приписывать ему марксистские интуиции (хотя Маркс сделал все, чтобы просве­тить капитал насчет будущего, которое его ожидает: если он будет упрямо играть на поле производства, то быстро придет к гибели, эко­номика — это смертельная ловушка для капитала), но он как будто правильно понял Маркса в этом пункте и потому «избрал» ликвида­цию производства, переход к стратегии иного типа. Я говорю «как будто», потому что отнюдь не обязательно, чтобы капитал вообще когда-либо рассматривал себя в подобном продуктивистском смысле (в сущности, так рассматривал его один лишь Маркс — и проециро­вал свой фантазм в виде исторической истины), вероятнее предполо­жить, что он всегда лишь играл в производство, готовый затем оста­вить эту игру, когда она вовлечет его в смертельные противоречия. Разве капитал когда-нибудь принимал производство всерьез? Он не так глуп: даже в самую свою серьезную производственную пору ка­питал, должно быть, уже был сплошной симуляцией.
Поэтому реально посягают на его господство лишь такие по­ступки, которые происходят в этом поле радикальной недетерминиро­ванности и ломают эту экономическую стратегию разубеждения.
*
Система никогда не может быть уничтожена прямой, диалекти­ческой революцией ее экономического или политического базиса. Все то, что создает противоречия, силовые отношения, вообще энергию, — все это лишь выворачивает систему наизнанку и дает ей новый тол­чок для искривленно-кругового движения, подобного ленте Мёбиуса. Ее никогда нельзя победить по ее же логике — логике энергии, расче­та, разума и революции, истории и власти, по логике какой бы то ни было целевой или антицелевой установки; на этом уровне никакому насилию не за что зацепиться, и оно оборачивается против себя. Сис­тему никогда нельзя победить в плане реального; роковой ошибкой всех наших революционных стратегов как раз и является намерение покончить с системой в плане реального — а это всего лишь их вооб­ражаемое, и она сама же внушает его нападающим на себя, она живет и переживает себя именно потому, что все время толкает их сражать­ся на территории реального, то есть на ее же собственной террито­рии. Сюда все бросают свою энергию, ярость своего воображаемого, и по неумолимой логике все это неизменно идет на пользу самой сис­теме. Ей ни к чему реальное насилие или контрнасилие, она живет насилием символическим. Не в том упрощенном смысле, в котором эта формула получила широкое распространение, — не в смысле «насилия через знаки», которым система якобы дублирует или же «мас­кирует" свое материальное насилие. Нет: символическое насилие вы­водится из особой логики символического (которая не имеет ничего общего со знаком и энергией) — из таких явлений, как обращение, непрестанная обратимость отдаривания и, наоборот, захват власти пу­тем одностороннего одаривания1.
Поэтому необходимо перенести все в сферу символического, где действует закон вызова, обращения, увеличения ставок. Такого, что и на смерть можно ответить только другой, равной или боль­шей, смертью. Здесь нет реального насилия или же реальных сил, есть только вызов и символическая логика. Коль скоро господство возникает оттого, что система обладает исключительным правом на дарение без отдаривания — дарение труда, на который невозможно ответить разрушением или жертвоприношением, разве что в ходе по­требления, которое само вписывается новым витком спирали в систе­му одаривания, откуда нет выхода, новым витком спирали господства; или же дары средств массовой информации, на передачи которых не­возможно ничего возразить в силу их монополии на код; или повсе­местные и ежеминутные дары социальной системы, всех этих инстан-
1 Дар, понимаемый в смысле дара-обмена, объявили характерной чертой первобытных «экономик», а заодно и альтернативным принципом по отношению к закону ценности и к политической экономии. Это худшая из возможных мис­тификаций. Дар — это наш миф, наш идеалистический миф, соотносящийся с на­шим материалистическим мифом; под ними обоими мы и погребаем первобытных людей. Первобытный символический процесс не знает бескорыстного дара, ему известны лишь дар-вызов и обращение обменов. Когда эта обратимость наруша­ется (именно в силу возможности одностороннего одаривания, каковая предпо­лагает возможность накопления и одностороннего перемещения ценностей), то собственно символическое отношение гибнет и возникает власть; в дальнейшем она лишь развертывается в экономическом механизме договора. Сама идея на­копить под свою ответственность [sur sa tête, букв. «на свою голову». — Прим. перев.] (это и есть «капитал» [от лат. caput, «голова»]) некоторый запас ценнос­тей, который стал бы расти и множиться, — это наша операциональная фикция, наша метафизика, приманка капиталистического накопления; но точно такой же фикцией является и представление о том, что от всего этого можно полностью отречься (в дарении). Первобытным людям известно, что так не бывает, что за­фиксировать ценность на одном из членов структуры, вообще изъять некий сег­мент из обмена, выделить в обмене лишь одну сторону — все это немыслимо; ничего не бывает без возмещения, не в договорном смысле слова, а в том, что процесс обмена неостановимо обратим. Они как раз и строят все свои отноше­ния на этом непрестанном возвратном движении обмена, на амбивалентности и смерти. А наш общественный строй основан на возможности разделить и автономизировать два полюса обмена: отсюда вытекает либо эквивалентный обмен (договор), либо неэквивалентный обмен без возмещения (дар). Но, как можно видеть, и там и тут господствующим фактором является разрыв единого процес­са и принцип автономизации ценности.
ций защиты, страхования, жалования и заботы, от которых уже нико­му не уйти, — тогда единственным выходом оказывается обратить против системы сам же принцип ее власти: невозможность ответа и возражения. Бросить системе такой вызов, на который она не сможет ответить ничем кроме своей гибели и крушения. Ведь ни­кому, даже системе, не уклониться от символической обязанности, и такая ловушка — единственный шанс ее катастрофы. Поставить сис­тему в положение скорпиона, окруженного огнем смертельного вызо­ва. Ибо тот дар, на который она должна ответить, чтобы не потерять лицо, — этот дар, конечно, может быть только даром смерти. Пускай система сама убьет себя, отвечая на многократный вызов смерти и самоубийства.
Так бывает при захвате заложников. В символическом плане, то есть в плане жертвоприношения, где исключаются всякие мораль­ные соображения о невиновности жертв, заложник является замести­телем, alter ego «террориста»; его смерть заменяет собой смерть тер­рориста, да они могут и слиться в одном жертвенном акте. Ставкой является смерть без всякой возможной сделки, и поэтому она влечет за собой обязанность набавлять цену. Разумеется, система перегово­ров и сделок всемерно пытается развернуться и здесь, и сами терро­ристы нередко втягиваются в этот сценарий расчетливо-эквивалент­ного обмена (получая за жизнь заложников некоторый выкуп, или свободу, или просто славу громкой операции). Под таким углом зре­ния захват заложников не представляет собой ровно ничего ориги­нального, им просто создается неожиданное, сиюминутное силовое от­ношение, разрешимое путем традиционного насилия или же перегово­ров. Это чисто тактическое действие. Но в игре есть и иная ставка, как хорошо проявилось в случае с террористами в Гааге, когда на протяжении небывалых десятидневных переговоров никто вообще не знал, о чем договариваться, не мог условиться о терминах или о вариантах эквивалентного обмена. А если их все-таки и удавалось сформулировать, то «требования террористов» оказывались равно­значны полному отказу от сделок. Вокруг этого и идет игра: вокруг невозможности никаких сделок, которая означает выход на символи­ческий уровень, совершенно игнорирующий подобные расчеты и обме­ны (тогда как система только и живет сделками, пусть даже в равно­весии насилия). На такое вторжение символического (а это самое опасное, что может с пей приключиться; по сути, только такой и быва­ет «революция») система не может, не умеет ответить ничем, кроме физической, реальной гибели террористов, — но в этом ее поражение, потому что такая гибель как раз и была их ставкой, потому что тем самым система сама же напоролась на свое насилие, не сумев по-на-
стоящему ответить на брошенный ей вызов. Ведь в рамках систе­мы легко становится предметом учета и подсчета любая смерть — даже массовая бойня на войне, — но только не смерть-вызов, не сим­волическая смерть, так как ей уже нет исчислимого эквивалента, с нее начинается непримиримая гонка нарастающих ставок, которую может остановить одна лишь ответная смерть. Откликом на смерть может стать только смерть. И в данном случае так и происходит: система поставлена перед необходимостью совершить самоубийство в от­вет, что она явным образом и делает в форме растерянности и слабо­сти. Колоссальный аппарат власти словно разжижается в этой ситуа­ции — ситуации ничтожно мелкой в терминах силовых отношений, но вся нелепость (то есть непомерность) которой обращается против него. Ни полиция, ни армия, никакие институты власти с ее потенциа­лом насилия ничего не могут сделать против ничтожно малой, но зато символической гибели одного или нескольких людей. Просто их ги­бель увлекает власть в такую сферу, где ей больше нечем ответить (сходным образом произошло и внезапное структурное разжижение власти в 1968 году — не оттого, что власть была слабее, а просто в силу символического сдвига, который осуществляли своей практикой студенты). Чтобы принять вызов, система может только умереть в ответ, развалиться. В этот миг ее смерть становится символическим ответом — но от него она и гибнет.
Вызов обладает смертоносной эффективностью. Об этом зна­ют, или знали, все общества кроме нашего. Наше общество сейчас от­крывает это для себя вновь. Пути альтернативной политики — это пути символической эффективности.
Так аскет, умерщвляющий свою плоть, бросает вызов Богу — сумеет ли тот воздать ему равное возмездие? Бог делает все что мо­жет, чтобы воздать ему «сторицей», в форме престижа, духовной вла­сти, даже мирового господства. Но тайная мечта аскета — дойти до такой степени умерщвления плоти, чтобы сам Бог не смог принять такой вызов и оплатить такой долг. Тогда он одержит победу над самим Богом и сам станет Богом. Поэтому аскет всегда близок к ереси и святотатству и за это осуждаем церковью, которая тем и за­нята, что предохраняет Бога от такого символического поединка, от такого гибельного вызова, когда от Бога требуется умереть, принести себя в жертву, чтобы принять вызов аскета. Задачей церкви всегда было и будет избегать такого рода катастрофических столкновений (катастрофических прежде всего для нее самой), заменяя их реаль­ным обменом покаяний и вознаграждений, системой эквивалентностей между Богом и людьми, в которой сама она будет выполнять роль импресарио.
Так же и в наших отношениях с системой власти. Все институ­ции, все социальные, экономические, политические, психологические опосредования призваны никому не давать случая для такого симво­лического, смертельного вызова, для такого необратимого дара, кото­рый, подобно абсолютному умерщвлению плоти аскетом, позволяет взять верх над любой властью, сколь бы могущественной ни была ее инстанция. Надо, чтобы такой возможности прямого символического столкновения никогда не возникало. Надо, чтобы все было предме­том сделки. И в этом источник нашей глубокой тоски.
Поэтому в захвате заложников и других подобных актах воз­рождается нечто завораживающее: для системы это одновременно и чудовищное зеркало ее собственного репрессивного насилия, и обра­зец недоступного ей насилия символического, того единственного на­силия, которое она не может осуществить, — ее собственной смерти.


ТРУД И СМЕРТЬ

В других обществах ставку делали на многое — на рождение и родство, на душу и тело, на истину и ложь, на реальность и видимость. Политическая экономия свела все к одному производству, зато эта ставка оказалась очень велика, связана с непомерным насилием и не­померными упованиями. Сегодня с этим покончено: система не оста­вила за производством никакой реальной значимости. Зато на свет выходит другая, более радикальная истина, и само торжество системы как раз и позволяет разглядеть эту новую фундаментальную ставку. Оказывается даже возможным ретроспективный анализ всей полити­ческой экономии как не имеющей никакого отношения к производ­ству. Это своего рода ставка жизни и смерти. Символическая ставка.
Все ставки являются символическими. Только символическими они и бывают. Эта сторона дела всюду проступает сквозь структур­ный закон ценности, неизбежно заложенный в коде.
Категория рабочей силы зиждется на смерти. Чтобы стать ра­бочей силой, человек должен умереть. Эту свою смерть он потом по­степенно продает в обмен на заработную плату. Но экономическое насилие, осуществляемое над ним капиталом через неэквивалентный обмен зарплаты и рабочей силы, ничто по сравнению с насилием сим­волическим, которое осуществляется над ним уже при самом его оп­ределении как производительной силы. Фальсификация, неэквивален­тность этого обмена — ничто по сравнению со знаковой эквивалент­ностью зарплаты и смерти.
Уже самой возможностью количественной эквивалентности во­обще предполагается смерть. Эквивалентностью зарплаты и рабочей силы предполагается смерть рабочего, эквивалентностью всех това­ров друг другу предполагается символическое истребление вещей. Во всех этих случаях именно смерть делает возможным расчет экви-
валентов и их регулирование как безразличных объектов. Это не насильственно-физическая гибель, это безразличная взаимоподста­новка жизни и смерти, нейтрализация как жизни, так и смерти в послежитии, то есть в отсроченной смерти.
Труд есть медленная смерть. Обычно это понимают в смысле физического истощения. Но следует понимать это иначе: труд не противостоит как та или иная смерть — «осуществлению жизни» (та­ков идеалистический взгляд на дело), он противостоит как медленная смерть — смерти насильственной. Такова символическая реаль­ность. Труд как отсроченная смерть противостоит немедленной смер­ти в жертвоприношении. Вопреки всяким благодушным или «рево­люционным» воззрениям типа «труд (или же культура) есть противо­положность жизни», следует стоять на том, что единственная альтернатива труду — не свободное время или же не-труд, а жертво­приношение.
Все это проясняет генеалогия раба. Первоначально военноп­ленного просто-напросто умерщвляли (тем самым делая ему честь). Потом его начинают «щадить» и сохранять (conserver — поэтому он servus [раб]) в качестве добычи и престижного имущества; он стано­вится рабом и занимает место среди предметов домашней роскоши. Лишь много позже его приставляют к подневольной работе. Однако он еще не «трудящийся», так как труд появляется лишь на стадии крепостного или же раба-отпущенника, который наконец-то освобож­ден от нависающей угрозы смертной казни; зачем освобожден? а вот именно для труда.
Итак, труд всегда вдохновляется отсроченной смертью. Он и есть отсроченная смерть. Все решает ритм смерти — медленной или насильственной, безотлагательной или отсроченной: именно этим ра­дикально разграничиваются два типа организации — экономическая и жертвенная. Наша жизнь бесповоротно помещена в рамки первой, укорененной в беспрестанном «отлагании» [différence] смерти.
Этот сценарий никогда не менялся. Трудящийся всегда остает­ся человеком, которого не стали казнить, которому отказали в этой чести. И труд предстает прежде всего как знак унижения, когда чело­века считают достойным одной лишь жизни. Капитал эксплуатирует трудящихся до смерти? Парадоксальным образом, худшее, что он с ними делает, — это отказ в смерти. Отлагая их смерть, он превращает их в рабов и обрекает на бесконечное унижение — жить в труде.
В подобных символических отношениях сама субстанция труда и эксплуатации безразлична; господин всегда обретает свою власть прежде всего благодаря отсрочке смерти. Таким образом, власть, воп­реки бытующим представлениям, — это вовсе не власть предавать смерти, а как раз наоборот — власть оставлять жизнь рабу, который не имеет права ее отдать. Господин присваивает чужую смерть, а сам сохраняет право рисковать своей жизнью. Рабу в этом отказано, он обречен на жизнь без возврата, то есть без всякой возможности ис­купления.
Изымая раба из смерти, господин изымает его и из оборота символического имущества; это и есть насилие, которому он его под­вергает, обрекая его служить рабочей силой. Это и есть тайна власти (так и Гегель в своей диалектике господина и раба выводит власть господина из нависающей над рабом отсроченной угрозы смерти). Труд, производство и эксплуатация являются лишь одним из возмож­ных воплощений этой структуры власти, то есть структуры смерти.
Это меняет все перспективы революционного упразднения вла­сти. Раз власть — это отсроченная смерть, то ее не устранить, пока не будет устранена эта отсрочка смерти. И поскольку власть (этим она всегда и везде определяется) состоит в факте дарения без возврата, то понятно, что власть господина, односторонне жалующего рабу жизнь, будет упразднена лишь в том случае, если эту жизнь можно будет ему отдать, — при смерти неотложной. Иной альтернативы нет: сохраняя свою жизнь, невозможно упразднить власть, так как дарение остается необращенным. Радикальный отпор власти и един­ственная возможность ее упразднения — только в том, чтобы отда­вать свою жизнь, отвечая на отсроченную смерть смертью немедлен­ной. Отправной точкой любой революционной стратегии может быть только жест, которым раб вновь ставит на кон свою смерть, тогда как ее умыкание и отлагание позволяли господину обеспечивать свою власть. Это отказ не быть казненным, отказ жить под гнетом отсро­ченного смертного приговора, отказ быть в неоплатном долгу за свою жизнь, — фактически быть обязанным долго расплачиваться за нее медленной смертью от труда, которая ничего уже не изменит в униженности раба и в фатальности власти. Насильственная смерть все меняет, медленная же смерть не меняет ничего, ведь для символи­ческого обмена необходим определенный ритм, он должен как бы скандироваться: любую вещь следует вернуть тем же жестом и в том же ритме, иначе не получается взаимности и, собственно, нет и возвра­та как такового. Стратегия властной системы в том и состоит, чтобы сдвигать время обмена, подменяя непрерывностью и смертельной ли­нейностью труда искривленность и незамедлительную обратимость смерти. Поэтому рабу (рабочему) бесполезно отдавать свою жизнь господину и капиталу понемногу, крохотными порциями, по мере уби­вающего его труда — подобное гомеопатическое жертвоприношение именно что не является жертвоприношением, оно не затрагивает главного, то есть отлагания смерти, а лишь придает этому структурно не­изменному процессу форму постепенного истечения.
Конечно, можно предположить, что эксплуатируемый трудом отдает жизнь эксплуататору, то есть в самом процессе своей эксплу­атации отвоевывает себе возможность символического ответа. В ходе труда образуется как бы контр-власть, так как эксплуатируемый ставит на кон свою собственную медленную смерть. Это соответ­ствовало бы гипотезе Лиотара о либидинальной экономике, об интен­сивном наслаждении эксплуатируемого в самой своей униженности и эксплуатируемости. Да, Лиотар прав — у эксплуатируемого всегда имеет место либидинальная интенсивность, инвестиция желания и от­дача своей смерти1, но только происходит все это не в характерно символическом ритме немедленного ответа, то есть полного разреше­ния. Наслаждение не-властью (даже при условии что это не фантазм, позволяющий восстановить у пролетария торжество желания) никог­да не упразднит власти.
Сам способ ответа медленной смертью в труде оставляет гос­подину возможность вновь и вновь возвращать рабу жизнь в труде, через труд. Счет никогда не бывает оплачен до конца, он все время сводится в пользу власти, той диалектики власти, которая обыгрыва­ет разнесенность двух полюсов смерти и обмена. Раб остается плен­ником господской диалектики, его смерть или же постепенно источае­мая жизнь служат бесконечному воспроизводству господства.
К тому же система занята нейтрализацией этого символическо­го отпора, откупаясь от него заработной платой. В то время как эксплуатируемый стремится отдать свою жизнь эксплуататору в сво­ем труде, эксплуататор обуздывает эту самоотдачу зарплатой. Здесь опять-таки необходимо просветить все рентгеновскими лучами сим­волического. Вопреки всем видимостям нашего опыта (капитал поку­пает у трудящегося его рабочую силу и забирает себе прибавочный труд), капитал как раз дает трудящемуся труд (а трудящийся отдает капиталисту капитал). По-немецки Arbeitgeber, то есть предпринима­тель, значит «трудодатель» ; а рабочий — Arbeitnehmer, «трудополучатель». В трудовых отношениях дает именно капиталист, он обладает инициативой дарения, и это, как и в любых других социальных отно­шениях, обеспечивает ему преимущество и власть, далеко выходящую за пределы экономики. Отказ от труда в своей радикальной форме есть отказ от этого символического господства, от этого униже-
1 Думается, это верно скорее для фазы дикой эксплуатации и физического унижения, капиталистического «растления» эксплуатируемых под властью ры­ночного закона стоимости. Много ли осталось от этого в нынешней фазе струк­турного закона ценности?

ния пожалованием. Даяние и получение труда функционируют непос­редственно как код отношений социального господства, код дискри­минации. Этот отравленный подарок обозначается заработной пла­той — обобщающим знаком всего кода. Ею санкционируется одно­стороннее дарение труда, то есть, иными словами, ею символически искупается то господство, которое капитал осуществляет по­средством дарения труда. Одновременно это дает капиталу воз­можность заключить всю операцию в рамки договора, стабилизиро­вать коллизию в сфере экономики. Сверх того, зарплата превращает работника в «получателя благ», дублируя его статус «получателя ра­боты» и усиливая его символическую недостаточность. Поэтому от­казываться от работы, оспаривать заработную плату — значит ста­вить под угрозу процесс экономического дара, выкупа и возмещения, обнажая скрывающийся под ним фундаментальный символический процесс.
Сегодня зарплату уже не нужно вырывать силой. Ее вам, как и все остальное, дают — не в обмен на труд, а с тем, чтобы вы ее трати­ли, то есть для труда иного рода. И в ходе этого потребления, в ходе пользования вещами получатель зарплаты воспроизводит в точности то же самое символическое отношение медленной смерти, какое он претерпевает в ходе труда. Пользователь вещи живет такой же ее отсроченной смертью (он не приносит ее в жертву, а «изнашивает», функционально «расходует» ее), что и смерть трудящегося, умираю­щего в капитале. И подобно тому как зарплата позволяет откупиться за одностороннее дарение труда, так же и цена, уплаченная за вещь, все­го лишь дает возможность пользователю откупиться за ее отсроченную смерть. Доказательством тому символический обычай, по которому все доставшееся даром (подаренное, выигранное в лотерее или в карты) должно не использоваться, а растрачиваться, растранжириваться.
Любое господство должно быть чем-то искуплено. Раньше ис­куплением служила жертвенная смерть (ритуальное умерщвление царя или вождя) или же ритуальное обращение (праздник и некото­рые другие социальные ритуалы, представлявшие собой иную форму жертвоприношения). На этой стадии власть еще разыгрывается пря­мо и открыто. Эта социальная игра обратимости прекращается с диа­лектикой господина и раба, где обратимость власти уступает место диалектике воспроизводства власти. Однако здесь по-прежнему тре­буется симулировать искупление власти. Так и устроен капитал, где формальный выкуп власти осуществляется через громадный меха­низм труда, заработной платы и потребления. Экономика является сферой искупления по преимуществу, где за господство капитала уда­ется откупиться, так и не ставя его по-настоящему на кон, — наобобот, процесс выкупа переключается на его же собственное бесконеч­ное самовоспроизводство. В этом, возможно, и заключается необходи­мость экономики и ее исторического возникновения: обществу, став­шему гораздо крупнее и подвижнее первобытных групп, насущно тре­буется система искупления, которая была бы одновременно измеримой, контролируемой, бесконечно распространимой (в отличие от ритуалов), а главное, не ставила бы под угрозу процесс отправле­ния и наследования власти; оригинальным и беспрецедентным реше­нием данной проблемы как раз и оказываются производство и по­требление. Симулируя искупление в этой новейшей форме, подмена символического экономическим позволяет окончательно обеспечить господство политической власти над обществом.
Экономике удалось чудесным образом скрыть истинную струк­туру власти, поменяв местами составные части ее определения. В то время как власть состоит в том, чтобы односторонне одаривать (и, в частности, жизнью — см. выше), нам внушили как очевидность нечто прямо противоположное: будто власть состоит в том, чтобы односто­ронне брать и присваивать себе. Под прикрытием этого гениального фокуса может и впредь осуществляться действительное символичес­кое господство, так как все усилия угнетенных попадают в ловушку: они пытаются отобрать у власти взятое ею у них или даже «взять власть» как таковую, — не видя, что тем самым лишь содействуют своему угнетению.
На самом же деле и труд, и зарплата, и власть, и революция дол­жны быть переосмыслены наоборот:
- труд не является эксплуатацией, а даруется капиталом;
- зарплату не завоевывают, а тоже получают в дар; служит она не для покупки рабочей силы, а для искупления власти капитала1;
- медленная смерть от труда есть не пассивное страдание, а от­чаянный вызов одностороннему дару труда со стороны капитала;
- единственный эффективный отпор капиталу в том, чтобы от­дать ему даримое, а это символически возможно только через смерть.
Но раз система, как мы видели, сама отстраняет экономику, ли­шает ее доверия и даже самой субстанции, то в этом смысле не ставит ли она под вопрос и свое собственное символическое господство? Нет, ведь система во всем насаждает свою стратегию власти, то есть стратегию безответного дара, совпадающего с отсроченной смертью. То же самое социальное отношение устанавливается в средствах мас-
1 Это особенно ясно в случае «негативного налога», когда зарплата одно­сторонне жалуется, вменяется человеку без обмена на какой-либо труд. Его на­нимают вне всякой эквивалентности, понятно, что таким тpaнcэкoнoмичecким договором утверждается чистое господство, порабощение через дары и премии совой информации и в сфере потребления: мы уже видели (в «Рекви­еме по Масс-медиа»), что на одностороннее распространение передач нечем ответить, от них нечем отдариться. Так и в проекте CERFI1 массовая смертность в автомобильных авариях уже истолковывалась как «цена, которую коллектив платит своим институтам... государ­ственные дары вносят в коллективное сознание фактор «задолжен­ности». И тогда напрасная гибель становится просто попыткой по­крыть этот дефицит. Кровь, льющаяся на дорогах, — это отчаянная форма компенсации государственных даров, связанных с их проклад­кой. То есть авария находит свое место в пространстве символичес­кой задолженности перед государством. Вполне вероятно, что чем больше будет расти эта задолженность, тем сильнее станет обозна­чаться тенденция аварийности. Все «рациональные» стратегии для ее обуздания (профилактика, ограничение скорости, организация меди­цинской помощи, наказания) фактически не дают ровно ничего. Си­мулируя возможность ввести аварию в рамки рациональной системы, они по этой самой причине неспособны ухватить корень проблемы — оплату символической задолженности, создающей, узаконивающей и усиливающей зависимость коллектива от государства. Подобные «ра­циональные» стратегии, напротив, обостряют проблему. Для борьбы с последствиями аварий они предлагают создание новых механизмов, новых государственных институтов, то есть дополнительных «даров», которые лишь еще более отягчают символическую задолженность». Так и повсюду в борьбе сталкиваются общество и политичес­кая инстанция (ср. у Пьера Кластра: общество против государства), возвышающаяся над ним в силу власти, которую она обретает, завали­вая его дарами, заставляя его переживать само себя, отнимая у пего смерть, — копя и расточая ее затем понемногу в своих собственных целях. В глубине души никто не приемлет этих благодеяний, старает­ся как может отдариться2, однако власть дарит все больше и больше, порабощая все хуже и хуже, и, чтобы покончить с этим, общество или же отдельные индивиды могут доходить до самоуничтожения. Это единственно неотразимое оружие, и от одной лишь коллективной уг­розы его применения власть может рухнуть. Перед лицом простого символического «шантажа» (баррикады 1968 года, захват заложни-
1 Centre d'études, de recherches et de formation institutionnelles — Учеб­но-исследовательский центр по изучению институций (социологический институт в Фонтене-су-Буа). — Прим. перев.
2 Это и есть символический обмен. Наперекор любым идеологиям дара — гуманистической, анархистской или же христианской, — следует подчер­кнуть: дар есть источник и самая сущность власти. Власть упраздняется лишь отдариванием — это и есть обратимость символического обмена.
109
ков) власть распадается: раз она живет моей медленной смертью, то я ей отвечу моей насильственной смертью. Потому-то мы и мечтаем о насильственной смерти, что живем смертью медленной. И даже одна эта мечта невыносима для власти.


II. ПОРЯДОК СИМУЛЯКРОВ

ТРИ  ПОРЯДКА СИМУЛЯКРОВ

Со времен эпохи Возрождения, параллельно изменениям закона ценности, последовательно сменились три порядка симулякров:
- Подделка составляет господствующий тип «классической» эпохи, от Возрождения до промышленной революции;
- Производство составляет господствующий тип промышлен­ной эпохи;
- Симуляция составляет господствующий тип нынешней фазы, регулируемой кодом.
Симулякр первого порядка действует на основе естественного закона ценности, симулякр второго порядка — на основе рыночного закона стоимости, симулякр третьего порядка — на основе структур­ного закона ценности.


ЛЕПНОЙ АНГЕЛ

Подделка — а заодно и мода — рождается вместе с Возрожде­нием, когда феодальный строй деструктурируется строем буржуаз­ным и возникает открытое состязание в знаках отличия. В кастовом или чиновном обществе не бывает моды, так как человек всецело зак­реплен за своим местом и межклассовые переходы отсутствуют. Зна­ки защищены запретом, обеспечивающим им полную ясность: каждый знак недвусмысленно отсылает к определенному социальному стату­су. В церемониале невозможна подделка — разве что как кощун­ственная черная магия, соответственно и смешение знаков наказуемо как серьезное нарушение порядка вещей. Если порой — особенно се­годня — мы еще и начинаем мечтать о мире надежных знаков, о силь­ном «символическом порядке», то не будем строить иллюзий: такой порядок уже существовал, и это был порядок свирепо-иерархический, ведь прозрачность знаков идет рука об руку с их жестокостью. В же­стоких кастовых обществах — феодальных или архаических — чис­ло знаков невелико, их распространение ограниченно, каждый из них в полной мере весом как запрет, как межкастовое, межклановое или межличностное взаимное обязательство; такие знаки не бывают про­извольными. Произвольность знака появляется тогда, когда, вместо того чтобы связывать двух лиц узами неразрывной взаимности, он начинает в качестве означающего отсылать к расколдованному миру означаемого, общему знаменателю реального мира, которому никто ничем не обязан.
С концом обязательного знака наступает царство знака эман­сипированного, которым могут теперь одинаково пользоваться все классы. На смену знаковой эндогамии, свойственной статусным обществам, приходит состязательная демократия. Тем самым через посред­ство межклассовых ценностей/знаков престижа с необходимостью возникает и подделка. Это переход от ограниченного числа знаков, «свободное» производство которых находится под запретом, к массо­вому распространению знаков согласно спросу. Но такой умножае­мый знак уже не имеет ничего общего со знаком обязательным, огра­ниченно распространяемым: он подделывается под него — не путем извращения «оригинала», а путем расширительного употребления ма­териала, чья ясность была всецело обусловлена его принудительной ограниченностью. Новоевропейский знак, выражающий уже не диск­риминацию, а лишь состязательность, разгруженный от всякой принудительности, общедоступный, — все еще, однако, симулирует свою не­обходимость, выдавая себя за связанный с миром. Он грезит о знаках прошлого и желал бы вновь обрести их реальную референтность, а вместе с ней и их обязательность; по обрести ему удается лишь при­чинность — ту референциальную причинность, реальность и «есте­ственность», которыми ему и придется жить отныне. Но это отноше­ние десигнации есть лишь симулякр символической обязательности; им производятся одни лишь нейтральные ценности, которые обмени­ваются в объективном мире. Знак переживает ту же судьбу, что и труд. «Вольный» труженик волен лишь производить эквивалентнос­ти — «вольный и эмансипированный» знак волен лишь производить эквивалентные означающие.
Поэтому новоевропейский знак обретает свою значимость в симулякре «природы». Проблематика «естественности», метафизика реальности и видимости — это характерно для всей буржуазии с эпо­хи Возрождения, это зеркало буржуазного, классического знака. Нос­тальгия по природной референтности знака остается живучей еще и сегодня, несмотря на ряд ломавших эту конструкцию переворотов — таких как промышленный переворот, когда знаки начинают опираться уже не на природу, а только на закон обмена и поступают в распоря­жение рыночного закона стоимости. Мы еще вернемся к таким симулякрам второго порядка.
Итак, в эпоху Возрождения вместе с естественностью родилась и подделка. Подделка идет на всех уровнях, от ложного жилета (только спереди) до лепных интерьеров и грандиозных театральных машин барокко. В самом деле, классическая эпоха была прежде всего эпохой театра. Начиная с Возрождения театральность охватывает все формы социальной жизни и архитектуры. Именно здесь, в дерзаниях лепной скульптуры и барочного искусства, метафизика подделки рас­познается как новое устремление людей Возрождения к светской демиургии, к преображению любой природы в одну единственную
субстанцию, по своему театральному характеру подобную социальной жизни, унифицируемой под знаком буржуазных ценностей, независи­мо от различий по крови, рангу и касте. Лепнина — это торжество демократии всевозможных искусственных знаков, апофеоз театра и моды, в котором выражается способность нового класса к, любым свершениям, поскольку ему удалось сломать систему исключительно­го владения знаками. Этим открывается путь к небывалым сочетани­ям, к всяческим вариантам игры и подделки; прометеевские стремле­ния буржуазии обратились прежде всего на подражание природе, а уже потом — на производство. В храмах и дворцах лепнина прини­мает любые формы, имитирует любые материалы: бархатные занаве­си, деревянные карнизы, округлости человеческой плоти. Лепнина по­зволяет свести невероятное смешение материалов к одной-единственной новой субстанции, своего рода всеобщему эквиваленту всех остальных, и она прекрасно подходит для создания всевозможных те­атральных чар, так как сама является представительной субстанцией, зеркальным отражением всех остальных.
Но симулякры — это не просто игра знаков, в них заключены также особые социальные отношения и особая инстанция власти. Лепнину можно мыслить как триумфальный взлет науки и техноло­гии, но она также, и прежде всего, связана с барокко, а то в свою оче­редь — с Контрреформацией, с той попыткой согласно новому пони­манию власти контролировать весь мир политических и душевных явлений, которую впервые предприняли иезуиты.
Имеется тесная связь между иезуитской покорностью души («perinde ас cadaver») и демиургическим замыслом избавиться от природной субстанции вещей, заменив ее субстанцией синтетической. Как и подчиненный организации человек, вещи обретают при этом идеальную функциональность трупа. Здесь уже заложена вся техно­логия и технократия — презумпция идеальной поддельности мира, ко­торая находит себе выражение в изобретении универсального веще­ства и в универсальной комбинаторике веществ. Воссоединить разъе­диненный в результате Реформации мир согласно единообразной доктрине, универсализировать мир (от Новой Испании до Японии — отсюда миссионерство) под властью одного слова, сформировать го­сударственную политическую элиту с единой централизованной стратегией — таковы задачи, которые ставили себе иезуиты. Для все­го этого требовалось создавать действенные симулякры — систему организации, систему театральной помпы (сцена, на которой играют кардиналы-министры и серые кардиналы) и систему воспитания и образования, впервые систематически направленную на пересоздание идеальной природы ребенка. Важнейшей системой того же рода явля-
ется и лепное покрытие барочной архитектуры. Все это предшеству­ет продуктивистской рациональности капитала, но в этом уже присут­ствует — в плане не производства, а подделки — тот же проект все­общего контроля и господства, социальная схема, уже глубоко демон­стрирующая внутреннее единство системы.
Жил в свое время в Арденнах повар на пенсии Камиль Рено, которому изготовление фигурных тортов и искусство кондитерской пластики внушили гордый замысел пересоздать мир начиная с той стадии, где оставил его Бог... то есть с природной стадии — устранив из него всякую органическую спонтанность и заменив ее одним веще­ством, принимающим разные формы, — железобетоном; из бетона он сделал всю домашнюю обстановку — стулья, выдвижные ящики, швейную машинку, во дворе расставил целый бетонный оркестр, включая скрипачей со скрипками; всюду бетон и бетон — бетонные деревья с настоящими листьями, железобетонный кабан с замурован­ным внутри настоящим кабаньим черепом, бетонные овцы, покрытые настоящей шерстью. Он наконец-то нашел первообразную субстан­цию, и в вылепленных им разнообразных вещах из нее делалось все, кроме кое-каких «реалистических» нюансов (кабаньего черепа, дре­весной листвы), да и то здесь демиург всего лишь делал уступку зри­телям... ибо сей восьмидесятилетний бог-творец с очаровательной улыбкой показывал свое творение посетителям. Он не оспаривал бо­жественное творение, он просто пересоздавал его, дабы сделать более ясным для ума. Никакого люциферовского бунта, никаких пародий­ных замыслов, никакого пристрастия к «наивному» искусству в стиле ретро. Арденнский повар просто царил над унифицированной ум­ственной субстанцией (ведь бетон есть умственная субстанция, по­зволяющая, как и понятие, упорядочивать реальные явления и вычле­нять их по своему усмотрению). Его проект недалеко отстоял от того, которому следовали авторы лепной скульптуры в эпоху барокко, и, в общем, состоял в проекции «на местность» той общественной жиз­ни, которая течет сегодня в больших городах. Подделка работает пока лишь с субстанцией и формой, а не с отношениями и структура­ми, но на этом своем уровне она уже стремится к контролю над бес­конфликтным обществом, вылепленным из неподвластного смерти синтетического вещества; этим нерушимым артефактом гарантирует­ся вечность власти. Таким же чудесным человеческим изобретением стала и пластмасса — вещество, не знающее износу, прерывающее цикл взаимоперехода мировых субстанций через процессы гниения и смерти. Это внециклическое вещество, даже в огне оставляющее не­разрушимый остаток, — нечто небывалое, этот симулякр воплощает в себе в концентрированном виде всю семиотику мироздания. Это не
имеет ничего общего с «прогрессом» технологии или же рациональ­ными устремлениями науки. Это проект господства над политической и душевной жизнью, фантазм самозамкнутой умственной субстан­ции — наподобие барочных лепных ангелов, обхватывающих руками кривое зеркало.


АВТОМАТ И РОБОТ

Эти два типа искусственного человека разделяет целый мир. Один представляет собой театральную подделку человека средствами часовой механики, где техника всецело служит аналогии и эффекту симулякра. Во втором техническое начало господствует, машина бе­рет верх, а вместе с машинностью утверждается и эквивалентность. Автомат исполняет роль придворного, благовоспитанного человека, участвует в театрально-бытовой игре дореволюционного общества. Робот же, как показывает его имя, работает: театра больше нет, насту­пает пора человеческой механики. Автомат — analogon человека, он остается его собеседником (играет с ним в шахматы!). Машина — эквивалент человека, и в качестве эквивалента она включает его в себя, в единый операциональный процесс. В этом вся разница между симулякром первого и второго порядка.
Итак, не следует обольщаться их «фигуративным» сходством. Автомат возникает из вопросов о природе, о тайне души или же ее отсутствия, о дилемме видимостей и сущности; он словно Бог — что у него внутри, в глубине, по ту сторону? Один лишь поддельный чело­век позволяет задаваться такими вопросами. Вся метафизика челове­ка как главного действующего лица на природном театре творения воплотилась в автомате, а затем исчезла в эпоху Революции. У авто­мата и нет другого назначения, кроме постоянных сравнений с живым человеком — чтобы быть естественнее его, образуя его идеальное по­добие. Это безупречный двойник человека, вплоть до гибкости дви­жений, вплоть до функционирования органов и ума; возникает даже тревожная мысль, что никакого отличия вообще нет, то есть что с душой покончено и осталось одно лишь идеально-натурализованное
тело. В общем, кощунство. Поэтому отличие приходится специально поддерживать, как в истории с тем слишком совершенным автоматом, хозяин которого сам изображал на сцене отрывистые движения, что­бы хоть ценой такого обмена ролями не допустить их путаницы. Та­ким образом, задаваемые автоматом вопросы остаются открытыми, а потому его механика — оптимистична, пусть даже подделка и содер­жит всегда какую-то дьявольскую коннотацию1.
С роботом — ничего подобного. С ним нет больше вопроса о видимостях, его единственная истина — его механическая эффектив­ность. Он больше не ориентируется на сходство с человеком, да его с ним и не сравнивают. Нет больше того неуловимого метафизическо­го отличия, что создавало тайну и очарование автомата; робот погло­тил это отличие и усвоил его себе на пользу. Суть и видимость сли­лись в единую субстанцию производства и труда. В симулякре перво­го порядка отличие никогда не отменяется: в нем всегда предполагается возможность спора между симулякром и реальностью (их игра достигает особой тонкости в иллюзионистской живописи, но и вообще все искусство живет благодаря зазору между ними). В си­мулякре же второго порядка проблема упрощена путем поглощения видимостей — или же, если угодно, ликвидации реальности; так или иначе, в нем встает реальность без образа, без эха, без отражения, без видимости; именно таков труд, такова машина, такова вся система про­мышленного производства в целом, поскольку она принципиально про­тивостоит театральной иллюзии. Нет больше ни сходства ни несход-
1 В подделке и репродукции всегда присутствует элемент тревоги, беспо­коящей странности: Беньямин сближает беспокойство, вызываемое фотографией, которая сходна с колдовским трюком, и вообще любой технической аппаратурой, которая всегда ведь нечто воспроизводит, — и беспокойство от собственного отражения в зеркале. Здесь уже есть нечто колдовское. А уж тем более если отражение отделяется от зеркала и его становится возможным по желанию пе­реносить, хранить, воспроизводить (ср. «Пражского студента», где дьявол уносит из зеркала образ студента и в дальнейшем доводит его до гибели с помощью этого образа). Таким образом, всякий акт воспроизводства предполагает злые чары, будь то очарованность Нарцисса своим отражением в воде, навязчивые идеи двойничества или же — кто знает — смертоносный разворот той гигантс­кой машинерии, которую человек сегодня порождает в качестве собственного образа (нарциссический мираж техники, по Маклюэну) и которая затем являет ему этот образ искаженным и испорченным, — бесконечно воспроизводя его са­мого и его власть до самого края света. Репродукция дьяволична по своей сущ­ности, она подрывает нечто основополагающее. Это практически не изменилось и у нас: в симуляции (которую мы характеризуем здесь как оперирование ко­дом) по-прежнему осуществляется грандиозный проект манипуляции, контроля и смерти, подобно тому как симулякр-объект (первобытная статуэтка или фото­графический снимок) всегда имел своей первой задачей какую-то операцию чер­ной магии.
ства, ни Бога ни человека — только имманентная логика операцио­нального принципа.
С этого момента роботы и вообще машины могут бесконечно количественно умножаться, это даже и есть их закон — в отличие от автоматов, которые оставались механизмами великолепно-исключи­тельными. Да и сами люди стали бурно умножать свою численность лишь с того момента, когда благодаря промышленной революции по­лучили статус машин; освободившись от всяких отношений подобия, освободившись даже от собственного двойника, они растут вместе с системой производства, представляя собой просто ее миниатюрный эквивалент. Реванш симулякров, питающий собой легенду об ученике чародея, не происходил в пору автоматов, зато он является законом симулякров второго порядка: здесь робот, машина, омертвленный труд все время господствуют над трудом живым. Такое господство необходимо для цикла производства и воспроизводства. Именно бла­годаря такому перевороту эпоха подделки сменяется эпохой (ре)про­дукции. Природный закон ценности и свойственная ему игра форм уступают место рыночному закону стоимости и свойственному ему расчету сил.


ПРОМЫШЛЕННЫЙ СИМУЛЯКР

В эпоху промышленной революции возникает новое поколение знаков и вещей. Это знаки без кастовой традиции, никогда не знав­шие статусных ограничений, — а стало быть, их и не приходится больше подделывать, так как они изначально производятся в огром­ных масштабах. Проблема единичности и уникального происхожде­ния для них уже не стоит: происходят они из техники и смыслом об­ладают только как промышленные симулякры.
Это и есть серийность, то есть самая возможность двух или п идентичных объектов. Отношение между ними — это уже не отноше­ние оригинала и подделки, не аналогия или отражение, а эквивалент­ность, неотличимость. При серийном производстве вещи без конца становятся симулякрами друг друга, а вместе с ними и люди, которые их производят. Угасание оригинальной референтности единственно делает возможным общий закон эквивалентностей, то есть делает возможным производство.
Все понимание производства резко меняется, если видеть в нем не оригинальный процесс, во всяком случае процесс, дающий начало всем остальным, — а, напротив, процесс исчезновения всякого ориги­нала, дающего начало серии идентичных единиц. До сих пор произ­водство и труд рассматривались как некоторый потенциал, сила, исто­рический процесс, общеродовая деятельность — таков свойственный современной эпохе энергетико-экономический миф. Пора задаться вопросом, не выступает ли производство в области знаков как одна лишь особенная фаза — не является ли оно по сути лишь эпизодом в череде симулякров: симулякром производства, с помощью техники, потенциально идентичных единиц (объектов/знаков) в рамках бес­конечных серий.
Баснословные энергетические ресурсы, действующие в технике, промышленности и экономике, не должны скрывать от нас, что по сути дела здесь всего лишь достигается та бесконечная репродуктивность, которая хоть и бросает вызов «природному» порядку, но в ко­нечном итоге является симулякром «второго порядка» и довольно-таки слабым воображаемым средством для покорения мира. По срав­нению с эрой подделки, двойников, зеркал, театра, игры масок и видимостей, эра серийно-технической репродукции невелика по разма­ху (следующая за ней эра симулятивных моделей, эра симулякров третьего порядка, имеет значительно большие масштабы).
Важнейшие последствия этого принципа репродукции первым сформулировал Вальтер Беньямин в «Произведении искусства в эпо­ху его технической воспроизводимости». Он показывает, что репро­дукцией поглощается весь процесс производства, меняются его целе­вые установки, делается иным статус продукта и производителя. Он показывает это на материале искусства, кино и фотографии, потому что именно там в XX веке открылись новые территории, свободные от «классических» производительных традиций и изначально распо­ложенные под знаком воспроизводства; но, как мы знаем, сегодня в эту сферу попадает все материальное производство. Как нам извест­но, сегодня именно в плане воспроизводства — моды, масс-медиа, рек­ламы, информационно-коммуникативных сетей, — в сфере того, что Маркс пренебрежительно именовал непроизводительными издержка­ми капитала (какова ирония истории!), то есть в сфере симулякров и кода, обретают свое единство общие процессы капитала. Беньямин первым (а вслед за ним Маклюэн) стал понимать технику не как «производительную силу» (на чем зациклился марксистский анализ), а как медиум, то есть форму и порождающий принцип всего нового поколения смыслов. Уже сам факт, что какую-либо вещь вообще можно воспроизвести точь-в-точь в двух экземплярах, представляет собой революцию: вспомнить хотя бы ошеломление негров, впервые увидевших две одинаковых книги. То, что эти два изделия техники эквивалентны с точки зрения общественно необходимого труда, в долгосрочной перспективе не столь существенно, как само серийное повторение одного и того же предмета (а равно и индивидов как ра­бочей силы). В качестве медиума техника берет верх не только над «содержанием» [message] изделия (его потребительной стоимостью), но также и над рабочей силой, которую Маркс пытался объявить ре­волюционным содержанием производства. Беньямин и Маклюэн ока­зались прозорливее Маркса: они разглядели, что подлинное содержание, подлинный ультиматум заключался в самом воспроизводстве. А производство как таковое не имеет смысла — его социальная целе­направленность теряется в серийности. Симулякры берут верх над историей.
Впрочем, эта стадия серийной репродукции, стадия промышлен­ного механизма, конвейера, расширенного воспроизводства и т.д., длится недолго. Как только мертвый труд берет верх над живым, то есть с завершением первоначального накопления, серийное производ­ство уступает первенство порождающим моделям. И здесь происхо­дит переворот в понятиях происхождения и цели, ведь все формы меняются с того момента, когда их уже не механически воспроизво­дят, а изначально задумывают исходя из их воспроизводимости, из дифракции порождающего ядра-модели. Здесь мы оказываемся среди симулякров третьего порядка. Это уже не подделка оригинала, как в симулякрах первого порядка, но и не чистая серийность, как в симулякрах второго порядка; здесь все формы выводятся из моделей пу­тем модулирования отличий. Смысл имеет только соотнесенность с моделью, и все теперь не происходит согласно собственной целенап­равленности, а выводится из модели, из «референтного означающего», образующего как бы опережающую целевую установку и единствен­ный фактор правдоподобия. Перед нами симуляция в современном смысле слова, по отношению к которой индустриализация образует лишь первичную форму. В конечном счете основу всего составляет не серийная воспроизводимость, а модуляция, не количественные эк­вивалентности, а различительные оппозиции, не закон эквивалентностей, а подстановка элементов — не рыночный, а структурный закон ценности. В технике или экономике не надо искать секретов кода — наоборот, самую возможность промышленного производства надо ис­кать в генезисе кода и симулякров. Каждый новый порядок симуляк­ров подчиняет себе предыдущий. Подобно тому как подделка была поставлена в серийное производство (а искусство всецело перешло в «автоматизм»), так и весь порядок производства сейчас оборачивает­ся операциональной симуляцией.
Исследования Беньямина и Маклюэна располагаются на самом рубеже репродукции и симуляции — в точке, где производство, утра­тив референциальное оправдание, оказывается объято головокруже­нием. В этом они знаменуют собой решительный прогресс по сравне­нию с Вебленом и Гобло. Последние при описании, например, знаков моды все еще исходят из классической конфигурации: знаки образу­ют социально-отличительный материал, направляются и применяются в целях престижа, статусной дифференциации. Разрабатываемая здесь стратегия исторически соответствует стратегии прибыли и товара у Маркса, когда еще можно говорить о потребительной стоимос­ти знака или же рабочей силы, когда вообще еще можно говорить об экономике, потому что еще сохраняется Оправдание [Raison] знака и Оправдание производства.


МЕТАФИЗИКА КОДА

«Лейбниц, человек математического ума, видел в мистическом изяществе бинарной системы, включающей только нуль и единицу, прообраз божественного творения. Единичность Верховного существа, по его мысли, способна путем бинарных операций вывести из небытия все сущее».
(Маклюэн)
Основные симулякры, создаваемые человеком, переходят из мира природных законов в мир сил и силовых напряжений, а сегод­ня — в мир структур и бинарных оппозиций. После метафизики су­щего и видимого, после метафизики энергии и детерминизма — мета­физика недетерминированности и кода. Кибернетический контроль, порождающие модели, модуляция отличий, обратная связь, запрос/ ответ и т.д. — такова новейшая операциональная конфигурация (промышленные симулякры были всего лишь операторными). Ее метафизический принцип (Бог Лейбница) — бинарность, а пророк ее — ДНК. Действительно, «генезис симулякров» обретает сегодня свою завершенную форму именно в генетическом коде. В результате неуклонного истребления референций и целевых установок, утраты подобий и десигнаций обнаруживается бинарный знак программиро­вания, чисто тактический по своей «значимости», располагающийся на пересечении других сигналов (частиц информации/тестов) и по своей структуре соответствующий микромолекулярному коду запро­са и контроля.
На этом уровне вопрос о знаках, об их рациональном предназ­начении, о том, что в них есть реального и воображаемого, что они вытесняют и скрадывают, какую иллюзию образуют, о чем умалчива­ют и какие побочные значения содержат, — такого рода вопросы снимаются. Мы уже видели, как с появлением машин сложные и бога­тые иллюзиями знаки первого порядка стали знаками «сырыми», тус­клыми, промышленно-повторяемыми, лишенными отзвуков, операторно-действенными. Насколько же более радикальную перемену несут с собой сигналы кода — нечитаемые, не допускающие никакой интер­претации, погребенные в виде программных матриц бесконечно глу­боко в «биологическом» теле, — черные ящики, в которых созрева­ют все команды и все ответы. Нет больше театра репрезентации, про­странства знаков, их конфликтов и их безмолвия, — один лишь черный ящик кода, молекула, посылающая сигналы, которые просве­чивают нас насквозь, пронизывают сигнальными лучами вопросов/ ответов, непрерывно сверяя нас с нашей запечатленной в клетках про­граммой. Тюремная камера, электронный элемент, партийная ячейка, микробиологическая клетка  — во всем этом проступает стремление найти мельчайшую неделимую час­тицу, органический синтез которой осуществлялся бы соглас­но показателям кода. Однако и сам код представляет собой просто элементарную генетическую матрицу, в которой мириадами пересече­ний производятся все мыслимые вопросы и решения — только выби­рай (но кто?). У этих «вопросов» (информационно-сигнальных им­пульсов) нет никакой целевой установки, кроме генетически неизмен­ного или же варьируемого в мельчайших случайных отличиях ответа. Это пространство имеет даже скорее линейный, одномерный характер — пространство клетки, бесконечно порождающей одни и те же сигналы, словно заученные жесты одуревшего от одиночества и однообразия узника. Таков генетический код — неподвижный, слов­но пластинка, которую заело, а мы по отношению к нему не что иное, как элементы звукоснимающего устройства. Вместе с детерминиро­ванностью знака исчезает и вся его аура, даже самое его значение; при кодовой записи и считывании все это как бы разрешается.
Таковы симулякры третьего порядка, при котором мы живем, таково «мистическое изящество бинарной системы, системы нуля и единицы», откуда выводится все сущее, таков статус знака, где конча­ется сигнификация, — ДНК или операциональная симуляция.
Все это прекрасно резюмирует Сибиок («Генетика и семиоти­ка», в журнале «Versus»):
«Бесчисленные наблюдения подтверждают гипотезу о том, что внутренний мир организма прямо происходит от первооб­разных форм жизни. Наиболее примечательным фактом явля­ется повсеместное присутствие молекулы ДНК. Генетический материал всех известных на земле организмов в значительной степени состоит из нуклеиновых кислот ДНК и РНК, которые и содержат в своей структуре информацию, передаваемую из поколения в поколение и сверх того способную к самовоспро­изводству и имитации. Таким образом, генетический код уни­версален или почти универсален. Его расшифровка явилась выдающимся открытием, поскольку она показала, что «языки двух основных полимеров, нуклеиновой кислоты и протеина, тесно соотносятся между собой» (Крик 1966, Кларк/Наркер 1968). В 1963 году советский математик Ляпунов доказал, что во всех живых системах происходит передача по точно уста­новленных каналам небольшого количества энергии или мате­рии, содержащего огромный объем информации, которая в даль­нейшем отвечает за контроль больших количеств энергии и материи. В подобной перспективе многие феномены, как биоло­гические, так и культурные (накопление, обратная связь, каналы передачи сообщений и другие), могут рассматриваться как раз­личные аспекты обработки информации. Таким образом, инфор­мация предстает в значительной мере как повтор информации или же как информация иного типа, особого рода контроль, кото­рый, по-видимому, является универсальным свойством жизни на земле, независимо от ее формы и субстанции.
Пять лет назад я привлек внимание к взаимосближению генетики и лингвистики — автономных, но параллельных дис­циплин в более широком ряду наук о коммуникации (к которо­му принадлежит также зоосемиотика). Терминология генетики полна выражений, взятых из лингвистики и теории информа­ции (Якобсон 1968, подчеркнувший как основные сходства, так и существенные структурно-функциональные различия между генетическим и вербальным кодом)... Сегодня уже ясно, что генетический код должен рассматриваться как наиболее фунда­ментальная из всех семиотических сетей, то есть как прототип всех прочих сигнальных систем, применяемых животными вклю­чая человека. С такой точки зрения молекулы, представляю­щие собой квантовые системы и ведущие себя как стабильные носители физической информации, а равно зоосемиотические и культурные системы, включая язык, образуют одну непрерыв­ную цепь стадий, все более сложных энергетических уровней в рамках единой мировой эволюции. Таким образом, и язык и живые системы можно описывать с единой кибернетической точки зрения. На данный момент это всего лишь полезная ана­логия или же предвидение... Взаимное соотнесение генетики, животной коммуникации и лингвистики может подвести нас к полному познанию динамики семиозиса, а такое познание, в ко­нечном счете, быть может есть не что иное, как определение сущности жизни».
Так образуется стратегическая модель нашего времени, повсе­местно сменяющая собой ту общую идеологическую модель, которую давала в свое время политическая экономия.
Под знаком строгой «науки» мы встречаем ее в книге Жака Моно «Случайность и необходимость». Диалектической эволюции больше пет, жизнь регулируется дисконтинуальной недетерминированностью генетического кода — телеономическим принципом: цель не полагается в итоге (итога вообще нет, как нет и причинной обус­ловленности), а наличествует изначально, зафиксированная в коде. Как видим, здесь все то же самое: просто порядок целей уступает место игре молекул, а порядок означаемых — игре бесконечно малых означающих, вступающих только в случайные взаимоподстановки. Все трансцендентные целевые установки сводятся к показаниям при­борной доски. Правда, здесь еще сохраняется обращение к природе, к «биологической» природе, в которой нечто зафиксировано; на деле эта природа, как и всегда, — фантазматическая, в ней, словно в мета­физическом святилище, обретается уже не субстанциальный первоисток, а код; должна же быть у кода «объективная» опора — а для этой цели ничто не подходит лучше, чем молекулы и генетика. Жак Moнo — суровый толковник этой молекулярной трансцендентности, а Эдгар Морен — ее восторженный адепт (ADN [ДНК] = Адонаи!). Но и у того и у другого фантазм кода, чьим эквивалентом является реальность власти, смешивается с молекулярным идеализмом.
Здесь перед нами вновь бредовая иллюзия восстановления единства мира, подведенного под один принцип, — будь то принцип единой и однородной субстанции у иезуитов времен Контрреформа­ции или принцип генетического кода у технократов биологической (и лингвистической) науки, предтеча же им Лейбниц со своим бинарным божеством. Ведь программа, которая здесь имеется в виду, не имеет отношения к генетике, это программа социально-историческая. В био­химии гипостазируется идеал общественного строя, управляемого чем-то вроде генетического кода или макромолекулярного исчисле­ния, PPBS (Planning Programming Budgeting System)1, чьими опера­циональными контурами пронизано все тело общества. Технокибернетика обретает в этом, по словам Моно, свою «естественную философию». Завороженность биологическими, биохимическими явлениями существовала в науке еще с первых ее шагов. В органицизме (биосо­циологизме) Спенсера она действовала на уровне структур второго и третьего порядка (по классификации Жакоба в «Логике живого»), теперь же, с развитием современной биохимии, — на уровне структур четвертого порядка.
Кодированные сходства и несходства — так выглядит кибер­нетизированный общественный обмен. Остается лишь добавить «стереоспецифический комплекс», чтобы дополнительно ввести сюда и внутриклеточную коммуникацию, которая у Морена преображается в молекулярный Эрос.
Практически и исторически это означает замену социального контроля через цель (а вместе с ним и более или менее диалектичес­кого провидения, которое заботится о достижении этой цели) соци­альным контролем через предвидение, симуляцию, опережающее про­граммирование, не детерминированную, а регулируемую кодом мута­цию. Вместо целенаправленного процесса, обладающего идеальным развитием, перед нами порождающие модели. Вместо пророчеств — «зафиксированная» программа. Между тем и другим нет принципи­альной разницы. Меняются (и, надо заметить, фантастически совер­шенствуются) одни лишь схемы контроля. От продуктивистско-капиталистического общества к кибернетическому неокапитализму, ориен­тированному уже на абсолютный контроль, — такова суть перемены, которой оказывает поддержку биологическая теоретизация кода. В этой перемене нет ничего «недетерминированного»: в ней находит за­вершение длительный процесс, когда один за другим умерли Бог, Че­ловек, Прогресс, сама История, уступив место коду, когда умерла трансцендентность, уступив место имманентности, соответствующей значительно более высокой стадии ошеломляющего манипулирова­ния общественными отношениями.
В ходе бесконечного самовоспроизводства система ликвидиру­ет свой миф о первоначале и все те референциальные ценности, кото­рые она сама же выработала по мере своего развития. Ликвидируя свой миф о первоначале, она ликвидирует и свои внутренние противо­речия (нет больше никакой реальности и референции, с которой ее можно было бы сопоставлять) — а также и свой миф о конце, то есть о революции. В революции проявлялась победа родовой человечес­кой референции, первичного человеческого потенциала. Но что же делать, если капитал стирает с карты самого человека как родовое существо, заменяя его человеком генетическим? Золотым веком революции был век капитала, когда еще имели хождение мифы о начале и конце. Как только мифы вступают в короткое замыкание (а единственная опасность, исторически гро­зившая капиталу, происходила из этого мифического требования ра­циональности, которым он был изначально пронизан) в фактической операциональности, операциональности без дискурса, как только капи­тал становится сам себе мифом, а вернее алеаторно-недетерминированной машиной, чем-то вроде социально-генетического кода, то боль­ше не остается никаких шансов закономерно свергнуть его. В этом и заключается его главная сила. Вопрос только, не является ли мифом сама его операциональность, не является ли мифом сама ДНК.
Действительно, здесь пора задуматься всерьез о статусе пауки как дискурса. В интересующей нас проблеме, где этот дискурс столь простодушно абсолютизирует себя, это особенно уместно: «Платон, Гераклит, Гегель, Маркс — их идеологические построения, представ­лявшиеся как априорные, в действительности строились апостериори, для оправдания некоторой предзаданной этико-политической тео­рии... Для пауки единственным априори является постулат объек­тивности, который запрещает ей участвовать в подобных спорах» (Moнo). Но ведь этот постулат и сам вытекает из отнюдь не невин­ного решения объективизировать мир и «реальность». Фактически этим постулируется логика определенного дискурса, и вся научность, вероятно, есть не что иное, как пространство этого дискурса, который никогда сам не признает себя таковым, прикрывая политическое, стра­тегическое слово симулякром своей «объективности». Кстати, чуть ниже Moнo сам прекрасно формулирует его произвольный характер: «Возникает вопрос, не являются ли все образующие научный дискурс отношения инвариантности, постоянства и симметрии лишь фикциями, которыми мы подменяем действительность, чтобы получить ее опера­циональный образ... Это логика, основанная на совершенно абстракт­ном, быть может даже условном, принципе тождества. Похоже, однако, что человеческий разум неспособен обойтись без такой условности». Здесь как нельзя лучше выражено, что наука сама определяет себя как порождающую формулу, как дискурс-модель, вверяясь чисто ус­ловному порядку (но не какому попало, а порядку тотальной редук­ции). Однако Moнo лишь вскользь затрагивает эту опасную гипотезу об «условном» принципе тождества. Лучше уж строить науку на бо­лее прочной основе «объективной» реальности. На помощь приходит физика, свидетельствуя о том, что тождество не просто постулат — оно содержится в самих вещах, поскольку имеется «абсолютное тож­дество между двумя атомами, находящимися в одном квантовом состоянии». Так как же — условность или объективная реальность? На самом деле наука, как и любой другой дискурс, организуется по кон­венциональной логике, по, как и всякий идеологический дискурс, тре­бует себе для оправдания какой-нибудь реальной, «объективной» ре­ференции, опоры в том или ином субстанциальном процессе. Если принцип тождества «верен» хоть где-то, пусть в бесконечно малом масштабе двух атомов, тогда и все построенное на нем условное зда­ние науки тоже оказывается «верным». Вот и гипотеза о генетичес­ком коде, о ДНК, тоже верна и неустранима. Так и действует метафи­зика. Наука объясняет вещи, предварительно выделенные и формали­зованные, чтобы ей повиноваться, — только в том и состоит ее «объективность»; а этика, санкционирующая подобное объективное познание, представляет собой просто систему защиты и неузнавания, направленную на сохранение этого порочного круга1.
«Долой все гипотезы, позволявшие верить в какой-то истинный мир», — говорил Ницше.
1 Вообще, в книге Моно есть одно явное противоречие, отражающее двойственность любой науки в наши дни: его дискурс ориентирован на код, то есть на симулякры третьего порядка, но действует он согласно «научным» схе­мам второго порядка — таким как объективизм, «научная» этика познания, принцип истины и трансцендентности науки и т.д. Все эти вещи несовместимы с недетерминированными моделями третьего порядка.


ТАКТИЛЬНОСТЬ  И БИНАРНОСТЬ

Такое регулирование по модели генетического кода происхо­дит отнюдь не только в лабораторных опытах или в воспаленном мозгу теоретиков. Те же модели вторгаются и в наиповседневнейшую жизнь. Бинарные коды действуют среди нас. Ими охвачены все сообщения и знаки нашего общества, и наиболее конкретная форма, в которой их можно уловить, это форма теста — вопрос/ответ или сти­мул/ответ. Всякое содержание нейтрализуется процедурой непре­рывных направленных вопросов, подлежащих дешифровке вердик­тов и ультиматумов, которые в данном случае исходят уже не из глу­бин генетического кода, но обладают той же, что и он, тактической недетерминированностью: цикл смыслообразования бесконечно со­кращается до цикла вопрос/ответ, до одного бита, до мельчайшего количества энергии/информации, которое возвращается к своей ис­ходной точке, так что весь цикл лишь вечно реактуализирует одни и те же модели. Эквивалентом тотальной нейтрализации означаемых посредством кода является мгновенность вердикта моды или же лю­бых сообщений в рекламе и средствах массовой информации. Так происходит всюду, где предложение пожирает спрос, где вопрос по­жирает ответ — либо поглощает его и изрыгает назад в форме, удоб­ной для дешифровки, либо сам придумывает и предвосхищает его в форме предсказуемой. Всюду один и тот же «сценарий» — сценарий «проб и ошибок» (как у подопытных животных в лабораторных тес­тах), всюду предлагается на выбор веер вариантов («протестируйте свой характер»), всюду тест как основополагающая форма социально­го контроля через бесконечно дробящиеся практики и ответы.
Мы живем в режиме референдума — именно потому, что боль­ше нет референции. Каждый знак, каждое сообщение (будь то быто­вая «функциональная» вещь, или какая-нибудь модная причуда, или же любая телепередача, социологический опрос или предвыборное обследование) предстает нам как вопрос/ответ. Вся система комму­никации перешла от сложной синтаксической структуры языка к бинарно-сигналетической системе вопрос/ответ — системе непрерыв­ного тестирования. Между тем известно, что тест и референдум пред­ставляют собой идеальные формы симуляции: ответ подсказывается вопросом, заранее моделируется/обозначается им. Таким образом, референдум это всегда не что иное, как ультиматум: односторонний вопрос, который никого больше не вопрошает, а сам сра­зу навязывает некоторый смысл, чем и завершается цикл. Каждое сооб­щение является вердиктом, наподобие тех, что изрекаются статистичес­кими итогами опроса. Симулякр отдаленности (или даже противоречи­вости) этих двух полюсов представляет собой, как и эффект реальности внутри самого знака, лишь тактическую галлюцинацию.
Эта операция тестирования конкретно, на уровне технического оснащения, проанализирована у Беньямина: «...Художественное мас­терство киноактера доносит до публики соответствующая аппарату­ра. Следствие этого двоякое. Аппаратура, представляющая публике игру киноактера, не обязана фиксировать эту игру во всей ее полно­те. Под руководством оператора она постоянно оценивает игру акте­ра. Последовательность оценочных взглядов, созданная монтажером из полученного материала, образует готовый смонтированный фильм... Таким образом, действия киноактера проходят через ряд оптических тестов... Второе следствие обусловлено тем, что киноактер, поскольку он не сам осуществляет контакт с публикой, теряет имеющуюся у теат­рального актера возможность изменять игру в зависимости от реакции публики. Публика же из-за этого оказывается в положении эксперта, которому никак не мешает личный контакт с актером. Публика вжива­ется в актера, лишь вживаясь в кинокамеру. То есть она встает на позицию камеры: она оценивает, тестирует.
Примечание. Расширение тестируемого поля, создаваемое аппа­ратурой применительно к актеру, соответствует чрезвычайному рас­ширению тестируемого поля, происшедшее для индивида в результа­те изменений в экономике. Так, постоянно растет значение квалифи-
кационных экзаменов и проверок. В таких экзаменах внимание скон­центрировано на фрагментах деятельности индивидуума. Киносъемка и квалификационный экзамен проходят перед группой экспертов. Режиссер на съемочной площадке занимает ту же позицию, что и главный экзаменатор при квалификационном экзамене» («Произве­дение искусства в эпоху его технической воспроизводимости»).
«Из манящей оптической иллюзии или убедительного звуково­го образа произведение искусства превратилось у дадаистов в сна­ряд. Оно поражает зрителя. Оно приобрело тактильные свойства. Тем самым оно способствовало возникновению потребности в кино, развлекательная стихия которого в первую очередь также носит так­тильный характер, а именно основывается на смене места действия и точки съемки, которые рывками обрушиваются на зрителя».
Созерцать невозможно; восприятие в кино фрагментируется на ряд последовательных кадров-стимулов, ответ на которые может быть только мгновенным «да» или «нет», — реакция сокращается до минимума. Фильм уже не позволяет задаваться вопросами о нем, он сам задает вам вопросы «в прямом изображении». Именно в этом смысле современные средства массовой информации, по Маклюэну, требуют от зрителя более непосредственной сопричастности3, непрес­танных ответов, абсолютной пластичности (Беньямин сравнивает ра­боту кинооператора с хирургической операцией: тактильность и мани­пулирование). Передачи должны уже не информировать, а тестиро­вать и обследовать, в конечном счете — контролировать («контр-роль», в том смысле что все ваши ответы уже зафиксированы «ролью», заранее зарегистрированы кодом). Действительно, киномон­таж и кодировка требуют от воспринимающего осуществлять единый процесс демонтажа и декодировки. Поэтому любое восприятие таких передач оказывается постоянным экзаменом на знание кода.
Каждый кадр, каждая передача средств массовой информации, а равно и каждая из окружающих нас функциональных вещей служит тестом — то есть они, в строгом соответствии со смыслом термина, активируют в нас механизмы ответа по стереотипам или аналитичес­ким моделям. Сегодня вещь уже не «функциональна» в традицион­ном смысле слова — она не служит вам, она вас тестирует. Она больше не имеет ничего общего с былыми вещами, так же как и ин­формация масс-медиа — с «реальностью» фактов. В обоих случаях вещи и информация уже являются результатом отбора, монтажа, съемки, они уже протестировали «реальность», задавая ей лишь те вопросы, которые им «соответствовали»; они разложили реальность на простые элементы, а затем заново сложили их вместе по сценариям регулярных оппозиций, точно так же как фотограф накладывает на сюжет свои контрасты, световые эффекты и ракурсы (это скажет вам любой фотограф: можно добиться чего угодно, главное — поймать объект в нужном ракурсе, в такой момент или с таким наклоном, кото­рые сделают его точным ответом на моментальный тест фотоаппа­рата и его кода), точно так же как тест или референдум преобразуют любой конфликт или проблему в игру вопросов/ответов; реальность, которую вы тестируете, в ответ и сама тестирует вас с помощью такой же сети вопросов, и вы декодируете ее по тому же самому коду, кото­рый вписан в каждое ее сообщение или вещь, словно миниатюрный генетический код.
Уже самый факт того, что сегодня все предстает в виде набора или гаммы решений, — уже сам этот факт вас тестирует, так как тре­бует от вас совершать отбор. Тем самым наш способ обращения с миром в целом сближается с чтением, с селективной расшифров­кой — мы живем не столько как пользователи, сколько как читатели и отбиратели, считывающие элементы. Но внимание: тем самым вы и сами постоянно подвергаетесь отбору и тестированию со стороны самого же средства информации. Как для обследования выбирают образец, так и все средства массовой инфор­мации пучками своих передач, то есть фактически пучками специаль­но отобранных вопросов, выделяют и помещают в рамку определен­ные образцы воспринимающих индивидов. Осуществляя цикличес­кую операцию опытной настройки и непрерывной интерференции, подобную деятельности нервных, тактильных и ретрактильных им­пульсов, которые обследуют объект короткими перцептивными вспышками, пока не сумеют его локализовать и проконтролиро­вать, — они при этом локализуют и структурируют не реальные ав­тономные группы, по социально-психологические образцы, моделиру­емые массированным действием их передач. Самым блестящим та­ким образцом является, конечно, «общественное мнение» — не ирреальная, по гиперреальная политическая субстанция, фантастическая гиперреальность, которая жива только благодаря монтажу и ма­нипуляциям в ходе тестирования.
Последствия такого вторжения бинарной схемы «вопрос/от­вет» невозможно рассчитать: им дезартикулируется любой дискурс, осуществляется короткое замыкание всего того, что в безвозвратно минувший золотой век являлось диалектикой означающего и означае­мого, представляющего и представляемого. Нет больше объектов, оз­начаемым которых была их функция, нет больше общественного мне­ния, отдававшего свой голос «представительным» представителям, нет больше реального вопроса, на который отвечают ответом (а главное, нет больше таких вопросов, на которые нет ответа). Весь этот про­цесс дезартикулирован — в гиперреальной логике монтажа отменяет­ся противоречивое взаимодействие правды и неправды, реального и воображаемого. Мишель Тор в своей книге «Коэффициент умствен­ного развития» очень хорошо разбирает это: «Ответ на вопрос опре­деляется не вопросом как таковым, в той форме, в какой он был по­ставлен, но тем, какой смысл вкладывает опрашиваемый в этот вопрос, тем, как он представляет себе наилучшую тактику ответа, в зависимо­сти от того как он представляет себе ожидания спрашивающих». И ниже: «Артефакт — это не контролируемое преобразование объекта в целях познания, а грубое вмешательство в реальность, в результате которого уже нельзя различить, что в этой реальности связано с объективным познанием, а что — с техническим вмешательством (медиумом). Коэффициент умственного развития и есть такой арте­факт». Больше нет ни истины, ни лжи, так как нет никакого заметного зазора между вопросом и ответом. В свете тестов индивидуальный ум, общественное мнение и вообще любой семантический процесс сво­дятся к одной лишь «способности осуществлять контрастные реакции на все более широкий набор адекватных стимулов».
Весь этот анализ прямо отсылает к формуле Маклюэна: «Medium is message». Действительно, семантический процесс регули­руется самим средством информации, способом осуществляемого им монтажа, раскадровки, оклика, опроса, требования. Понятно также, по­чему Маклюэн рассматривал эру массовых электронных средств ин­формации как эру тактильной коммуникации. Действительно, та­кой процесс ближе скорее к тактильности, чем к визуальности, при которой сохраняется относительно большая дистанция и возмож­ность задуматься. Осязание утрачивает для пас свою сенсорную, чув­ственную значимость («осязание — это взаимодействие разных чувств, а не просто контакт кожи с объектом»), зато оно, пожалуй, ста­новится общей схемой коммуникации — но уже как поле тактильной и тактической симуляции, где сообщение [message] превращается в «массаж», обследование-ощупывание, тест. Повсюду вас тестируют, щупают [on vous teste, on vous tâte], это «тактический» метод, сфера коммуникации «тактильна». Не говоря уже об идеологии «контакта», которая всячески стремится подменить собой понятие общественного отношения. Вокруг теста, как и вокруг молекулярного кода управле­ния, строится важнейшая стратегическая конфигурация — элементар­ная схема «вопрос/ответ».
Вступив в игру масс-медиа и социологических опросов, то есть в сферу интегральной схемы «вопрос/ответ», все факты политики утра­чивают свою специфику. Выборная демократия — безусловно, первый социальный институт, где обмен оказывается сведен к получению отве­та. Благодаря такому сигнальному упрощению она первой и универсализируется: всеобщее голосование — это первое из средств массовой информации. На протяжении XIX и XX веков политическая и эконо­мическая практика все более смыкаются в едином типе дискурса. Про­паганда и реклама сливаются в едином процессе маркетинга и мерчендайзинга вещей и идей, овладевающих массами. Такая языковая конвер­генция между экономикой и политикой вообще характерна для нашего общества, где в полной мере реализовалась «политическая экономия». Но одновременно это и конец политической экономии, так как обе эти сферы взаимно отменяются в совсем иной, медиатической реальности (или гиперреальности). Здесь опять-таки оба элемента возводятся в более высокую степень — симулякров третьего порядка.
«То, что многие сожалеют об «извращении» политики средства­ми массовой информации, о том, что кнопка телевизора и тотализатор социологических опросов с легкостью заменили собой формирование общественного мнения, — свидетельствует просто о том, что они ни­чего не понимают в политике» (газета «Монд»).
Для этой фазы политического гиперреализма характерна зако­номерная комбинация двухпартийной системы и социологических оп­росов, отражающих собой эквивалентное чередование, которое идет в политической игре.
Опросы размещаются по ту сторону всякой общественной вы­работки мнения. Они отсылают теперь лишь к симулякру обще­ственного мнения. Зеркало общественного мнения по своему устрой­ству аналогично зеркалу валового национального продукта — воображаемому зеркалу производительных сил независимо от их обще­ственной целесообразности или антицелесообразности; главное, чтобы «оно» воспроизводилось, — вот так же и в общественном мнении главное, чтобы оно непрестанно дублировалось своим отражением, в этом и заключается секрет массового представительства. Никто больше не должен вырабатывать, производить свое мнение — нужно, чтобы все воспроизводили общественное мнение, в том смысле что все частные мнения вливаются в этот своеобразный всеобщий экви­валент и проистекают из него вновь (то есть воспроизводят его, при любом к нему отношении, на уровне индивидуального выбора). С мнениями дело обстоит так же, как с материальными благами: произ­водство умерло, да здравствует воспроизводство!
Здесь как нельзя более уместна формула Маклюэна. Обще­ственное мнение — образцовый пример средства сообщения и самого сообщения вместе. А формирующие его социологические опросы как раз и заняты непрестанным утверждением средства сообщения в ка­честве сообщения. В этом они принадлежат к одному разряду с теле­видением и вообще электронными масс-медиа: мы ведь видели, что те тоже представляют собой постоянную игру вопросов/ответов, ору­дие постоянного опроса.
Социологические вопросы манипулируют неразрешимым. Вли­яют ли они на результаты голосования? Да или нет? Дают ли они точный снимок реальности, или всего лишь тенденции, или же прелом­ление этой реальности в гиперпространстве симуляции, мера искрив­ленности которого нам неизвестна? Да или нет? Задача неразрешима. Как ни усложнять применяемый в них анализ, все равно остается ме­сто для обратимости гипотез. Статистика — всего лишь казуистика. Такая неразрешимость свойственна любому процессу симуляции (см. выше о неразрешимой задаче кризиса). Да, внутренняя логика этих процедур (статистики, вероятностного исчисления, операциональной кибернетики) строга и «научна», и все же кое в чем она совершенно не годится, это фикция, миф, чей индекс преломления в реальности (истинной или ложной) равен нулю. Это даже образует силу подоб­ных моделей, по оттого же и истины в них не более, чем в тестах, в параноической самопроекции той или иной касты или группы, мечтаю­щей о чудесном соответствии реальности своим моделям, то есть об абсолютном манипулировании всеми и вся.
Сказанное о статистическом сценарии верно и в отношении ре­гулярного раздела политической сферы — чередования ведущих сил,
подменяющих друг друга большинства/меньшинства и т.д. В этом крайнем случае чистого представления «это» уже никого и ничего не представляет. Политика умирает от слишком регулярной игры своих различительных оппозиций. Сфера политики (и вообще сфера влас­ти) становится пустой. В известном смысле это плата за исполнение желания политического класса — безраздельно манипулировать об­щественным представительством. В тот самый момент, когда эта ма­шина достигла безупречного самовоспроизводства, из нее тихонько, незаметно улетучилась всякая социальная субстанция.
Так же и с социологическими опросами: в конечном счете им верит один лишь политический класс, так же как рекламе и исследова­ниям рынка верят одни лишь специалисты по рекламе и маркетингу. И не по чьей-то личной глупости (хотя она не исключается), а потому, что опросы однородны всему функционированию политики в наши дни. Поэтому они получают «реальную» тактическую ценность, дей­ствуют как регулирующий фактор политического класса, в соответ­ствии с его собственными правилами игры. То есть он имеет основа­ние верить им — и верит. А кто, собственно, еще? Опросы и передачи масс-медиа показывают людям, сколь гротескно выглядит вся эта политика, сверхпредставительная и никого не представляющая. Ее очевидное ничтожество доставляет специфическое удовольствие, в конце концов принимающее форму статистической созерцательно­сти. Впрочем, она всегда, как известно, сопровождается глубоким ра­зочарованием, чувством крушения иллюзий, которое вызывают опро­сы, растворяющие в себе всякое политическое слово, замыкающие накоротко любой процесс самовыражения. Завораживающее дей­ствие, которое они производят, соразмерно этой их всенейтрализующей пустоте, этому головокружению, которое они вызывают, давая опережающий образ любой возможной реальности.
Итак, проблема опросов заключается вовсе не в их объектив­ном воздействии. Как и в случае пропаганды или рекламы, это воз­действие, как известно, в значительной мере отменяется факторами индивидуального или коллективного сопротивления или же инерции. Проблема опросов в том, что на всем пространстве социальных прак­тик они устраивают операциональную симуляцию; это проблема лейкемизации всякой социальной субстанции — кровь заменяется блед­ной лимфой масс-медиа.
Замкнутый круг «вопрос/ответ» воспроизводится во всех об­ластях. Постепенно становится ясным, что под углом этого методологического подозрения должна быть пересмотрена вся область анкет, опросов, статистики. Но то же подозрение тяготеет и над этнологией; если только не считать туземцев совершенно природными существа­ми, неспособными к симуляции, то здесь возникает та же проблема — невозможность получить на наводящий вопрос какой-либо ответ кро­ме симулированного (то есть воспроизводящего сам вопрос). Нет уверенности даже, что и наши вопросы, задаваемые растениям, живот­ным, инертной материи в точных науках, имеют шансы на «объектив­ный» ответ. Что же касается ответов опрашиваемых опрашивателям, туземцев — этнологам, анализируемого — аналитику, то круговая структура наличествует в них наверняка: отвечающие на вопрос все­гда делаются такими, какими воображает и побуждает их быть воп­рос. Даже психоаналитический перенос и контрперенос ныне подпа­дают под власть этих стимулированных, симулированных, предвосхи­щенных ответов, представляющих собой всего лишь разновидность self-fulfilling prophecy1. Перед нами странный парадокс: слова опра­шиваемых, анализируемых и туземцев непоправимо замыкаются на себя и утрачиваются, и вот в такой-то ситуации форклюзивного от­вержения замечательно развиваются соответствующие дисципли­ны — этиология, психоанализ, социология. Только развиваются-то они в пустоте, потому что тавтологические ответы опрашиваемого, анализируемого, туземца все-таки позволяют ему побороться и пере­хитрить спрашивающего: на вопрос он отвечает тем же вопросом, изолирует его, отражая в зеркале ожидаемого ответа, и вопросу уже не выбраться из этого круга — из порочного круга власти. Точно так же и в избирательной системе, где представительная власть на­столько плотно контролирует ответы избирателей, что сама уже нико­го не представляет: в известный момент она оказывается бессильной. Поэтому угнетенный ответ угнетенных — это все же в некотором смысле настоящий ответ, отчаянный акт мести: пусть власть сама хо­ронит свою власть.
 «Развитые демократические» системы стабилизируются в форме двухпартийного чередования власти. Фактически монополия остается в руках единого политического класса, от левых до правых,
Разве эмансипация детей и подростков, с завершением ее первой бунтарс­кой фазы, с утверждением принципиального права на эмансипацию, не предстает как реальная эмансипация родителей? И молодежь (студенты, лицеисты, подрост­ки), по-видимому, чувствуют это, когда все более яростно (хотя и по-прежнему непримиримо) требуют присутствия и слова родителей или воспитателей. Оказав­шись наконец в одиночестве, свободными и ответственными, они вдруг обнаружи­вают, что, пожалуй, настоящую-то свободу в итоге этой операции забрали себе «другие». А раз так, то их нельзя оставлять в покое: их и дальше нужно донимать требованиями — уже не спонтанно-аффективными или материальными, а обнов­ленными и пересмотренными благодаря имплицитному опыту эдипова комплекса. Сверхзависимость (куда пуще прежней), искажаемая иронией и отказом, пароди­рует первичные либидинальные механизмы. Требования без содержания, без ре­ференции, ничем не обоснованные, но тем более яростные — требования в чистом виде, на которые не может быть ответа. Поскольку в ходе эмансипации из знания (школы) и аффективных отношений (семьи) устранено их содержание, их педаго­гическая или семейная референция, то требования могут относиться лишь к пус­тым формам этих институтов, — требования перверсивные и тем более упрямые. Это «трансреференциальное» (то есть нереференциальное, ирреференциальное) желание, питаемое нехваткой, пустым «свободным» местом, захваченное своим соб­ственным головокружительным отражением, — желание желания, самоповторяющееся и гиперреальное. Лишенное символической субстанции, оно дублирует само себя, черпает свою энергию из своего же отражения и разочарования. Вот чего сегодня «требуют», и, разумеется, такое желание, в противоположность отношени­ям объектным или «классически» трансреференциальным, в принципе неразреши­мо и нескончаемо.


Симулированный Эдип.

Франсуа Ришар: «Студенты хотят, чтобы их соблазняли словом или те­лом. Но вместе с тем они и сами это знают — и иронически обыгрывают. «Да­вай нам свое знание, свое присутствие, слово за тобой, говори, это ведь и есть твое дело». Да, это протест — но не только: чем больше авторитет встречает протестов и насмешек, тем сильнее и требуется авторитет как таковой. Они даже в Эдипа играют — не желая этого признавать. Преподаватель — это как отец родной, так говорят, надо же! Ладно же, будем играть в инцест, изображать из себя невротиков, вспыльчивых недотрог, — чтобы в конечном счете все десексуализировать». Это как субъект психоанализа, который сам требует от себя эдиповских переживаний, рассказывает всякие «эдиповские» истории, видит «аналитические» сны, — чтобы соответствовать предполагаемым запросам ана­литика или чтобы сопротивляться ему? Так же и преподаватель исполняет свой «эдиповский номер», сцену соблазнения — обращается на «ты», идет на контакт, приближает к себе, добивается господства; только все это не желание, а его си­муляция. Психодрама эдиповской симуляции (при этом вполне реальная и драматичная). Совершенно не то же самое, что настоящая борьба за знание и власть или даже настоящая работа скорби по знанию или власти (какая, допустим, имела место в университетах после 1968 года). Теперь мы на стадии безнадежного вос­производства, а где реальная ставка равна нулю, там симулякр достигает максиму­ма — усиленная и вместе с тем пародийная симуляция, столь же бесконечная, как психоанализ, и по тем же причинам.


Бесконечный психоанализ.

К истории переноса и контрпереноса следует добавить дополнительную главу — об их ликвидации через симуляцию. О неразрешимости переноса, о не­возможности психоанализа, поскольку тот отныне сам же производит и воспро­изводит бессознательное как свою институциональную субстанцию. Психоанализ тоже умирает от обмена знаками бессознательного — так же как революция умирает от обмена критическими знаками политической экономии. Такой фено­мен самозамыкания был отмечен еще Фрейдом, писавшим о дарении аналитичес­ких снов или же, у «начитанных» пациентов, дарении своей аналитической осве­домленности. Но это еще интерпретировалось как сопротивление, обходной ма­невр, и в принципе не ставило под сомнение ни процесс анализа, ни принцип переноса. Другое дело, когда само бессознательное, дискурс бессознательного становится неуловимым — по тому же сценарию опережающей симуляции, кото­рый, как мы видели, работает на всех уровнях в машинах третьего порядка. При этом анализ уже не может получить развязки, становится логически и истори­чески нескончаемым, так как он стабилизируется в искусственной субстанции са­мовоспроизводства; бессознательное программируется запросом аналитика, и из-за этой непреодолимой инстанции весь анализ меняет свою структуру. Здесь опять-таки «сообщения» бессознательного оказались замкнуты на себя его же «средством сообщения», психоанализом. Пример либидинального гиперреализма. К знаменитым категориям реального, символического и воображаемого сле­довало бы прибавить категорию гиперреального, захватывающую и изменяющую всю игру трех остальных.
но реализоваться она должна иначе: однопартийный, тоталитарный режим неустойчив, он лишает напряжения политическую сцепу, не обеспечивает больше обратной связи с общественным мнением, мини­мального тока в той интегральной схеме, которую образует транзис­торный аппарат политики. Напротив того, чередование партий — это изощреннейшая форма представительства: ведь в силу чисто фор­мальных причин контроль социальной базы оказывается наибольшим тогда, когда мы приближаемся к полному равенству между двумя со­стязающимися партиями. Все логично: демократия осуществляет закои эквивалентности в сфере политики, и свое завершение этот закон находит в качании двух чашек весов, при котором их эквивалент­ность вновь и вновь реактивируется, а ничтожно малое отклонение стрелки позволяет уловить общественный консенсус и тем самым замкнуть цикл репрезентации. Операциональный спектакль, в котором от Общественного Разума остался лишь туманный отсвет. Действи­тельно, «свободный выбор» граждан, этот символ веры демократии, превращается в нечто прямо противоположное: голосование сдела­лось по сути обязательным, пусть не юридически, но в силу структур­но-статистического закона чередования, подкрепляемого социологи­ческими опросами. Голосование сделалось по сути случайным: дос­тигнув высокой степени формального развития, демократия стабилизирует свои показатели вокруг примерно равных коэффици­ентов (50/50). Выборы сводятся к броуновскому движению частиц
или же к расчету вероятностей — все равно как если бы каждый го­лосовал наугад, как если бы голосовали обезьяны.
В этом смысле не имеет большого значения, чтобы реально имею­щиеся партии что-то выражали собой исторически или социально; ско­рее даже им не следует ничего представлять; тем сильнее заворажива­ющая сила игры, ее формально-статистическое навязчивое влечение.
«Классическое» всеобщее избирательное право уже предпола­гало известную нейтрализацию политического поля в силу обще­ственного согласия о правилах игры. Но там еще различались пред­ставители и представляемые, на фоне реального противоборства мне­ний в обществе. Сегодня, когда эта противоречивая референция политики тоже нейтрализована, когда общественное мнение стало равным себе, когда оно заранее медиатизируется и выравнивается через опросы, стало возможным чередование «людей наверху», симу­ляция противоположности двух партий, взаимопоглощение их целей, взаимообратимость их дискурсов. Это чистая форма представитель­ства, без всяких представителей и представляемых, — точно так же как симуляция характеризует чистую форму политической экономии знака, без означающего и означаемого; точно так же как плавающий курс и исчислимый дрейф валют характеризуют собой чистую форму ценности, без всякой потребительной и меновой стоимости, без всякой субстанции производства.
*
Может показаться, что историческое развитие капитала ведет его от открытой конкуренции к олигополии, а затем к монополии, что развитие демократии ведет от многопартийности к двухпартийной, а затем к однопартийной системе. Ничего подобного: олигополия, или нынешняя дуополия, возникает в результате тактического раздвое­ния монополии. Во всех областях дуополия является высшей стадией монополии. Рыночную монополию разрушает не политическая воля (государственное вмешательство, антитрестовские законы и т.д.) — просто всякая унитарная система, если она хочет выжить, должна об­рести бинарную регуляцию. Это ничего не меняет в монополии: на­против, власть абсолютна лишь постольку, поскольку умеет прелом­ляться в эквивалентных вариантах, если для своего удвоения она умеет раздваиваться. Так происходит во всем — от стиральных по­рошков до мирного сосуществования. Чтобы держать мир под конт­ролем, нужны две сверхдержавы — единственная империя рухнула бы сама собой. И равновесие страха просто позволяет создать регу­лярную оппозицию — стратегия является вовсе не ядерной, а структурной. Конечно, эта регулярная оппозиция может разветвляться по более сложному сценарию, но порождающая матрица остается бинар­ной. Будет иметь место уже не поединок и не открытая конкурентная борьба, а пары одновременно действующих оппозиций.
Как в мельчайшей дизъюнктивной единице (элементарной час­тице «вопрос/ответ»), так и на макроскопическом уровне общих сис­тем чередования, которые управляют экономикой, политикой, мирным сосуществованием держав, первичная матрица всегда одна и та же — 0/1, бинарный ритм, утверждаемый как метастабильная или гомеостатическая форма всех современных систем. Это ядро процессов симу­ляции, под властью которых мы живем. Оно способно организовы­ваться в игру нестабильных вариаций, от поливалентности до тавто­логии, но всем этим не ставится под сомнение стратегическая форма диполя — божественная форма симуляции.
*
Почему здание World Trade Center в Нью-Йорке — из двух башен? Все небоскребы на Манхэттене довольствовались тем, что противостояли друг другу в вертикальной конкуренции, образуя ар­хитектурную панораму по образу и подобию капиталистической сис­темы — картину пирамидальных джунглей, где сражаются между со­бой небоскребы. В знаменитом виде Нью-Йорка с моря проступал образ всей системы. За несколько лет этот образ полностью изменил­ся. Эмблемой капиталистической системы стала не пирамида, а перфо­карта. Небоскребы больше не похожи на обелиски, они смыкаются друг с другом без всякого вызова, словно колонки на статистической диаграмме. Эта новая архитектура воплощает собой новую систе­му — систему не конкуренции, а исчисления, где конкуренция уступи­ла место корреляциям. (Нью-Йорк — единственный в мире город, который на протяжении всей своей истории с поразительной точнос­тью и в полном масштабе являет собой современную форму системы
капитала; при перемене этой формы мгновенно меняется и он сам — чего не делал ни один европейский город.) Сегодняшняя его архи­тектурная графика — графика монополии; две башни WTC, правиль­ные параллелепипеды высотой 400 метров на квадратном основании, представляют собой безупречно уравновешенные и слепые сообщаю­щиеся сосуды; сам факт наличия этих двух идентичных башен озна­чает конец всякой конкуренции, конец всякой оригинальной референ­ции. Парадоксально, но если бы башня была только одна, монополия не воплощалась бы в пей, так как мы видели, что она стабилизируется в двоичной форме. Чтобы знак обрел чистоту, он должен продубли­ровать себя; самодублирование знака как раз и кладет конец тому, что он обозначал. В этом весь Энди Уорхол: его многочисленные копии лица Мэрилин являют собой одновременно и смерть оригинала и ко­нец репрезентации как таковой. Две башни WTC являют зримый знак того, что система замкнулась в головокружительном самоудвоении, тогда как каждый из остальных небоскребов представляет собой ори­гинальный момент развития системы, непрерывно преодолевающей себя через этапы кризиса и вызова.
В такой редупликации есть особенная завораживающая сила. При всей своей высоте, выше всех остальных зданий, эти две башни тем не менее знаменуют собой конец вертикальности. Они не обраща­ют внимания на остальные небоскребы, они — другой расы, и вместо того чтобы бросать им вызов и мериться силами, они лишь любуются друг другом, высясь в очаровании взаимного сходства. Они отража­ют друг в друге идею модели, каковой они и являются друг для дру­га, и их одинаковая высота уже не обладает смыслом превосход­ства — она просто означает, что стратегия моделей и подстановок отныне исторически возобладала в самом сердце системы (а Нью-Йорк действительно ее сердце) над традиционной системой конкурен­ции. Здания Рокфеллеровского центра еще отражались друг в друге своими фасадами из стекла и бетона, включаясь в бесконечную зер­кальную игру города. Эти же башни слепы и не имеют фасадов. Здесь устранена всякая референциальность жилища, фасада как лица, интерьера и экстерьера, заметная еще в здании Чейз Манхэттен Бэнк или же в самых смелых зеркальных небоскребах 60-х годов. Вместе с риторикой вертикальности исчезает и риторика зеркала. Остается только серия, замкнутая на цифре 2, как будто архитектура, как и вся система, выводится теперь из неизменного генетического кода, из раз навсегда установленной модели.


ГИПЕРРЕАЛИЗМ  СИМУЛЯЦИИ

Все сказанное характерно для бинарного пространства, для маг­нитного поля кода, с его поляризациями, дифракциями, гравитациями моделей и постоянным, непрерывным потоком мельчайших дизъюнк­тивных единиц (элементов «вопрос/ответ», представляющих собой кибернетический атом значения). Следует понимать, сколь велико различие между этим полем контроля и репрессивным пространством традиционного общества — пространством полицейского порядка, ко­торый еще соответствовал что-то значащему насилию. То было пространство дрессировки реакций, в основе которой лежал разрабо­танный Павловым аппарат программированных, повторяющихся аг­рессий и которую в умноженном масштабе можно было встретить в рекламном «вдалбливании» и политической пропаганде 30-х годов. Таким насилием ремесленно-индустриального типа вырабатывалось поведение, основанное на страхе и животном повиновении. Теперь все это не имеет смысла. Концентрационно-тоталитарная и бюрократи­ческая система — это схема, относящаяся к эпохе рыночного закона стоимости. Действительно, система эквивалентностей предопределяет и форму всеобщего эквивалента, то есть централизацию всех процес­сов в целом. Это архаическая рациональность по сравнению с рацио­нальностью симулятивной: в последней регулирующую роль играет уже не один всеобщий эквивалент, а дифракция моделей, форма не всеобщего эквивалента, а различительной оппозиции. От предписания система переходит к расписанию с помощью кода, от ультиматума — к побуждающей заботе, от императива пассив­ности — к моделям, изначально построенным на «активном ответе» субъекта, на его вовлеченности, «игровой» сопричастности и т.д., тяготея к созданию тотальной модели окружающей среды, состоящей из непрестанных спонтанных ответов, радостных обратных связей и многонаправленных контактов. Никола Шёффер называет это «кон­кретизацией общей среды». Великий праздник Сопричастности: ее образуют мириады стимулов, мини-тестов, бесконечно ветвящихся вопросов/ответов, которые тяготеют к нескольким моделям в свет­лом поле кода.
Грядет великая Культура тактильной коммуникации, на знаме­нах которой — техно-люмино-кинетическое пространство и всеобъ­емлющее спациодинамическое зрелище!
К этому миру операциональной симуляции, мультисимуляции и мультиответа прививается богатое воображаемое контакта, сенсорно­го миметизма, тактильного мистицизма; но сути, это вся экология. Чтобы натурализовать непрестанное тестирование на успешную адап­тацию, его уподобляют животному миметизму («Адаптация живот­ных к цветам и формам окружающей среды — феномен, затрагиваю­щий также и людей» — Никола Шёффер) и даже индейцам, с их «врожденным экологическим чувством»! Тропизмы, мимикрия, эмпатия — в эту брешь устремляется все экологическое евангелие откры­тых систем с негативной или позитивной обратной связью, вся идео­логия регулирования через информацию, то есть новое обличье пав­ловских рефлексов, в рамках более гибкой системы мышления. Так в психиатрии средством формирования душевного здоровья считают уже не электрошок, а телесное самовыражение. Повсюду силовые, форсированные приемы уступают место приемам влияния через сре­ду, предполагающие операциоиализацию понятий потребности, воспри­ятия, желания и т.д. Всюду правит бал экология, мистика «экологи­ческой ниши» и контекста, симуляция среды — вплоть до предусмот­ренных VII планом социально-экономического развития (почему бы и нет?) «Центров эстетико-культурного возрождения» или же како­го-нибудь Центра сексуального досуга в форме женской груди, како­вой будет предоставлять «повышенное чувство эйфории благодаря пульсирующей внешней среде... Такие стимулирующие центры будут доступны для трудящихся всех классов». Спациодинамическая фасцинация — вроде «тотального театра», устроенного в виде «кругово­го гиперболического сооружения, вращающегося вокруг веретенооб­разного цилиндра»: здесь нет больше сцепы с ее отделённостью от зала, нет «взгляда» — зрелище и зрелищность отменяются ради то­тальной, не различающей субъекта и объекта, тактильно-эстезической (а не эстетической) среды, и т.д. Остается лишь с черным юмором вспоминать о тотальном театре Арто, о его Театре жестокости, отвра­тительную карикатуру на который являет эта Спациодинамическая симуляция. Здесь вместо жестокости — минимальный и максималь­ный «пороги стимулов», для чего изобретены «перцептивные коды, рассчитанные относительно порогов насыщения». Даже старый доб­рый «катарсис» классического театра страстей превратился нынче в симулятивную гомеопатию. Так обстоят дела в сфере художествен­ного творчества.
Из того же разряда и разрушение реальности в гиперреализме, в тщательной редупликации реальности, особенно опосредованной другим репродуктивным материалом (рекламным плакатом, фотогра­фией и т.д.): при переводе из одного материала в другой реальность улетучивается, становится аллегорией смерти, но самим этим разруше­нием она и укрепляется, превращается в реальность для реальности, в фетишизм утраченного объекта; вместо объекта репрезентации — эк­стаз его отрицания и ритуального уничтожения: гиперреальность.
Подобная тенденция началась уже в реализме. Риторика реаль­ности сама по себе уже свидетельствует о том, что статус этой реаль­ности серьезно подорван (золотым веком был век языковой невин­ности, когда языку не приходилось дублировать сказанное еще и эф­фектом реальности). Сюрреализм был все еще солидарен с реализмом, критикуя его и порывая с ним, но и дублируя его в сфере воображаемого. гиперреальность представляет собой гораздо более высокую стадию, поскольку в ней стирается уже и само противоречие реального и воображаемого. Нереальность здесь — уже не нереаль­ность сновидения или фантазма, чего-то до- или сверхреального; это нереальность галлюцинаторного самоподобия реальности. Чтобы выйти из кризиса репрезентации, нужно замкнуть реальность в чис­том самоповторении. Прежде чем появиться в поп-арте и живопис­ном неореализме, эта тенденция была уже заметна в «новом романе». Его замысел уже состоял в том, чтобы создать вокруг реальности вакуум, удалить всякую психологию, всякую субъективность и свести реальность к чистой объективности. Фактически эта объективность оказывается объективностью чистого взгляда — объективностью, ко­торая наконец освободилась от объекта, сделала его лишь слепым ретранслятором осматривающего его взгляда. Соблазн замкнутого круга, в котором нетрудно распознать бессознательную попытку стать невидимкой.
Именно такое впечатление производит неороман — яростное стремление избавиться от смысла в тщательно воссозданной и слепой реальности. Исчезают синтаксис и семантика — вместо явления объекта его принуждают к явке с повинной и допытываются с при­страстием подробностей о его разрозненных фрагментах; никакой ме­тафоры и метонимии, одна имманентная череда фрагментов под полицейской властью взгляда. Такой «объективный» микроскопизм, дохо­дя до пределов репрезентации ради репрезентации, вызывает голо­вокружение от реальности и смерти. Долой старые иллюзии рельефа, перспективы и глубины (пространственной и психологической), свя­занные с восприятием объекта: вся оптика, вся скопика в целом ста­новится операциональной, располагаясь на поверхности вещей, взгляд становится молекулярным кодом объекта.
Есть несколько видов такого головокружения реалистической симуляции:
I. Деконструкция реальности на ее детали — замкнутое в себе парадигматическое склонение объекта по падежам, сплющенность, ли­нейность и серийность частичных объектов.
II. Самоотражение — всевозможные эффекты раздвоения и удвоения объекта в одной из его деталей. Такое умножение объекта выдает себя за глубинный взгляд, даже за критический метаязык, и при рефлексивном устройстве знака, в рамках диалектики зеркала это, пожалуй, действительно было так. Теперь же это бесконечное пре­ломление объекта оказывается не более чем другим типом серийнос­ти: реальность в нем уже не отражается, а инволютивно свертывается до полного истощения.
III. Собственно серийная форма (Энди Уорхол). Здесь отменя­ется не только синтагматическое измерение, по заодно и парадигмати­ческое, потому что вместо видоизменения форм или даже внутреннего самоотражения имеет место простая соположенность одинакового: и флексивность и рефлексивность равны нулю. Как сестры-близнецы на эротической фотографии: плотская реальность их тел обращается в ничто их подобием. Куда направлять психическую инвестицию, если красота одной тут же дублируется красотою другой? Взгляду остается только двигаться между ними, и всякое видение замыкается в этом дви­жении туда-сюда. Утонченный способ убийства оригинала, по также и странный соблазн, где всякая направленность на объект перехвачена его бесконечным самопреломлением (сценарий, обратный платоновско­му мифу или же воссоединению двух разделенных половинок симво­ла, — здесь знак размножается делением, словно инфузория). Быть может, этот соблазн есть очарование смерти, в том смысле что для пас, живых существ, обладающих полом, смертью является, возможно, не не­бытие, а просто дополовой способ воспроизводства. Действительно, бес­конечная цепь копий одной порождающей модели смыкается с размно­жением одноклеточных и противостоит половому размножению, кото­рое для нас отождествляется с жизнью.
IV. Однако такая чистая машинальность — по-видимому, все же парадоксальная крайность; настоящей генеративной формулой, вбирающей в себя все прочие и образующей, так сказать, стабилизиро­ванную форму кода, является формула бинарности, кибернетической двоичности — не чистое повторение, а мельчайшее отклонение, мини­мальный зазор между двумя элементами, то есть «мельчайшая общая парадигма», способная поддерживать фикцию смысла. В произведе­нии живописи и в предметах потребления это была комбинаторика отличий; в современном искусстве эта симуляция сокращается до бесконечно малого зазора, еще разделяющего гиперреальность и ги­перживопись. Эта последняя пытается истончиться, пожертвовать со­бой, самоустраниться перед реальностью, но известно, как в этом нич­тожно малом различии вновь оживают все чары искусства: теперь вся живописность скрывается в узкой кайме между картиной и сте­ной. И еще в подписи — метафизическом знаке живописи и всей ме­тафизики репрезентации, в той предельной точке, где она сама стано­вится своей моделью («чистым взглядом») и обращается сама на себя в навязчивом повторении кода.
Само определение реальности гласит: это то, что можно экви­валентно воспроизвести. Такое определение возникло одновременно с наукой, постулирующей, что любой процесс можно точно воспроизвести в заданных условиях, и с промышленной рациональностью, постулирую­щей универсальную систему эквивалентностей (классическая репрезен­тация — это не эквивалентность, а транскрипция, интерпретация, коммен­тарий). В итоге этого воспроизводительного процесса оказывается, что реальность — не просто то, что можно воспроизвести, а то, что всегда уже воспроизведено. гиперреальность.
Итак, значит, конец реальности и конец искусства в силу их пол­ного взаимопоглощения? Нет: гиперреализм есть высшая форма ис­кусства и реальности в силу обмена, происходящего между ними на уровне симулякра, — обмена привилегиями и предрассудками, на ко­торых зиждется каждое из них. Гиперреальность лишь постольку ос­тавляет позади репрезентацию, поскольку она всецело заключается в симуляции. Коловращение репрезентации приобретает в ней безумную скорость, но это имплозивное безумие, которое вовсе не эксцентрично, а склоняется к центру, к самоповторению и самоотражению. Это аналогично эффекту дистанцирования от собственно­го сновидения, когда мы говорим себе, что видим сон, но это всего лишь игра цензурирования и продления сна; так и гиперреализм яв­ляется составной частью кодированной реальности, которую он про­длевает и в которой ничего не меняет.
На самом деле гиперреализм следует толковать в противопо­ложном смысле: сегодня сама реальность гиперреалистична. Уже и секрет сюрреализма состоял в том, что наибанальнейшая реальность может стать сверхреальной, но только в особые, привилегированные моменты, еще связанные с художеством и с воображаемым. Сегодня же вся бытовая, политическая, социальная, историческая, экономичес­кая и т.п. реальность изначально включает в себя симулятивный ас­пект гиперреализма: мы повсюду уже живем в «эстетической» галлю­цинации реальности. Старый лозунг «Реальность превосходит вымы­сел», соответствовавший еще сюрреалистической стадии эстетизации жизни, ныне сам превзойден: нет больше вымысла, с которым могла бы сравняться жизнь, хотя бы даже побеждая его, — вся реальность сделалась игрой в реальность: радикальное разочарование, кибернети­ческая стадия cool сменяет фантазматическую стадию hot.
Так, чувство виновности, страх и смерть могут подменяться на­слаждением чистыми знаками виновности, отчаяния, насилия и смер­ти. Это и есть эйфория симуляции, стремящейся к отмене причины и следствия, начала и конца, к замене их дублированием. Подобным способом любая замкнутая система предохраняет себя одновременно и от референциальности и от страха референциальности — и от вся­кого метаязыка, упреждая его игрой своего собственного метаязыка, то есть дублируя себя собственной критикой. При симуляции мета­лингвистическая иллюзия дублирует и дополняет собой иллюзию референциальную (патетическая галлюцинация знака — и патетическая галлюцинация реальности).
«Какой-то цирк», «настоящий театр», «как в кино» — таковы старые выражения, которыми разоблачали иллюзию во имя натура­лизма. Теперь на повестке дня уже не это, а сателлизация реальности: на орбиту выходит некая неразрешимая реальность, несоразмер­ная с иллюстрировавшими ее прежде фантазмами. А недавно такая сателлизация словно материализовалась, когда на орбиту реально вы­вели (как бы возвели в космическую степень) двухкомнатную квар­тирку с кухней и душем — под названием лунного модуля. Сама обыденность этого земного жилища, вознесенного в ранг космичес­кой ценности, абсолютной декорации, гипостазированной в космичес­ком пространстве, — есть конец метафизики и наступление эры симу­ляции1. И такая космическая трансценденция банальной двухкомнат-
1 Коэффициент реальности пропорционален запасу воображаемого, кото­рое и придаст ей ее удельный вес. Это относится и к географическим и косми­ческим исследованиям: когда не остается больше неизведанных территорий, от­крытых для работы воображаемого, когда вся территория оказывается покрыта картой, то словно бы исчезает и принцип реальности. В этом смысле завоевание космоса есть необратимый таг к утрате земной референции. Когда пределы не­когда ограниченного мира отодвигаются в бесконечность, то из него истекает реальность, то есть внутренняя связность. Завоевание космоса начинается после завоевания планеты, как одно и то же фантазматическое предприятие с целью расширить юрисдикцию реальности - скажем, доставить на Луну национальный флаг, передовую технику и двухкомнатную квартиру; та же самая попытка, что и при субстанциализации концептов или территориализация бессознательного, — и она равнозначна дереализации человеческого пространства или же его переводу в гиперреальность симуляции. пой квартиры, и ее машинное cool-изображение в гиперреализме имеют одинаковый смысл: лунный модуль, такой как он есть, уже принадлежит к гиперпространству репрезентации, где каждый обладает технической возможностью моментального воссоздания своей жизни, где пилоты разбившегося в Ле-Бурже «Туполева» могли на своих мониторах на­блюдать собственную гибель в прямом показе. Это явление того же разряда, что и короткое замыкание ответа на вопрос при тестирова­нии — процесс моментального продления, в ходе которого реальность сразу же оказывается заражена собственным симулякром.
Раньше существовал особый класс аллегорических, в чем-то дьявольских объектов: зеркала, отражения, произведения искусства (концепты?) — хоть и симулякры, но прозрачные, явные (изделие не путали с подделкой), в которых был свой характерный стиль и мас­терство. И в ту пору удовольствие состояло скорее в том, чтобы в искусственном и поддельном обнаружить нечто «естественное». Се­годня же, когда реальное и воображаемое слились в одно операцио­нальное целое, во всем присутствуют эстетические чары: мы подсоз­нательно, каким-то шестым чувством, воспринимаем съемочные трюки, монтаж, сценарий, передержку реальности в ярком свете моделей — уже не пространство производства, а намагниченную знаками ленту для кодирования и декодирования информации; реальность эстетична уже не в силу обдуманного замысла и художественной дистанции, а в силу ее возведения на вторую ступень, во вторую степень, благодаря опережающей имманентности кода. Над всем витает тень какой-то непреднамеренной пародии, тактической симуляции, неразрешимой игры, с которой и связано эстетическое наслаждение — наслаждение самим чтением и правилами игры. Тревелинг знаков, масс-медиа, моды и моделей, беспроглядно-блестящей атмосферы симулякров.
Искусство давно уже предвидело этот нынешний разворот по­вседневного быта. Художественное произведение очень рано начинает дублировать само себя, манипулируя знаками художественности: это сверхзначение искусства, «академизм означающего» (как выра­зился бы Леви-Стросе), фактически подводящий к состоянию формы-знака. Тогда-то искусство и вступает в процесс бесконечного воспроизводства: все, что дублирует само себя, даже если это банальная реальность быта, тем самым оказывается под знаком искусства, стано­вится эстетичным. Так же и с производством, которое сегодня, можно сказать, вступает в фазу эстетического самодублирования: отбросив всякое содержание и целесообразность, оно само становится абстрак­тно-нефигуративным. Тем самым оно выражает чистую форму про­изводства и само, подобно искусству, приобретает смысл целесообраз­ности без цели. Теперь искусство и промышленность могут меняться знаками: искусство становится репродуктивной машиной (Энди Уорхол), не переставая быть искусством, ведь машина теперь — всего лишь знак; а производство, утратив всякую общественную целесооб­разность, знай испытывает и превозносит само себя в гиперболичес­ких, эстетических знаках престижа вроде огромных промышленных комбинатов, 400-метровых небоскребов или таинственной цифири ва­лового национального продукта.
Итак, искусство теперь повсюду, поскольку в самом сердце ре­альности теперь — искусственность. Следовательно, искусство мерт­во, потому что не только умерла его критическая трансцендентность, по и сама реальность, всецело пропитавшись эстетикой своей соб­ственной структурности, слилась со своим образом. Ей уже некогда даже создавать эффекты реальности. Она уже и не превосходит вы­мысел, а перехватывает каждую мечту, еще прежде чем та образует эффект мечты. Какое-то шизофреническое головокружение исходит от этих серийных знаков, недоступных ни для подделки, ни для суб­лимации, имманентных в своей повторяемости, — кто знает, в чем ре­альность того, что они симулируют? В них даже нет больше и вытес­нения (тем самым симуляция, можно сказать, ведет к психозу), в них вообще отменяются первичные процессы. Бинарный cool-мир погло­щает мир метафор и метонимий. Принцип симуляции возобладал и над принципом реальности, и над принципом удовольствия.


KOOL KILLER, ИЛИ ВОССТАНИЕ ПОСРЕДСТВОМ ЗНАКОВ

Весной 1972 года Нью-Йорк захлестнула волна граффити, ко­торые, первоначально появившись на стенах и заборах гетто, посте­пенно заполонили поезда метро и автобусы, грузовики и лифты, кори­доры и памятники, целиком покрыв их примитивными или же очень сложными надписями, по содержанию своему ни политическими, ни порнографическими: это были просто чьи-то имена, чьи-то прозвища, взятые из андерграундных комиксов, — duke sprit superkool koolkiller ace vipère spider eddie kola и т.д., а рядом номер их улицы: eddie 135 woodie 110 shadow 137 и т.д., или же номер римскими циф­рами, обозначвший как бы династическую преемственность: snake I snake II snake III и так далее до пятидесяти, по мере того как имя, тотемное наименование подхватывалось авторами новых граффити.
Писали все это magic marker'ом или баллончиком, что позволя­ет делать надписи более метра высотой по всей длине вагона. По но­чам подростки забирались в вагонные депо и даже внутрь вагонов и давали полную волю своей графической фантазии. Наутро все эти поезда катались взад и вперед по Манхэттену. Надписи стирали (что нелегко), авторов граффити арестовывали, сажали в тюрьму, запреща­ли продажу маркеров и баллончиков — но все попусту: они делали себе самодельные и каждую ночь опять брались за свое.
Сегодня это движение прекратилось, по крайней мере потеряло свою необычайную интенсивность. Оно и не могло не быть эфемер­ным, и к тому же за год своей истории оно сильно эволюционирова­ло. Граффити сделались более умелыми, с невообразимо причудливыми начертаниями, с разветвленной системой стилей и школ, в зависи­мости от групп, которые в этом участвовали. Во всех случаях у исто­ков движения стояли молодые негры или пуэрториканцы. Граффити — особенная принадлежность Нью-Йорка. В других городах с большой долей этнических меньшинств встречается много стенных рисунков — импровизированных коллективных произведений этно-политического содержания, — но совсем мало граффити.
Несомненно одно: и те и другие появились на свет после по­давления крупных городских волнений 1966-1970 годов. Подобно им, это стихийная борьба, однако иная по типу, иная по содержанию и развертывающаяся в ином пространстве. Это новый тип выступле­ния на сцепе города — города уже не как средоточия экономико-по­литической власти, но как пространства/времени террористической власти средств массовой информации, знаков господствующей куль­туры.
*
Город, городская среда — это одновременно и нейтральное, од­нородное пространство безразличия, и пространство нарастающей сег­регации, городских гетто, пространство отверженных кварталов, рас, отдельных возрастных групп; пространство, фрагментированное раз­личительными знаками. Каждая практика, каждый миг повседневной жизни отнесены посредством разнообразных кодов к определенному пространству-времени. Расовые гетто на периферии или же в центре городов суть лишь крайнее выражение такой организации городской среды как гигантского сортировочно-концентрационного центра, где система воспроизводит себя не только в экономическом пространстве, но и в глубину — через сложную систему знаков и кодов, через сим­волическое разрушение социальных отношений.
Город разрастается по горизонтали и по вертикали — как и вся экономическая система. Но у политической экономии есть и третье измерение, это плоскость инвестиции, где всякая социальность разби­вается и разрушается сетью знаков. Против этого бессильны архитек­тура и городское благоустройство, так как они сами берут свое нача­ло в этой новой направленности общего строения системы. Они обра­зуют ее операциональную семиологию.
Раньше город был преимущественным местом производства и реализации товаров, местом промышленной концентрации и эксплуа­тации. Сегодня он является преимущественным местом исполнения знаков — как исполнения приговора, от которого зависит жизнь или смерть.
Кончилась эпоха городов, окруженных красными поясами за­водов и рабочих окраин. В самом пространстве таких городов запе­чатлевалось историческое измерение классовой борьбы, негативность рабочей силы, некая необоримая социальная специфика. Ныне завод как модель социализации посредством капитала не то чтобы исчез, но уступает стратегическое место всему городу как пространству кода. Исходная матрица городской среды — уже не реализация некоторой силы (рабочей силы), а реализация некоторого отличия (оперирова­ния знаком). Металлургия превратилась в семиургию.
Такой сценарий развития городской среды материализуется в новых городах, непосредственно возникающих из операционального анализа потребностей и функций/знаков. В них все задумано, спла­нировано и осуществлено на основе аналитического определения: жилища, транспорт, труд, досуг, игры, культура, — все это взаимоподстановочные элементы на шахматной доске города, в однородном про­странстве тотальной окружающей среды. Именно здесь перспектив­ное планирование городов смыкается с расизмом, так как нет никакой разницы между заключением людей по расовому признаку в однород­ное пространство под названием «гетто» и их усреднением по функ­циональному признаку потребностей в пространстве нового города. Логика одна и та же.
Город перестал быть политико-индустриальным полигоном, ка­ким он был в XIX веке, теперь это полигон знаков, средств массовой информации, кода. Тем самым суть его больше не сосредоточена в каком-либо географическом месте, будь то завод или даже традицион­ное гетто. Его суть — заточение в форме/знаке — повсюду. Он весь представляет собой гетто телевидения, рекламы, гетто потребите­лей/потребляемых, заранее просчитанных читателей, кодированных декодировщиков медиатических сообщений, циркулирующих/циркулируемых в метро, развлекающих/развлекаемых в часы досуга и т.д. Каждое пространство/время городской жизни образует особое гетто, и все они сообщаются между собой. Сегодня социализация — вернее, десоциализация — происходит путем такого структурного разбрасы­вания по многим кодам. Эра производства, товара и рабочей силы еще означала некоторую солидарность социальных процессов, пусть и в эксплуатации, — из такой социализации, отчасти реализуемой самим капиталом, Маркс и выводит перспективу революции. Однако эта историческая солидарность — фабричная, соседская и классовая — исчезла. Теперь все разобщены и безразличны под властью телевиде­ния и автомобиля, под властью моделей поведения, запечатленных во всем — в передачах масс-медиа или же в планировке городов. Все выстроены в ряд, и каждый бессознательно отождествляет себя с
умело расставленными направляющими симулятивными моделями. Все допускают взаимную подстановку, как и сами эти модели. Эра индивидов с изменяемой геометрией — зато неизменной и централи­зованной остается геометрия кода. Фактически форму общественных отношений образует диффузно присутствующая во всех тканях горо­дов монополия кода.
Можно предвидеть, что децентрализация производства, всей сферы материального производства положит конец исторической со­отнесенности города с рыночным производством. Система может обойтись без фабрично-производственного города, без простран­ства/времени товаров и товарно-рыночных отношений. Имеются уже признаки подобной эволюции. Но она не может обойтись без города как пространства/времени кода и воспроизводства, ведь власть есть по определению централизованность кода.
*
Оттого первостепенной политической важностью обладают се­годня любые выступления против этой семиократии, этой новейшей формы закона ценности — тотальной взаимоподстановочности эле­ментов в рамках функционального целого, где каждый элемент ос­мыслен лишь в качестве структурной переменной, подчиненной коду. Таковы, например, граффити.
Действительно, в подобных условиях радикальным бунтар­ством становится уже заявить: «Я существую, меня зовут так-то, я с такой-то улицы, я живу здесь и теперь». Но это было бы еще только бунтарством ради идентичности — борьба против анонимности, отста­ивание своего имени и своей реальности. Нью-йоркские граффити идут дальше: всеобщей анонимности они противопоставляют не име­на, а псевдонимы. Они стремятся вырваться из комбинаторики не за­тем, чтобы отвоевать все равно недостижимую идентичность, а чтобы обернуть против системы сам принцип недетерминированности — об­ратить недетерминированность в истребительную экстерминацию. Код оказывается обращен сам против себя, по своей же логике и на своей же территории, что позволяет победить его, превзойдя в ирре-ференциальности.

superbee spix cola 139 kool guy crazy cross 136 — это не зна­чит ничего, это даже не чье-то имя, а нечто вроде символического матрикуляриого номера, чья задача сбить с толку обычную систему наименований. В его элементах нет ничего оригинального — все они взяты из комиксов, где были заключены в рамки вымышленных исто­рий, но из этих рамок они резко вырываются, проецируясь на реальность как крик, междометие, анти-дискурс, как отказ от всякой синтак­сической, поэтической, политической обработки, как мельчайший эле­мент, радикально неприступный для какого бы то ни было организо­ванного дискурса. Непобедимые в силу самой своей скудости, они противятся любой интерпретации, любой коннотации, да и денотата у них нет никакого; избегая как денотации, так и коннотации, они тем самым оказываются неподвластными и самому принципу сигнификации и вторгаются в качестве пустых означающих в сферу полновес­ных знаков города, разлагая ее одним лишь своим присутствием.
В этих именах нет интимности, как нет ее и в гетто — оно жи­вет без частной жизни, зато в процессе интенсивного коллективного взаимообмена. Эти имена отстаивают не чью-либо идентичность или личность, а радикальную исключительность клана, группировки, банды, возрастной, этнической или иной группы, принадлежность к которым, как известно, реализуется через присвоение имени и через беззавет­ную верность этому тотемному наименованию, пусть даже оно проис­ходит напрямую из андерграундных комиксов. Структура нашего общества отрицает подобного рода* символические наименования — она нарекает каждого именем собственным и наделяет его приват­ной индивидуальностью, разрушая всякую солидарность во имя абст­рактно-универсальной социальности города. Эти же имена или родоплеменные прозвища обладают настоящей символической инвестици­ей: они созданы для дарения, обмена, передачи, бесконечной смены в анонимной стихии — только анонимность здесь коллективная, и эти имена в ней как этапы инициации, переходящей от одного к другому по цепочке обмена, так что они, как и весь язык в целом, не принадле­жат никому.
В этом состоит настоящая сила символического ритуала, и в этом смысле граффити идут наперекор всем рекламно-медиатическим знакам, которые заполняют стены наших городов и могут создать обманчивое впечатление таких же заклинаний. Рекламу соотносили с праздником: без нее городская среда была бы унылой. Но на самом деле она представляет собой лишь холодную оживленность, симулякр призывности и теплоты, она никому не подает знака, не может быть подхвачена автономным или коллективным прочтением, не создает символической сети. Реклама — это все равно, что стена, даже хуже тех стен, которые ее несут, — стена функциональных знаков, создан­ных для декодирования и исчерпывающих им весь свой эффект.
Вообще, все медиатические знаки происходят из этого бескачественного пространства, из этой стены надписей, вздымающейся меж­ду производителями и потребителями, отправителями и получателями знаков. Как сказал бы Делёз, это городское тело без органов, в котором пересекаются текущие по установленным руслам токи. Граффити же связаны с территорией. Они территориализуют декодирован­ное городское пространство — через них та или иная улица, стена, квартал обретают жизнь, вновь становятся коллективной территори­ей. И они не ограничиваются одними лишь кварталами гетто — они разносят гетто по всем городским артериям, вторгаются в город бе­лых и делают явным тот факт, что он-то как раз и есть настоящее гетто западной цивилизации.
Вместе с ними в город вторгается лингвистическое гетто — своего рода мятеж знаков. До сих пор в ряду других знаков городс­кой сигнализации граффити находились на низменном сексуально-порнографическом уровне, на уровне надписей, стыдливо вытеснен­ных в общественные туалеты и на пустыри. Более или менее наступа­тельный характер имели только завладевшие стенами политико-пропагандистские лозунги, полновесные знаки, для которых стена еще служит носителем, а язык — традиционным средством со­общения. Ни стена как таковая, ни функциональность знаков как та­ковая их не интересуют. Пожалуй, только в мае 1968 года во Фран­ции граффити и афиши захлестывали стены по-другому, взяв в обо­рот сам свой материальный носитель, вернув стенам ту стихийную изменчивость, внезапность надписи, что равнозначна их полной отме­не. Надписи и фрески на стенах Нантерского университета как раз и осуществляли такое антимедиатическое действие — захват стены как означаемого функционально-террористической разметки простран­ства. Это доказывается тем фактом, что у администрации хватило ума не стирать их и не окрашивать заново стены: эту функцию взяли на себя массовые политические лозунги и афиши. В репрессии не было нужды: крайне левые масс-медиа сами вернули стенам их фун­кциональную слепоту. Позднее получила известность стена протеста в Стокгольме — свобода протестовать на определенном пространстве, на соседних же стенах граффити запрещаются.
Была еще недолговечная попытка завоевать на свою сторону рекламу. Попытка, ограниченная своим материальным носителем, но все же использовавшая направления, разработанные самими средства­ми массовой информации (метро, вокзалы, афиши). Была и попытка Джерри Рубина и американской контркультуры прорваться на теле­видение. Попытка политического захвата крупнейшего массового средства информации — но лишь на уровне содержания, не меняя са­мого средства информации.
В случае с нью-йоркскими граффити впервые были использо­ваны столь широко и столь вольно-наступательно городские артерии и подвижные носители. А главное, впервые объектом атаки оказались
масс-медиа в самой своей форме, то есть в присущем им способе про­изводства и распространения знаков. И это именно оттого, что в граффити нет содержания, нет сообщения. Эта пустота и образует их силу. Тотальное наступление на уровне формы не случайно сопро­вождается отступлением содержания. Это вытекает из революцион­ной интуиции — догадки о том, что глубинная идеология функциони­рует теперь не на уровне политических означаемых, а на уровне озна­чающих, и что именно с этой стороны система наиболее уязвима и должна быть разгромлена.
Так проясняется политическое значение этих граффити. Они родились на свет в результате подавления волнений в городских гет­то. Под действием репрессий бунт разделился на две части — с одной стороны, чисто политическая, твердокаменно-доктринальная марксист­ско-ленинская организация, а с другой стороны, этот стихийно-куль­турный процесс, происходящий в сфере знаков, без всякой цели, идео­логии и содержания. Иные усматривают подлинно революционную практику в первом из этих двух течений, а граффити расценивают как что-то несерьезное. На самом деле все наоборот: неудача выступ­лений 1970 года привела к спаду традиционной политической актив­ности, зато к радикализации бунта на подлинно стратегическом на­правлении, в области тотального манипулирования кодами и значени­ями. Так что это вовсе не бегство в сферу знаков, а напротив, огромный шаг вперед в теории и практике — эти два начала здесь именно что не разобщены под действием организации.
При восстании, вторжении в городскую среду как место вос­производства кода уже не имеет значения соотношение сил; ведь зна­ки живут игрой не сил, а отличий, а значит, и атаковать их нужно с помо­щью отличия — ломать структуру кодов, кодированные отличия с по­мощью отличия абсолютного, некодифицируемого, при столкновении с которым система сама собой распадается. Для этого не нужны ни орга­низованные массы, ни ясное политическое сознание. Достаточно тыся­чи подростков, вооруженных маркерами и баллончиками с краской, что­бы перепутать всю сигнальную систему города, чтобы расстроить весь порядок знаков. Все планы нью-йоркского метро покрыты граффити — это та же партизанская тактика, как у чехов, когда они меняли названия пражских улиц, чтобы в них заблудились русские.
*
City Walls, стенные росписи, вопреки видимости не имеют ни­чего общего с этими граффити. Собственно, они и возникли раньше них и будут существовать после них. Инициатива такой стенной живописи идет сверху, это проект обновления и оживления города, осу­ществляемый на муниципальные средства. City Walls Incorporated — это организация, созданная в 1969 году с целью «раз­работки программы и технических средств стенной живописи». Ее бюджет покрывается городским отделом культуры и рядом фондов, таких как фонд Дэвида Рокфеллера. Ее художественная идеоло­гия — «естественный союз зданий и монументальной живописи». Ее цель — «дарить искусство населению Нью-Йорка». Таков же и про­ект художественных придорожных щитов (bill-board-art-project) в Лос-Анджелесе: «Этот проект был учрежден с целью способство­вать созданию художественных изображений, использующих в каче­стве материала щиты на городских улицах. Благодаря сотрудниче­ству Фостера и Клейзера (двух крупных рекламных агентств), места размещения рекламных объявлений сделались также и витринами для искусства лос-анджелесских художников. Они образуют дина­мичную художественную среду и выводят искусство из тесного кру­га галерей и музеев».
Разумеется, такие акции поручают профессионалам, группе ху­дожников, которые в Нью-Йорке объединились в консорциум. Все недвусмысленно: перед нами политика в области окружающей среды, крупномасштабный городской дизайн — от него выигрывают и город и искусство. Ведь город не взорвется от выхода искусства «под от­крытое небо», на улицу, и искусство тоже не взорвется от соприкос­новения с городом. Весь город становится художественной галереей, искусство находит себе новое поле для маневра в городе. Ни город, ни искусство не изменили свою структуру, они лишь обменялись сво­ими привилегиями.
«Дарить искусство населению Нью-Йорка!» Достаточно толь­ко сравнить сию формулу с той, что заключена в superkool: «Да, пар­ни, кое-кому это не нравится, но нравится им или нет, а мы тут устро­или сильнейшее художественное движение, чтобы вдарить по городу Нью-Йорку».
В этом вся разница. Некоторые из стенных росписей красивы, но это тут совершенно ни при чем. Они останутся в истории искусст­ва, простыми линиями и красками сотворив пространство из слепых и голых стен; самые красивые из них — иллюзионистские, создающие иллюзию пространственной глубины, «расширяющие архитектуру во­ображением», по словам одного из художников. Но в этом же и их ограниченность. Они обыгрывают архитектуру, по не ломают правил игры. Они реутилизируют архитектуру в сфере воображаемого, по сохраняют ее священный характер (архитектуры как технического материала и как монументальной структуры, не исключая и ее социально-классового аспекта, так как большинство подобных City Walls находятся в «белой», благоустроенной части городов).
Однако архитектура и городское благоустройство, даже преоб­раженные воображением, не могут ничего изменить, так как они сами суть средства массовой информации, и даже в самых дерзких своих замыслах они воспроизводят массовые общественные отношения, то есть не дают людям возможности коллективного ответа. Все, что они могут сделать, это оживить, очеловечить, переоформить городской пейзаж, «оформить» его в широком смысле слова. То есть симулиро­вать обмен и коллективные ценности, симулировать игру и нефункци­ональные пространства. Таковы детские игровые площадки, зеленые зоны, дома культуры, таковы и City Walls и стены протеста, эти зеле­ные зоны слова.
Граффити же нимало не заботятся об архитектуре, они марают ее, пренебрегают ею, проходят сквозь нее. В стенной росписи худож­ник сообразуется со стеной, словно с рамой своего мольберта. Граф­фити же перескакивают с дома на дом, со стены на стену, на окно, или на дверь, или на стекло вагона, или прямо на тротуар; они налезают, изрыгаются на что попало, наползают друг на друга (такое наползание равнозначно отмене материального носителя как плоскости, а выход за его пределы равнозначен его отмене как рамки); их графи­ка напоминает перверсивный полиморфизм детей, игнорирующих по­ловое различие людей и разграничение эрогенных зон. Вообще, любо­пытно, что граффити заново превращают городские стены и части стен, автобусы и поезда метро — в тело, тело без конца и начала, сплошь эротизированное их начертанием, подобно тому как тело мо­жет эротизироваться при нанесении первобытной татуировки. У пер­вобытных народов татуировка, наносимая прямо на тело, наряду с другими ритуальными знаками делает тело телом — материалом для символического обмена; без татуировки, как и без маски, это было бы всего лишь тело как тело — голое и невыразительное. Покрывая сте­ны татуировкой, supersex и superkool освобождают их от архитекту­ры и возвращают их в состояние живой, еще социальной материи, в со­стояние колышущегося городского тела, еще не несущего на себе функционально-институционального клейма. Исчезает квадратная структура стен, ведь они татуированы как архаические медали. Исче­зает репрессивное пространство/время городского транспорта, ведь поезда метро несутся словно метательные снаряды или живые гидры, татуированные с головы до пят. В городе вновь появляется что-то от родоплеменного строя, от древней наскальной живописи, от дописьменной культуры, с ее сильнейшими, но лишенными смысла эмблема­ми — нанесенными прямо на живую плоть пустыми знаками, выражающими не личную идентичность, но групповую инициацию и преем­ственность: «A biocybernetic selffulfilling prophecy world orgy I»1.
Право же, удивительно видеть, как все это захлестывает собой квадратно-бинарный пейзаж города, над которым высятся две стеклянно-алюминиевые башни World Trade Center, эти неуязвимые сверхзнаки всемогущества системы.
*
Стенные фрески бывают также и в гетто — создания спонтан­но-этнических групп, разрисовывающих стены своих домов. Их соци­ально-политический импульс — тот же, что и в граффити. Это сти­хийная стенная живопись, не финансируемая городской администра­цией. Кроме того, все они тяготеют к политической тематике, выражают революционные идеи: единство угнетенных, мир во всем мире, культурный подъем данной этнической общины, солидарность, реже — насилие и открытую борьбу. В общем, в отличие от граффи­ти, в них есть смысл, сообщение. А в противоположность City Walls, следующих традициям абстрактного искусства, геометрического или сюрреалистического, они всегда отличаются фигуративно-идеалисти­ческой направленностью. Здесь проявляется различие между ученым и умелым искусством авангарда, давно превзошедшим наивную фигу­ративность, и формами народного реализма, несущими сильное идео­логическое содержание, но по форме своей «не столь развитыми» (впрочем, их стилистика многообразна, от детских рисунков до мекси­канских фресок, от ученой живописи в духе таможенника Руссо или Фернана Леже до обыкновенного лубка, сентиментально иллюстриру­ющего эпизоды народной борьбы). Во всяком случае, эта контркуль­тура отнюдь не андерграундная, но обдуманная, опирающаяся на куль­турно-политическое самосознание угнетенной группы.
Здесь опять-таки некоторые фрески красивы, другие не очень. То, что к ним вообще применим такой эстетический критерий, — в из­вестном смысле знак их слабости. Я хочу сказать, что при всей своей стихийности, коллективности, анонимности они все же сообразуются со своим материальным носителем и с языком живописи, пусть даже и в целях политического действия. В этом отношении они могут очень скоро оказаться декоративными произведениями, и некоторые в качестве таковых уже и задуманы, любуясь собственной художе­ственной ценностью. Большинство будет избавлено от такой музеификации скорым сносом заборов и старых стен; здесь муниципалитет не оказывает поддержки искусству, а носитель у этих фресок — чер­ный, как и у всего гетто. И все же их умирание происходит иначе, чем в случае с граффити, которые систематически подвергаются полицей­ским репрессиям (их даже запрещают фотографировать). Дело в том, что граффити наступательнее, радикальнее — они вторгаются в город для белых, а главное, они по ту сторону идеологии и художества. Это почти парадокс: в то время как стены негритянских и пуэрториканс­ких кварталов, даже если фрески на них не подписаны, всегда несут на себе некоторую виртуальную подпись (ссылку на определенное политическое или культурное, если не художественное движение), то граффити, хоть и представляют собой просто-напросто имена, обхо­дятся совершенно без всякой референции, без всякого происхожде­ния. Они единственно стихийны, поскольку их сообщение равно нулю.
*
Что они означают — станет, пожалуй, яснее, если проанализиро­вать два способа идеологического перехвата, которому они подверга­ются (не считая полицейских репрессий):
1. Их переосмысливают как искусство — скажем, Джей Джей-кокс: «Уходящая в глубину тысячелетий первобытно-общинная, не­элитарная форма абстрактного экспрессионизма». Или еще: «Поезда с грохотом проезжали по станции, словно картины Джексона Поллока, с ревом несущиеся по коридорам истории искусства». Поговаривают о «художниках граффити», о «взрыве народного творчества», кото­рое создается подростками и «останется одним из важнейших и ха­рактернейших проявлений 70-х годов», и т.д. Здесь всякий раз осуще­ствляется эстетическая редукция, эта фундаментальная форма нашей господствующей культуры.
2. Их истолковывают (здесь я говорю о самых восхищенных толкователях) в понятиях борьбы за идентичность и свободу личнос­ти, нонконформизма: «Нерушимость индивида, выживающего в бесче­ловечной среде» (Мици Канлиф, «Нью-Йорк таймс»). Это буржуаз­но-гуманистическое толкование, исходящее из нашего чувства фруст­рации в анонимности больших городов. Опять Канлиф: «Это [граффити]говорит нам: я есьм, я существую, я реален, я здесь жил. Это говорит нам: kiki, или duke, или mike, или gino жив, здоров и живет в Нью-Йорке». Очень хорошо, только «это» так не говорит, так говорит наш буржуазно-экзистенциальный романтизм, так гово­рит единственное и несравненное существо, которым является каждый из нас и которое стирается в порошок городом. А негритянским подросткам не приходится отстаивать свою личность, они с самого начала отстаивают некоторую общность. Своим бунтом они отверга­ют одновременно и буржуазную идентичность и анонимность. cool
СОКЕ SUPERSTRUT SNAKE SODA VIRGIN —   стоит только вслушаться в эту однообразную индейскую литанию, подрывную литанию анонимности, символический взрыв этих воинских кличек в самом сердце столицы белых людей.


III. МОДА, ИЛИ ФЕЕРИЯ КОДА

ЛЕГКОВЕСНОСТЬ УЖЕ-ВИДЕННОГО

Мода занимает необычайно привилегированное положение, от­того что мир в ней полностью разрешается. Ускорение чистой диф­ференциальной игры означающих выступает в ней феерически ярко — феерическое головокружение от утраты всякой референции. В этом смысле она представляет собой завершающую форму полити­ческой экономии — тот цикл, где отменяется линейный характер то­вара.
В знаках моды нет больше никакой внутренней детерминиро­ванности, и потому они обретают свободу безграничных подстановок и перестановок. В итоге этой небывалой эмансипации они по-своему логично подчиняются правилу безумно-неукоснительной повторяемо­сти. Так обстоит дело в моде, регулирующей одежду, тело, бытовые вещи, — всю сферу «легких» знаков. В сфере «тяжелых» знаков — политике, морали, экономике, науке, культуре, сексуальности — прин­цип подстановочности никогда не действует настолько вольно. Эти различные области можно разместить в порядке убывающей «симулятивности», однако все они, пусть и в неравной степени, одновремен­но тяготеют к сближению с моделями симуляции, безразличной диф­ференциальной игры, структурной игры со смыслом. В этом смысле можно сказать, что все они одержимы модой. Ведь мода может пони­маться как самый поверхностный и самый глубинный из социальных механизмов — через нее код властно сообщает всем другим областям свою инвестицию.
В моде, как и в коде, означаемые ускользают, а ряды означаю­щего более никуда не ведут. Различие означаемого и означающего отменяется подобно различию полов (А.-П.Жеди, «Гермафродитизм означающего»), пол разменивается в игре различительных оппозиций, и начинается какой-то грандиозный фетишизм, с которым связано особое наслаждение и особое отчаяние: завораживающая власть чис­той манипуляции и отчаяние от ее абсолютной недетерминированности. По своей глубинной сути Мода внушает нам разрыв воображае­мого строя вещей — строя референциального Разума во всех его формах, и хотя от такого разгрома разума, от такой ликвидации смыс­ла (в частности, на уровне нашего тела — отсюда тесная связь моды с одеждой), от такой целесообразности без цели, которую являет нам мода, мы и можем получать удовольствие, одновременно мы и глубоко страдаем от связанного с этим распада рациональности, когда разум попадает во власть простого, чистого чередования знаков.
Мы противимся признавать, что все секторы нашей жизни ока­зались в сфере товара, и еще сильнее — что они оказались в сфере моды. Дело в том, что здесь ликвидация ценностей идет особенно ра­дикально. Под властью товара все виды труда обмениваются друг на друга и теряют свою особость — под властью моды уже сами труд и досуг как таковые меняются своими знаками. Под властью товара культура продается и покупается — под властью моды все культуры смешиваются в кучу в тотальной игре симулякров. Под властью то­вара любовь превращается в проституцию — под властью моды исче­зает само отношение субъекта и объекта, рассеиваясь в ничем не ско­ванной cool-сексуальности. Под властью товара время копится как деньги — под властью моды оно дробится на прерывистые, взаимона­лагающиеся циклы.
Сегодня все на свете, в самом своем принципе идентичности, затронуто влиянием моды — ее способностью переводить любые формы в состояние безначальной повторяемости. Мода всегда пользуется стилем «ретро», но всегда ценой отмены прошлого как та­кового: формы умирают и воскресают в виде призраков. Это и есть ее специфическая актуальность — не референтная отсылка к насто­ящему моменту, а тотальная и моментальная реутилизация прошлого. Мода — это, парадоксальным образом, несвоевременное. В пей всегда предполагается замирание форм, которые как бы абстрагируются и становятся вневременными эффективными знаками, а уже те, в силу какой-то искривленности времени, могут вновь появиться в настоя­щем времени, заражая его своей несвоевременностью, чарами призрач­ного возврата [revenir], противостоящего структурному становлению. Эстетика возобновления: мода получает свою легковес­ность от смерти, а современность — от уже-виденного. В ней и отчая­ние от того, что ничто не вечно, и, наоборот, наслаждение от знания, что за порогом смерти все сохраняет шанс на повторную жизнь — по только уже лишенную невинности, так как весь мир реальности успе­вает поглотить мода; она придавливает живое значение всей тяже­стью мертвого труда знаков — и притом с чудесной забывчивос­тью, в фантастически неузнаваемом их виде. Но вспомним, что и чары индустриально-технической машинерии тоже происходят оттого, что все это мертвый труд, который следит за трудом живым и постепен­но пожирает его. Наше ослепленное неузнавание старых форм сораз­мерно этой операции, когда мертвый хватает живого. Один лишь мер­твый труд обладает совершенством и странностью уже-виденного. Таким образом, удовольствие от моды — это наслаждение призрачно-циклическим миром форм, отошедших в прошлое, но вновь и вновь воскресающих в виде эффективных знаков. По словам Кёнига, мода снедаема своего рода суицидальным желанием, которое реализуется в тот самый момент, когда она достигает своего апогея. Это верно, только это желание смерти — созерцательное, связанное со зрели­щем беспрестанного упразднения форм. То есть и само желание смер­ти также реутилизируется в моде, очищается от всяких субверсивных фантазмов и включается, как и все остальное, в ее безвредные цикли­ческие революции.
Прочистив эти фантазмы, которые в глубинах воображаемого придают повтору чарующее обаяние прошлой жизни, мода произво­дит свой головокружительный эффект исключительно на поверхнос­ти, в чистой актуальности. Значит ли это, что она обретает ту невин­ность, какую Ницше приписывал древним грекам: «Они умели-таки жить... оставаться у поверхности, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии, верить в формы, звуки, слова... Греки были поверхностны­ми — из глубины!» («Веселая паука»)? Нет, мода лишь симулирует эту невинность становления. Она лишь реутилизирует, вовлекает в повторный оборот этот цикл видимостей. Доказательством этому то, что развитие моды исторически совпадает с развитием музея. Пара­доксальным образом, музейный императив вечной запечатленности форм и императив их чистой актуальности функционируют в нашей культуре одновременно. Просто управляет ими один и тот же статус знака в пашей современной цивилизации.
В то время как разные стили взаимно исключают друг друга, для музея характерно виртуальное сосуществование всех стилей, их смешение в рамках одного и того же культурного суперинститута, точнее их ценностная соизмеримость под знаком золотого эталона культуры. Так же поступает и мода в рамках своего цикла: она игра­ет взаимоподстановками абсолютно всех знаков. Темпоральность музея характеризуется «совершенством», завершенностью — это специ­фическое состояние того, что миновало и ни в коем случае не совре­менно. Но мода тоже никогда не современна — она играет на повто­ряемости однажды умерших форм, сохраняя их в виде знаков в неко­ем вневременном заповеднике. Мода из года в год с величайшей комбинаторной свободой фабрикует «уже бывшее». Поэтому у нее тоже есть эффект моментального «совершенства» — совершенства почти музейного, но применительно к мимолетным формам. И обратно, в музее есть элемент дизайна, обыгрывающего разные произведения как элементы единого целого. Мода и музей — современники и сообщ­ники, совместно противостоящие всем прежним культурам, которые строились из неэквивалентных знаков и несовместимых стилей.


МОДНАЯ  «СТРУКТУРА»

Мода существует только в контексте современности — в свой­ственной ей модели разрыва, прогресса и инновации. Старое и новое значимо чередуются друг с другом в любой культуре. Но только у нас, начиная с эпохи Просвещения и промышленной Революции, име­ется историко-полемическая структура перемен и кризисов. В совре­менную эпоху, по-видимому, одновременно утверждается и линейное время технического прогресса, производства и истории, и циклическое время моды. Это лишь кажущееся противоречие, так как фактически современная эпоха отнюдь не представляет собой радикального раз­рыва с прошлым. Да и традиция — это не преобладание старого над новым: она просто не знает ни старого, ни нового, оба эти понятия сразу изобретены современностью, и потому она всегда является и «нео-» и вместе с тем «ретро», сочетает модернизм с анахронизмом. Диалектика разрыва в ней очень быстро превращается в динамику смешения и реутилизации. В политике, технике, искусстве, культуре она характеризуется терпимым для системы уровнем изменчивости, при котором ничего не меняется в основном строе вещей. Так и мода нимало ему не противоречит — в ней с большой ясностью выражают­ся одновременно миф о переменах (которые благодаря ей пережива­ются как высшая ценность в самых обыденных аспектах жизни) и структурный закон перемен, согласно которому они осуществляются через игру моделей и различительных оппозиций, то есть через осо­бую упорядоченность, не уступающую коду традиции. Ведь сущнос­тью современной эпохи является бинарная логика. Именно она дает толчок бесконечной дифференциации и «диалектическим» эффектам разрыва. Современность — это не преобразование, а подстановка всех ценностей, их комбинаторика и амбивалентность. Современная эпоха — это особый код, и эмблемой его служит мода.
Только в подобной перспективе и возможно описать пределы моды — то есть преодолеть два параллельных предрассудка, которые заключаются: 
1° в растяжении ее границ до крайних антропологических пре­делов, а то и до поведения животных;
2° наоборот, в сокращении ее сегодняшней сферы до одной лишь области одежды и знаков внешнего облика.
Мода не имеет ничего общего с ритуальным порядком (а тем более с брачными нарядами животных), так как в нем нет ни эквива­лентности/чередования старого и нового, ни систем различительных оппозиций, ни серийно-комбинаторной дифракции моделей. Напротив, мода образует средоточие современной культуры, включая такие ее стороны, как наука и революция, потому что этой логикой насквозь пронизан весь порядок современности, от секса до масс-медиа, от ис­кусства до политики. Даже в тех аспектах моды, которые кажутся наиболее близкими к ритуалу, — мода как зрелище, праздник, расто­чительство, — еще яснее выступает их разница: ведь уподоблять моду церемониалу мы можем только в эстетической перспективе (подобно тому как уподоблять соответствующие процессы нашего времени первобытным структурам мы можем только через понятие праздника), которая сама принадлежит современной эпохе (с ее игрой различительных оппозиций «польза/бесполезность» и т.д.) и кото­рую мы проецируем на архаические структуры, чтобы подтянуть их к нашим аналогиям. Наша мода — это зрелище, самоудваивающаяся и эстетически любующаяся собой социальность, игра перемен ради пе­ремен. При первобытном же строе демонстрация знаков никогда не имела такого «эстетического» эффекта. Точно так же и наш празд­ник — это своеобразная «эстетика» трансгрессии, чего не было при первобытном обмене, хоть мы и любим искать там отражение или об­разец наших праздников, переосмысливая потлач «эстетически» и этноцентрически.
В той же мере, в какой необходимо разграничивать моду и ри­туальный порядок, требуется и более радикальный анализ моды в рам­ках нашей собственной системы. При минимальном, поверхностном определении моды говорят всего лишь так (Эдмои Радар в журнале «Диоген»): «В языке моде подчиняется не значение дискурса, а его миметический носитель, то есть ритм, тональность, артикуляция; в вы­боре слов и оборотов... в мимике... Сказанное относится и к интел­лектуальным модам, таким как экзистенциализм или структурализм: заимствуется словарь, а не направление поисков...» Таким образом, сохраняется некая глубинная структура, недоступная для моды. На самом же деле моду следует искать в самом производстве смысла, в самых «объективных» его структурах, поскольку они тоже покорны игре симуляции и комбинаторной инновации. Необходимо идти вглубь и в случае одежды и тела: ныне уже само тело как таковое, со своей идентичностью, полом, социальным статусом, сделалось материа­лом для моды, а одежда составляет лишь его частный случай. И так далее. Конечно, одной из областей, где действуют «эффекты» моды, является популяризация научных и культурных течений. Но необхо­димо рассмотреть и собственно науку и культуру, в самой «оригиналь­ности» их процессов, чтобы выяснить, не подчиняются ли и они тоже модной «структуре». Раз есть возможность их популяризации — чего не было ни в какой другой культуре (ни факсимиле, ни дайджест, ни подделка, ни имитация, ни симуляция и массовое распространение в упрощенной форме немыслимы для ритуального слова, для сакрально­го текста или жеста), — значит, уже у истоков инновации в этих об­ластях имеет место манипулирование аналитическими моделями, про­стыми элементами и регулярными оппозициями, в результате чего оба уровня, «оригинал» и популяризация, оказываются по сути однород­ными, а различение их — чисто тактическим и моральным. Эдмон Ра­дар не замечает, что не только «мимика» дискурса, но и сам его смысл подпадает под власть моды, как только в некотором всецело автореференциальном культурном поле понятия начинают взаимопорож-даться и взаимоперекликаться как чистая игра отражений. Так может происходить и с научными гипотезами. Фатального превращения в моду не избегает и психоанализ, в самом средостении своей теорети­ческой и клинической деятельности: он тоже вступает в стадию ин­ституционального самовоспроизводства, развивая те элементы симулятивных моделей, что уже содержались в его основополагающих понятиях. Если раньше имела место работа бессознательного, то есть психоанализ был детерминирован своим объектом, то сегодня это по­тихоньку сменилось детерминированностью бессознательного са­мим психоанализом. Теперь он уже сам воспроизводит бессозна­тельное и сам является собственной референцией (обозначает себя как моду). Бессознательное входит составной частью в наши нравы, пользуется большим спросом, и психоанализ обретает общественное могущество, как код — что сопровождается чрезвычайным усложне­нием теорий бессознательного, которые по сути все безразличны и могут подставляться одна вместо другой.
У моды есть «светская» сторона — модные мечты, фантазмы, психозы, научные теории, лингвистические школы, не говоря уже об искусстве и политике, — но все это мелочи. Гораздо глубже ею бывают охвачены дисциплины-модели — именно постольку, поскольку им удается к вящей своей славе автономизировать собственные акси­омы и вступить в эстетическую, чуть ли не игровую фазу развития, когда, как в некоторых математических формулах, существенна толь­ко безупречная симметрия аналитических моделей.


ПЛАВАЮЩЕЕ СОСТОЯНИЕ ЗНАКОВ

Будучи современницей политической экономии, мода, как и ры­нок, представляет собой универсальную форму. В ней взаимообмениваются всевозможные знаки, подобно тому как в рыночной игре эквивалентностей участвуют всевозможные продукты. Это единствен­ная знаковая система, допускающая универсализацию, а потому она и захватывает все остальные, подобно тому как рынок устраняет все иные способы обмена. А если в сфере моды не обнаруживается како­го-либо всеобщего эквивалента, то это потому, что мода изначально стоит на более абстрактном и формальном уровне, чем политическая экономия, на такой стадии, где даже и не нужно более чувственно ощутимого всеобщего эквивалента (золота или денег), потому что здесь сохраняется одна лишь форма всеобщей эквивалентности, то есть сама мода. Или иначе: всеобщий эквивалент требуется при коли­чественном обмене ценностей, а при обмене отличий нужны модели. Модели и служат своего рода всеобщим эквивалентом, преломляю­щимся через матрицы, которыми регулируются различные области моды. Они служат шифтерами, эффекторами, диспетчерами, средства­ми сообщения моды, через них она без конца и воспроизводится. Мода имеет место с того момента, когда некоторая форма произво­дится уже не по своим собственным детерминантам, а непосредствен­но по модели, то есть она вообще не производится, а всякий раз уже воспроизводится. Ее единственной референцией стала сама модель.
Мода — это не дрейф знаков, а их плавающее состояние, как нынешний плавающий курс денежных знаков. В области экономики это плавающее состояние возникло недавно: для этого нужно было, чтобы повсеместно совершилось «первоначальное накопление», чтобы пришел к своему завершению цикл мертвого труда (вслед за деньга­ми в состояние всеобщей относительности попадает и экономический уклад в целом). А вот в области знаков этот процесс состоялся уже давно. Первоначальное накопление происходило здесь раньше или даже вообще имелось изначально, и мода являет собой то уже достиг­нутое состояние ускоренно-безграничной циркуляции, поточио-повторяющейся комбинаторики знаков, которое соответствует сиюминут­но-подвижному равновесию плавающих валют. В ней все культуры, все знаковые системы обмениваются, комбинируются, контаминируются, образуют недолговечные равновесия, чья форма быстро распада­ется, а смысл их не заключается ни в чем. Мода — это стадия чистой спекуляции в области знаков, где нет никакого императива когерент­ности или референтности, так же как у плавающих валют нет никако­го устойчивого паритета или конвертируемости в золото; для моды (а в скором будущем, вероятно, и для экономики) из такой недетерми­нированности вытекает характерная цикличность и повторяемость, в то время как из детерминированности (знаков или же производства) следует непрерывный линейный порядок. Так в форме моды уже уга­дывается грядущая судьба экономики: на пути универсальных под­становок мода идет далеко впереди денег и вообще экономики.


«ВЛЕЧЕНИЕ»   К МОДЕ

То, что мода служит носителем бессознательного и желания, что ее пытаются таким образом истолковывать — ничего не значит, ведь в моде сегодня само желание. Действительно, существует особое «влечение к моде», которое имеет мало общего с индивидуальным бессознательным, — это нечто столь неистовое, что с ним не спра­виться никакому запрету, это желание упразднить смысл, погрузиться в чистые знаки, в первозданную, непосредственную социальность. По сравнению с такими социальными процессами, как медиатические, эко­номические и т.д., мода сохраняет в себе нечто от радикальной соци­альности, не в плане психологического обмена содержаниями, а в пла­не непосредственной общности знаков. Об этом писал уже Лабрюйер: «Любителю редкостей дорого не то, что добротно или прекрасно, а то, что необычно и диковинно, то, что есть у него одного. Модное и труднодоступное он ценит больше, чем совершенное. Собирательство для него не развлечение, а страсть, которая если и уступает в силе честолюбию и любви, то лишь потому, что предмет ее очень мелок»1.
У Лабрюйера страсть к моде сближается со страстью собиратель­ства и с такими предметами страстного влечения, как тюльпаны, птицы или же гравюры Калло. Действительно, мода сближается с коллекцией (как это явствует из самих этих названий) топкими косвенными сход­ствами. По словам Оскара Уайльда, «обе они дают человеку такое чув­ство защищенности, какого никогда не давала даже религия».
1 Ж. де Лабрюйер, Характеры, М.-Л., Художественная литература, 1964, с. 312. — Прим. перев.

Спасти свою душу через моду — коллективная страсть, страсть к знакам, страсть к циклу (коллекция ведь тоже цикл), приводящая к тому, что какая-нибудь модная черта с головокружительной быстро­той циркулирует и распространяется во всем обществе, удостоверяя его интеграцию и вбирая в себя любые идентификации (так же как общий признак коллекционных предметов интегрирует субъекта в едином, бесконечно повторяемом циклическом процессе).
Эта мощь и это наслаждение коренятся в самом устройстве модного знака. Семиургия моды противоположна функциональности экономики. Этике производства1 противоположна эстетика манипу­лирования, самоудвоения и тяготения к одной лишь модели как зерка­лу: «Лишенная содержания, она [мода] становится зрелищем, посред­ством которого люди показывают сами себе свою способность сооб­щать значение незначительному» (Барт, «Система моды»). Отсюда все чары, вся завораживающая сила моды — от решений, которые она изрекает, не опираясь ни на что кроме себя самой. Это наслаждение произвольностью как благодатью для избранных, кастовая солидар­ность, связанная с дискриминативной силой знака. В этом мода ради­кально расходится с экономикой, хотя и увенчивает ее собой. По сравнению с безжалостной целенаправленностью производства и рынка, которые она вообще-то сама же и инсценирует, мода представ­ляет собой праздник. Она вбирает в себя все цензурируемое режи­мом экономической абстракции. Она переворачивает все категоричес­кие императивы.
В этом смысле она отличается спонтанной заразительностью, тогда как экономический расчет отделяет людей друг от друга. Раз­гружая знаки от всякой ценности и всякого аффекта, она сама стано­вится страстью — страстью к искусственности. Модный знак абсур­ден, формально бесполезен, он образует совершенную систему, где ничто более не обменивается на реальность, он произволен и вместе с тем абсолютно последователен, обязательно соотнесен с другими зна­ками — отсюда происходит его заразительная сила, а равно и достав­ляемое им коллективное наслаждение. Мода — по ту сторону рацио­нального и иррационального, прекрасного и безобразного, полезного и бесполезного; и вот эта ее во всех отношениях имморальность, легко­весность порой сообщает ей (в обществах тоталитарных, пуританских
1 Но, как мы видели, сегодня и сама экономика строится согласно этой не­детерминированности, из нее удаляется этика, уступая место производству как «целесообразности без цели», которое смыкается с головокружительной беспо­лезностью моды. А следовательно, и о производстве можно сказать то же самое, что Барт писал о моде: «Система отбрасывает смысл, однако ничем не поступа­ется в самом зрелище значения».

или архаических) субверсивную силу и, в отличие от экономики, все­гда делает ее тотальным социальным фактом — к которому и подход должен быть тотальным, как у Мосса к обмену.
Мода, как и язык, изначально стремится к социальности (это доказывает от противного фигура денди в своем вызывающем оди­ночестве). Но в отличие от языка, который стремится к смыслу и перед ним устраняется, мода стремится к социальности театральной и сама собой любуется. Тем самым для каждого из нас она оказывает­ся местом особой напряженности, зеркалом, где отражается наше же­лание собственного образа. В противоположность языку, который стремится к коммуникации, она без конца разыгрывает коммуника­цию, вовлекает ее в игру ничего не сообщающей сигнификации. От­сюда доставляемое ею эстетическое удовольствие, которое не имеет ничего общего с красотой или безобразием. Так не является ли она своего рода праздником, бесцельным удвоением коммуникации?
Наиболее «праздничной» она предстает в том своем аспекте, ко­торый касается одежды и знаков тела, так как во всем этом есть элемент «wasteful consumption»1, «потлача». Впрочем, сказанное верно главным образом для высокой моды. Именно это позволяет журналу «Вог» выступить со следующим прелюбопытным символом веры: «Что мо­жет быть еще более анахроничным, еще более овеянным мечтами, чем парусный флот? Это Высокая Мода. Это крепкий орешек для эконо­миста, Противоположность всякой доходности, вызов всякой демократи­зации. Максимум людей высшей квалификации с горделивой медли­тельностью изготовляют минимум моделей сложного покроя, которые будут повторены, с такой же медлительностью, в лучшем случае раз двадцать, а в худшем ни разу... Платья ценой в два миллиона... Так за­чем же эта растрата сил? — спросите вы. А почему бы и нет? — отве­чают творцы, мастера, работницы и 4000 заказчиц высокой моды, кото­рые все одержимы одним и тем же стремлением к совершенству. Кутю­рье — это последние авантюристы современного мира. Они культивируют бесполезный поступок... Зачем Высокая Мода? — дума­ют ее хулители. А шампанское зачем?» И дальше: «Ни практически, ни логически невозможно оправдать безумные авантюры одежды. Излиш­няя, а стало быть необходимая, мода принадлежит к области религии». Потлач, религия, даже ритуальная феерия выразительности, как в брач­ных нарядах и танцах животных, — все идет в ход, чтобы восславить моду наперекор экономике, как прорыв к иной, игровой социальности.
Но, как мы знаем, реклама тоже выдает себя за «праздник по­требления», масс-медиа — за «праздник информации», ярмарки — за
1 Расточительное потребление (англ.). Прим. перев.

«праздник производства» и т.д. Художественный рынок или скачки тоже могут сойти за потлач. Почему бы и нет? — спросил бы журнал «Вог». Повсюду функциональное расточительство пытаются выдать за символическое уничтожение. Экономика так сильно утвердила среди нас свой принцип пользы, так сковала нас своим требованием функциональности, что все выходящее за эти рамки легко приобрета­ет аромат игры и бесполезности. Но при этом не замечают, что закон ценности действует и далеко за пределами экономики, что истинное его поле действия — это сегодня епархия моделей. Всюду, где есть модели, утверждается и закон ценности, осуществляется репрессия через знаки и репрессия самих знаков. Оттого радикальное отличие разделяет символические ритуалы и знаки моды.
В первобытных культурах знаки открыто циркулируют по всей протяженности «вещей», в них еще не «выпало в осадок» озна­чаемое, а потому у них и нет никакого основания или истинного смысла. Реальности, этой наиглавнейшей из наших коннотаций, не су­ществует. В мире знака нет «заднего смысла», нет бессознательного (которое представляет собой последнюю, самую хитрую из коннота­ций и рационализации). Знаки взаимообмениваются здесь вне всяких фантазмов, без галлюцинаций реальности.
Поэтому они не имеют ничего общего с современным знаком, чей парадокс так охарактеризован у Барта: «Неустанно действует тенденция превращать чувственное в значимое, тенденция ко все бо­лее сложно организованным системам. Одновременно, в тех же са­мых размерах, знак стараются замаскировать в качестве знака, скрыть его систематическую природу, рационализировать его, подвести под него основание, связать с какой-нибудь мировой инстанцией, субстан­цией, функцией» («Система моды», с. 285). В эпоху симуляции знаки только и делают что выделяют реальность и референцию как некий сверхзнак, подобно тому как мода только и делает что выделяет, вы­думывает наготу как сверхзнак одежды. Реальность умерла, да здрав­ствует реалистический знак! Таким парадоксом современного знака определяется его радикальное отмежевание от знака магического или ритуального, который используется при обмене в случаях маски, тату­ировки или праздника.
Пусть мода и феерична, но это все еще фееричность товара и, более того, фееричность симуляции, кода и закона.


МОДИФИКАЦИЯ  ПОЛА

То, что одежда, макияж и т.п. обладают сексуальной инвестици­ей, — факт в высшей степени сомнительный; точнее, в области моды действует особая, модифицированная сексуальность. Хотя моду и резко осуждают в пуританском духе, но мишенью критики является здесь не секс. Настоящее табу направлено на легковесность, на страсть к неоправданному и искусственному — возможно, более глу­бокую, чем половое влечение. В нашей культуре, прикованной к прин­ципу пользы, все неоправданное выступает как трансгрессия, насиль­ственное нарушение, и моду осуждают за то, что в пей проявляется мощь чистого, ничего не означающего знака. Сексуальная провока­ция имеет второстепенное значение по сравнению с этим принципом, отрицающим все основы нашей культуры.
Разумеется, это табу касается также и «неоправданной» сексу­альности, не связанной с воспроизводством рода, но, сосредоточив­шись на проблеме пола, есть опасность поддаться на уловку пуритан­ства, которое стремится свести суть дела к одной лишь сексуальности, тогда как речь идет о самом принципе реальности, о принципе рефе­ренции, с которым связаны также и бессознательное и сексуальность и которому противостоит мода со своей чистой игрой отличий. Выд­вигать здесь на первый план сексуальность — значит опять-таки нейтрализовыватъ символическое с помощью пола и бессознательно­го. В соответствии с той же самой логикой анализ моды традиционно ограничивается модой в одежде, потому что именно там легче всего отыгрывается сексуальная метафора. Последствие такого смещения: все дело сводится к одной лишь перспективе сексуального «раскре­пощения», каковое логично завершается простым раскрепощением костюма. И начинается новый цикл моды.

Мода, несомненно, — эффективнейшее средство нейтрализации сексуальности (накрашенная женщина — это женщина, которую нельзя трогать; ср. ниже, в разделе «Тело, или Кладбище знаков»), именно потому, что страсть к ней — не сообщница, а соперница и, как показано еще у Лабрюйера, победительница пола. Поэтому страсть к моде проявляется во всей своей двойственности именно в отношении тела, которое смешивают с полом.
Более глубокий взгляд на моду имеет место тогда, когда она предстает как театральное представление самого тела, когда тело ока­зывается средством сообщения моды1. Раньше оно было вытесняе­мым, но и непроницаемым в своей вытесненности святилищем, теперь оно само пронизано модой. Игра фасонов одежды уступает место те-
1 Ср. выделяемые Бартом («Система моды», с. 261) три разновидности «тела моды»:
Г Тело — чистая форма, лишенная собственных атрибутов, тавтологичес­ки определяемая одеждой.
2° Каждый год определяют, что такое-то тело (тип тела) является мод­ным. Это тоже вариант отождествления тела с одеждой.
3° Одежду делают такой, чтобы она преобразовывала реальное тело и де­лала его знаком идеального тела моды.
Эти три разновидности примерно соответствуют исторической эволюции, которую претерпел статус женщины-модели, — первоначальной непрофессио­нальной модели (женщины из высшего света), профессиональной манекенщицы, чье тело функционирует также и как сексуальная модель, и последней (сегод­няшней) фазы, когда манекенщицами становятся все: всех призывают, заставля­ют инвестировать в свое тело правила модной игры, все становятся «агентами» моды, так же как все становятся производственными агентами. Становясь всеоб­щей, мода одновременно захлестывает всех и каждого и все уровни значения.
Эти три фазы развития моды можно также связать с последовательными фазами концентрации капитала, со структурированием экономики моды (измене­ниями в постоянном капитале, в органическом составе капитала, в скорости това­рооборота, оборота финансового и промышленного капитала. См. «Утопия», № 4). Однако аналитический принцип этого взаимодействия экономики и знаков не всегда ясен. В историческом расширении сферы моды можно усматривать не столько прямую соотнесенность с экономикой, сколько гомологичность ее разви­тия расширению рынка:
I. На первой стадии к моде относятся только разрозненные черты, мини­мальные вариации в одежде маргинальных категорий населения, тогда как вся система остается в общем однородной и традиционной (так и на первой стадии политической экономии в обмен идут только излишки производства, в остальном же оно полностью поглощается внутригрупповым потреблением — доля вольно­наемного труда очень мала). Мода выступает при этом как нечто внекультурное, внегрупповое, чужое (для крестьянина — это городское, и т.д.).
II. Мало-помалу мода виртуально вбирает в себя все культурные знаки и начинает управлять знаковым обменом, так же как на второй стадии политичес­кая экономия виртуально вбирает в себя любое материальное производство. Вес прежние системы производства и обмена исчезают в едином универсальном из­мерении рынка. Вес культуры вовлекаются в универсальную игру моды. Референтной группой моды является на этой стадии господствующий в культуре класс, именно он управляет различительными ценностями моды.
III. Мода распространяется повсюду и становится просто образом жизни [le mode de vie]. Она проникает во все ранее недоступные ей сферы. Все пре­терпевают и сами воспроизводят ее действие. Она подчиняет себе собственное отрицание (не-модность), становится собственным означающим (как и производ­ство на стадии воспроизводства). Но в некотором смысле это и ее конец. лесной игре, а та, в свою очередь, — игре моделей116. Тем самым одежда теряет свой церемониальный характер (которым она облада­ла вплоть до XVIII века), связанный с использованием знаков именно как знаков. Разъедаемая означаемыми тела, которое как бы просвечи­вает сквозь нее в своей сексуальности и природности, одежда теряет свою фантастическую изобильность, которой она обладала начиная с первобытных обществ. Нейтрализуемая необходимостью обозначать тело, она теряет свою силу чистой маски, начинает нечто обосновы­вать.
Но при этой операции нейтрализуется также и тело. Оно тоже теряет свою силу маски, которой оно обладало в случаях татуировки и ритуального наряда. Отныне оно может играть только со своей собственной истиной, совпадающей с его внешними границами, — со своей наготой. В наряде знаки тела открыто смешивались в своей игре со знаками не-тела. Затем наряд становится одеждой, а тело трактуется как природа. Начинается уже другая игра: игра оппози­ции одежды и тела, игра обозначения и цензуры (тот же разрыв, что между означающим и означаемым, та же игра сдвигов и намеков). Собственно, мода и начинается вместе с этим разделением тела, одно­временно и вытесняемого и уклончиво обозначаемого; и она же кла­дет этому конец при симуляции наготы, когда нагота становится симулятивной моделью тела. Для индейца все тело — лицо, то есть символическое обетование и завоевание, тогда как для нас нагота лишь сексуальный инструментарий.
116 Какое-нибудь эластичное платье или колготки, позволяющие телу «свободно играть», на самом деле ничего не «раскрепощают»: в плане знаков это лишь дополнительное усложнение. Обнажение структур вовсе не возвраща­ет к нулевому уровню истины, а облекает их новым значением, прибавляющимся к прежним. И это зародыш нового цикла форм, новой системы знаков. Таков цикл формальной инновации, такова логика моды, и никто не в силах здесь что-либо изменить. «Раскрепощение» структур - структур тела, структур бессозна­тельного, функциональной истины вещей в дизайне и т.д. — всякий раз лишь от­крывает дорогу к универсализации системы моды (это ведь единственная систе­ма, допускающая универсализацию, способная управлять оборотом всех, даже противоречащих друг другу знаков). Это как бы буржуазная революция в сис­теме знаков, наподобие буржуазной революции в политике, которая тоже откры­вает путь к универсализации рыночной системы.

Эта новая реальность тела как скрытого пола изначально была отождествлена с телом женщины. Невидимое тело — женское тело (разумеется, не в биологическом, а в мифологическом плане). Таким образом, соединение моды и женщины, возникшее в буржуазно-пури­танскую эпоху, свидетельствует о двойном отношении индексации: зависимости моды от скрытого тела и зависимости женщины от скры­того пола. Это соединение еще не существовало (или существовало в меньшей мере) вплоть до XVIII века (и, разумеется, его вовсе не было в церемониальных обществах) — сегодня же, у пас, оно начинает ис­чезать. Когда же эта фатальность скрытого пола и запретной истины тела оказывается, как у нас, снята, когда сама мода нейтрализует оппо­зицию одежды и тела, тогда связь женщины с модой постепенно пре­кращается1 — мода распространяется на всех и все меньше и меньше является принадлежностью определенного пола или возрастной груп­пы. Но только во всем этом нет никакого прогресса или освобожде­ния. Работает та же логика, что и всюду, и если мода распространяет­ся на всех — не только на женщину как своего привилегированного носителя, — то это просто значит, что запрет на тело тоже сделался всеобщим, получил форму более тонкую, чем пуританское подавле­ние, — форму всеобщей десексуализации. Ведь тело обладало силь­ным потенциалом сексуальности только при вытеснении, как скован­ный страстный позыв. А будучи отдано во власть модных знаков, тело сексуально расколдовывается, становится манекеном, о чем и говорит половая неразличимость слова mannequin2. Манекен всецело сексуален, но пол у пего — бескачественный. Его пол — мода. Или, вернее, в моде пол утрачивается как отличие, зато становится всеоб­щим как референция (как симуляция). Все бесполо, зато все сексуализировано. Утратив свою особость, мужское и женское тоже полу­чают возможность безграничного посмертного существования. Сек­суальность в одной лишь нашей культуре пропитывает собой все значения — оттого, что знаки, со своей стороны, заполнили собой всю сферу сексуального.
Этим объясняется парадокс наших дней: у нас на глазах проис­ходит одновременно «эмансипация» женщины и мощная вспышка моды. Просто мода имеет дело вовсе не с женщинами, а с Женствен­ностью. По мере того как женщины выбираются из своего неполноп­равного положения, все общество в целом феминизируется (так же
1 У этой связи есть и много других социально-исторических причин: маргинальность и социальная неполноценность женщины (или же молодежи). Но здесь нет никакой разницы: социальная вытесненность и зловещая аура сексу­альности всегда отождествляются в одних и тех же категориях.
2 Манекенщик, манекенщица (фр. ). Прим. перев.

обстоит дело и с безумцами, детьми и т.д. — это нормальное след­ствие из логики исключения). Потому-то выражение «получить свое» [prendre son pied], обозначавшее женский оргазм, распространи­лось сегодня на всех, а вместе с тем и начинает, разумеется, обозначать вообще что угодно. Но следует также учитывать, что женщина может «освобождаться» и «эмансипироваться» только в качестве «силы на­слаждения» или «силы моды», подобно тому как пролетариев всегда освобождали только в качестве рабочей силы. Здесь имеет место глубокая иллюзия. Историческое определение Женственности стро­ится исходя из телесно-половой предопределенности, связанной с мо­дой. Историческое освобождение Женственности может стать только расширенным осуществлением той же самой судьбы (при этом она оказывается судьбой всех, но и не теряет своего дискриминационного характера). Когда женщина получает равный со всеми доступ к труду по модели пролетария, то одновременно и все получают доступ к мод­но-половому освобождению по модели женщины. Здесь сразу стано­вится ясно, до какой степени мода, является трудом и сколь необходи­мо рассматривать как исторически равные труд «материальный» и труд модный. Производить товары по законам рынка столь же капи­тально важно (да и просто является капиталом!), как и разрабатывать свое тело по законам пола и моды. Разделение труда происходит не там, где обычно думают, или, вернее, разделения труда вообще нет: разработка тела, разработка смерти, производство знаков, производ­ство товаров суть просто разные свойства одной и той же системы. Думается, с модой все даже хуже: ведь если трудящийся заживо от­торгнут от себя самого под знаком эксплуатации и принципа реально­сти, то женщина-то заживо отторгнута от себя и от своего тела под знаком красоты и принципа удовольствия!


СУБВЕРСИИ  НЕПОДВЛАСТНА

История сообщает нам (О. Бюржелен), что в XIX веке критика моды была элементом правой идеологии, а сегодня, со времен возник­новения социализма, она сделалась элементом идеологии левой. Рань­ше она шла от религии, теперь от революции. Мода развращает нра­вы, мода отменяет классовую борьбу. Но в том, что ее критика пере­метнулась налево, не обязательно проявляется какой-то исторический переворот: возможно, это просто означает, что по отношению к мора­ли и нравам левые просто заняли место правых и унаследовали во имя революции моральный строй и предрассудки классической эпохи. Коль скоро принцип революции вошел в наши нравы как своего рода категорический императив, то и весь политический строй, даже у ле­вых, стал строем моральным.
Между тем мода имморальна, вот в чем все дело, и любая власть (или мечтающие о ней) обязательно ее ненавидит. Одно время, от Макиавелли до Стендаля, имморальность была общественно при­знанной, и, скажем, Мандевиль в XVIII веке мог показывать, что обще­ство революционизируется лишь благодаря своим порокам, что имен­но имморальность придает ему динамику. Мода и поныне связана с такой имморальностью: она знать не знает ни о системах ценностей, ни о критериях суждения (добро и зло, прекрасное и безобразное, рацио­нальное/иррациональное) — она не доходит до них или их превосхо­дит, а значит, действует как субверсия всякого порядка, включая и революционную рациональность. Она образует как бы адское подпо­лье власти: в этом аду все знаки относительны, и их относительность приходится ломать любой власти, стремящейся утвердить свои соб­ственные знаки. Именно в таком своем качестве мода сегодня подхватывается молодежью — как сопротивление любому императиву, сопротивление без всякой идеологии, без всякой цели.
И обратно, никакая субверсия самой моды невозможна, потому что у моды нет референции, которой бы она противоречила (она сама себе референция). От моды нельзя уйти (она превращает в модную черту даже отказ быть модным — историческим примером тому джинсы). Этим лишний раз подтверждается, что можно еще ускользнуть от принципа реальности содержаний, но не от принципа реально­сти кода. Более того, бунтуя против содержаний, мы как раз больше и больше повинуемся логике кода. Что делать? Таков диктат нашей «со­временности». Мода не оставляет места для революции, если только не обратиться к самому зарождению образующего ее знака. И альтернати­вой моде является не «свобода», не какое-либо преодоление моды ради референциальной истины мира. Альтернативой является деконструкция формы модного знака и самого принципа сигнификации, так же как аль­тернативой политической экономии может быть только деконструкция формы/товара и самого принципа производства.


IV. ТЕЛО, ИЛИ КЛАДБИЩЕ ЗНАКОВ

Пол  — это кладбище Знаков. Знак — это скелет Пола.

ТЕЛО С МЕТКОЙ

Вся новейшая история тела — это история его демаркации, ис­тория того, как сеть знаков и меток разграфляет, раздробляет и отри­цает его в его отличности и радикальной амбивалентности, реоргани­зуя его как структурный материал для знакового обмена наподобие вещей, разрешая его способность (не совпадающую с сексуальнос­тью) к игре и символическому обмену в сексуальность как детерми­нирующую инстанцию — инстанцию фаллоса, всецело организован­ную вокруг фетишизации фаллоса как всеобщего эквивалента. Имен­но в таком смысле тело, подчиненное сексуальности в ее сегодняшнем понимании, то есть ее «раскрепощению», включается в процесс, по сво­ему функционированию и стратегии неотличимый от политической экономии.
Мода, реклама, nude-look1, театр наготы, стриптиз — всюду сценодрама эрекции и кастрации. Она отличается крайним многообрази­ем и крайней монотонностью. Какой бы ни применялся реквизит: са­пожки, высокие сапоги до бедер, шорты под длинным пальто, перчатки выше локтя или чулки с резинками на бедрах, надвинутая на глаза прядь волос или узкие трусики стриптизерши, а равно и всевозмож­ные браслеты, ожерелья, перстни, пояса, цепи и побрякушки, — сцена­рий везде один и тот же: некая метка получает силу знака и тем са­мым перверсивно-эротическую функцию, некая демаркационная ли­ния изображает, пародирует кастрацию как символическую структуру неполноты — в форме черты, разделяющей два полновес­ных элемента (которые при этом играют роль означающего и означа-
1 Одежда, имитирующая наготу (англ.). Прим. перев.

емого в классической экономике знака). В роли каждого из этих эле­ментов, между которыми проходит разделительная черта, выступает та или иная зона тела — зона отнюдь не эрогенная, а эротичная, эротизированная, некая телесная частица, возведенная в ранг фалличес­кого означающего для сексуальности, сведенной к чистому понятию, означаемому.
В этой фундаментальной схеме, аналогичной схеме лингвисти­ческого знака, кастрация делается означаемой (переходит в состоя­ние знака) и оттого неузнаваемой. Нагота и не-нагота играют в рам­ках одной структурной оппозиции и тем самым способствуют обозна­чению фетиша. Возьмем пример с резинкой чулка на бедре: эротическая мощь образа — не от близости этой линии к реальному половому органу и не от содержащегося в ней позитивного посула (в подобной наивно-функционалистской перспективе точно такую же роль должно было бы играть и просто голое бедро), а оттого, что пуг­ливое восприятие пола (паническое опознавание кастрации) здесь задерживается на инсценировке кастрации — на безобидной метке чулка, за которой оказывается не пустота, амбивалентность и бездна, а полнота сексуальности, то есть голое бедро и, метонимически, все тело, превращенное благодаря этой цезуре в эмблему фаллоса, в объект-фетиш, удобный для созерцания и манипулирования и очищенный от всякой угрозы1. Желание, как и при фетишизме, может теперь испол­няться, обуздав кастрацию и влечение к смерти.
Так и повсюду эротизация заключается в выпячивании какой-то части разделенного чертой тела, в фаллической фантазматизации всего, что находится за чертой в положении означающего, и в одно­временной редукции сексуальности до роли означаемого (представ­ляемой ценности). Это успокоительная структурная операция закля­тия, позволяющая субъекту овладеть собой как фаллосом; фрагмент тела или все тело в целом как нечто позитивизированное, фетишизи­рованное может стать предметом самоотождествления или вторично­го присвоения субъекта, способствуя исполнению желания, которому так никогда и не узнать о своей гибели.
Эта операция осуществляется вплоть до мельчайших деталей. Браслет на руке или на ноге, пояс, колье, перстень задают ступню, та­лию, шею, палец как нечто выпяченное. В пределе даже и нет необхо­димости в видимой метке или знаке: эротичность всего тела в целом,
1 Фетишизации всегда подвергается не половой член как таковой, не пол как объект, а фаллос как всеобщий эквивалент — так же как в политической экономии фетишизируется всегда не товар-продукт как таковой, а именно форма меновой стоимости и ее всеобщий эквивалент.
195
в его наготе, действует без всяких знаков и все-таки на основе фантазматического разделения, то есть разыгрываемой и обыгрываемой кастрации. Даже когда тело не структурировано никаким знаком (роль которого может играть что угодно — украшение, грим или рана), даже когда оно ничем не раздроблено — разделительная черта все равно сохраняется в спадающих одеждах, обозначая возникнове­ние тела-фаллоса, даже если это тело женщины и даже в особенности если это тело женщины; в этом состоит все искусство стриптиза, к ко­торому мы еще вернемся.
Вся так называемая фрейдовская «символика» нуждается поэто­му в переосмыслении. Нога, палец, нос или какая-либо другая часть тела может функционировать как метафора пениса — но не в силу своей выступающей формы (по схеме аналогии между этими различными оз­начающими и реальным пенисом); своей фаллической валентностью они обладают лишь в результате выпячивающего их фантазматического разрыва — это кастрированные пенисы, оттого и пенисы, что кастри­рованные. Это полновесные, фаллифицированные, обозначенные самой обособляющей их чертой элементы; за этой чертой все является фалло­сом, все разрешается в эквивалент фаллоса, даже если это женский по­ловой орган или какое-нибудь телесное или вещественное зияние, тради­ционно относимое к разряду женских «символов». Тело делится не на мужские и женские «символы» — на более глубинном уровне оно об­разует то место, где разыгрывается и отрицается кастрация; примером является отмеченный Фрейдом в «Фетишизме» китайский обычай уро­довать женщине ступню, а затем чтить эту изуродованную ступню как фетиш. Такому маркированию/калечению1, за которым следует фалли­ческое поклонение (эротическое возвышение), поддается и все тело, в
1 Есть сходство между знаковым церемониалом, которым окружено эроти­ческое тело, и церемониалом мук, которым окружена садомазохистская перверсия. «Фетишистские» метки (колье, браслеты, цепи) все время имитируют и обознача­ют намеком метки садомазохистские (калечение, раны, шрамы). Обе эти перверсии избирательно кристаллизуются вокруг одного и того же аппарата меток.
Некоторые метки (только они и обладают силой внушения) позволяют сделать тело более нагим, чем если оно действительно обнажено. Оно оказы­вается при этом нагим той перверсивной наготой, которая возникает благодаря церемониалу. В качестве таких меток могут выступать одежда, аксессуары, а также и жесты, музыка, техника. Любая перверсия держится на таких «штуках» и «штукарстве». При садомазохизме эмблематичность тела достигается через страдание, так же как при фетишизме — с помощью украшений и грима.
Вес перверсии сходятся: в описываемой нами эротической системе тело возвышается за счет самолюбования, самообольщения, а при садомазохизме — путем страдания (аутоэротизм боли). Однако между ними есть глубинное сход­ство: страдая или любуясь собой, другой человек оказывается радикально объективирован. Любая перверсия играет со смертью.

самых разнообразных формах. Именно в этом его тайна, а вовсе не в анаморфозе гениталий.
Например, фалличны накрашенные губы (грим и макияж — одно из важнейших орудий структурного осмысления тела). Накра­шенные уста больше не говорят: функцией этих благостных, полуотк­рытых-полузакрытых губ уже не является ни речь, ни еда, ни рвота, ни поцелуй. На месте этих всякий раз амбивалентных функций обме­на, поглощения-извержения, благодаря их отрицанию утверждается перверсивная эротико-культурная функция: губы завораживают как искусственный знак, культурная работа, игра и правила игры; накра­шенные губы не говорят, не едят, их не целуют, они объективированы как драгоценность; вопреки бытующим представлениям, мощную эро­тическую значимость дает им вовсе не подчеркнутость рта как эро­генного отверстия в теле, а, напротив, их сомкнутость — помада слу­жит своеобразным фаллическим признаком, который помечает губы и задает их как фаллическую меновую стоимость; эти выпяченные, сексуально набухшие губы образуют как бы женскую эрекцию, мужс­кой образ, которым улавливается мужское желание1.
Будучи опосредовано этой работой структур, желание теряет свою абсолютность (которой оно обладает, когда основывается на неполноте и зиянии одного партнера рядом с другим) и становится предметом сделки, обмена фаллическими знаками и ценностями, вы­равниваемыми по общей фаллической эквивалентности: каждый из партнеров действует согласно договору, разменивая свое наслажде­ние в процессе фаллического накопления, — образцовая ситуация политической экономии желания.
Сказанное относится и к взгляду. Надвинутая на глаза прядь волос (и вообще любое искусственное оформление глаз) есть отри­цание взгляда, постоянно выражающего собой как кастрацию, так и любовный дар. Глаза, преображенные макияжем, — экстатическое ус­транение этой угрозы чужого взгляда, в котором субъект может уви­деть свою неполноту, но может и головокружительно затеряться, если взор обратится на него самого. Эти неестественные глаза Медузы2
1 Нередко и половой акт оказывается возможен лишь ценой этой первер­сии: тело партнера фантазматически представляется как манекен, фаллос/мане­кен, фаллический фетиш, который нежат, ласкают, обнимают как свой собствен­ный пенис.
2 Фрейд, критикуя тезис о фаллической матери, устрашающей в силу сво­ей фалличности, писал, что цепенящий эффект головы Медузы объясняется дру­гим: каждая из множества змей, заменявших ей шевелюру, является для субъек­та отрицанием кастрации, которую он хотел бы отменить и которая вновь и вновь напоминает ему о себе в этом обращении (А.Грин). Так, по-видимому, не глядят ни на кого, не обращены ни на что. Втянутые в работу знака, они со знаковой избыточностью возвышаются в своей чарующей силе, и их соблазнительность происходит от этого перверсивного онанизма.
Можно пойти и дальше: все, что относится к таким привилеги­рованным местам символического обмена, как губы и взгляд, относит­ся и к любой части или детали тела, вовлеченной в этот процесс эро­тической сигнификации. Однако главным объектом, всецело вбираю­щим в себя эту эротическую мизансцену и завершающим собой всю политическую экономию тела, является тело женщины. Обнажаемое в бесчисленных вариантах эротического поведения, тело женщины с очевидностью представляет собой явление фаллоса, объекта-фетиша, это грандиозная работа фаллической симуляции и вместе с тем вновь и вновь повторяемое зрелище кастрации. От встречающихся на каж­дом шагу фотографий до тщательного ритуала стриптиза — всюду обаяние гладкого, сплошного, раскинутого женского тела играет роль фаллической афиши, цепеняще-неотступного фаллического требова­ния (здесь сказывается глубинное, на уровне воображаемого, сход­ство между подъемом эротики и производственным ростом).
Привилегированное положение женского тела производит свой эффект не только на мужчин, но и на женщин. Действительно, для тех и других в игре участвует одна и та же перверсивная структура: на­целенная на отрицание кастрации, она делает предпочтительным пред­метом своей игры женское тело, знаменующее собой неминуемость кастрации3. При этом логическое развитие системы (опять-таки гомо­логичное развитию политической экономии) ведет к усилению эроти­ческих функций женского тела, которое лишено пениса и потому луч­ше поддается всеобщей фаллической эквивалентности. Мужское тело обеспечивает гораздо меньшую эротическую отдачу, не предоставляя возможности ни для цепенящего напоминания о кастрации, ни для демонстрации ее непрерывного преодоления. Его никак не удается сделать гладким, замкнутым, безупречным объектом: будучи «по-на­стоящему» маркировано (меткой, высоко оцениваемой в рамках обпроисходит и с макияжем и со стриптизом: каждый из фрагментов тела, подчерк­нутых меткой и получающих фаллическое значение, тоже отрицает кастрацию — однако та немедленно возникает вновь в самом разделении этих частичных объек­тов, так что они, подобно объекту-фетишу, всякий раз предстают как «указатель и покров кастрированного фаллоса» (Лакан).
3 Если край чулка эротичнее, чем надвинутая на глаза прядь волос или же край перчатки на руке, то дело тут не в близости к гениталиям — просто ка­страция здесь разыгрывается и отрицается вплотную, до последнего предела, вплоть до совершенной неминуемости. Точно так же, по Фрейду, объектом-фети­шем становится последний увиденный предмет туалета, более всех приближаю­щий к открытию отсутствия пениса у женщины.

щей системы), оно зато хуже поддается демаркации, кропотливой ра­боте фаллической деривации. Впрочем, не исключено, что однажды и оно будет актуализировано как вариант фаллоса. Пока же ни в рек­ламе, ни в других областях не применяется эректильная нагота — зато делается возможным подконтрольный перенос эректильности на широкий веер объектов и женского тела. Но в принципе эрекция как таковая тоже совместима с системой1.
Было бы интересно выяснить, каким образом в этом «привиле­гированном» эротическом положении женщины участвует ее социаль­но-историческая порабощенность. Дело тут не в каких-то механизмах сексуального «отчуждения», дублирующего «отчуждение» социаль­ное; интересно, не действует ли по отношению к любой политичес­кой дискриминации тот же процесс неузнавания, как и по отноше­нию к различию полов при фетишизме, — что выливается в фети­шизацию угнетенного класса или социальной группы, их сексуальную сверхвалоризацию с целью отвести угрозу фундаментальной критики, которую они таят в себе для всего порядка власти. Если поразмыс­лить, то ведь весь материал означающих эротического порядка взят из атрибутов рабства (цепи, ошейники, хлысты и т.п.) и дикости (чернокожесть, загар, нагота, татуировки), из всевозможных знаков угне­тенных классов или рас. Так же и женщина и ее тело включены в эротический порядок, который в своем политическом выражении об­рекает ее на ничтожество2.
1 Немыслимыми и неприемлемыми остаются только отмена фаллической ценности и вторжение радикальной игры отличий.
2 При этом тот факт, что один из членов сексуального бинома (Мужс­кое) оказался маркированным элементом, который стал всеобщим эквивалентом всей системы, — такая структура, при всей своей кажущейся неизбежности, сама по себе не имеет никакого биологического основания: как и любая другая об­щезначимая структура, она имеет целью именно порвать с природой (Леви-Стросе). Можно представить себе культуру, где распределение будет обратным: мужской стриптиз при матриархальной общественной организации! Надо только, чтобы женское стало маркированным членом оппозиции и начало функциониро­вать как всеобщий эквивалент. Но следует понимать, что при таком чередовании членов оппозиции (к которому во многом и сводится «освобождение» женщи­ны) остается неизменной сама структура, неприятие кастрации и абстракция фал­лоса. А раз система включает в себя такую возможность структурного чередо­вания — значит, настоящая проблема не в этом, а в такой радикальной альтерна­тиве, которая поставила бы под вопрос самую абстракцию этой политической экономии пола, основанную на одном из членов оппозиции как всеобщем экви­валенте, на неузнавании кастрации и символической экономики.


ВТОРИЧНАЯ НАГОТА

Любое тело или часть тела может функционировать таким же образом, если они будут подчинены такой же эротической дисциплине; необходимое и достаточное условие для этого — быть максимально гладким, без изъянов, без отверстий, без «зазора», так чтобы все эро­генное несходство поглощалось структурной чертой, придающей телу одновременно десигнацию и дизайн, — чертой видимой в случае одежды, украшений или грима, невидимой при полной наготе, но непре­менно присутствующей, так как при этом нагота облекает тело напо­добие второй кожи.
В этом смысле характерны широко распространенные в рек­ламном дискурсе выражения «быть почти обнаженной», «быть обна­женной не обнажаясь, быть словно обнаженной», колготки, в которых «вы еще более обнажены, чем в естественной наготе»; все это позво­ляет примирить натуралистический идеал «непосредственного» пере­живания собственного тела с коммерческим императивом прибавоч­ной стоимости. Но интереснее всего другое: настоящая нагота харак­теризуется здесь как нагота вторичная — как нагота, создаваемая колготками X или Y, прозрачным покровом, «своей прозрачностью делающим вас собой». Кстати, очень часто такая нагота оказывается отражена зеркалом; во всяком случае, именно с самоудвоением жен­щина связывает «тело, о котором она мечтает, — свое собственное». И в данном случае рекламная мифология совершенно права: нагота только и бывает что удвоенная знаками, облекающая сама себя своей знаковой истиной и подобно зеркалу воссоздающая фундаменталь­ный закон тела в сфере эротики — чтобы обрести фаллическую славу, оно должно стать просвечивающе-гладкой, лишенной волос суб­станцией блистательно-бесполого тела.
Образцом этого была позолоченная женщина в фильме «Голд-фингер» (о Джеймсе Бонде): закрывая все отверстия, такой ради­кальный макияж делает тело безупречным фаллосом (то, что он из золота, лишний раз подчеркивает гомологию с политической экономи­ей) и, разумеется, равнозначен смерти. Обнаженная и позолоченная плей-гёрл умирает, воплотив эротический фантазм в предельной, аб­сурдной форме. Но так же обстоит дело и вообще с человеческой кожей в функциональной эстетике и массовой культуре тела. Всевоз­можные колготки, эластичные пояса, чулки, перчатки, платья и прочие предметы, «прилегающие к телу», не говоря уже о загаре, реализуют один и тот же лейтмотив «второй кожи», тело все время «пластифи­цируется» , одевается в прозрачную пленку.
Сама по себе кожа представляет собой не «наготу», а эроген­ную зону — чувственное средство контакта и обмена, поглощения и выделения веществ. Такая пористая, испещренная мелкими отверсти­ями кожа, которая не ограничивает тела и которую одна лишь мета­физика утверждает как его демаркационную линию, — отрицается ради второй кожи, в которой нет ни пор, ни выделений1, которая не бывает ни горячей ни холодной (она «свежая», «теплая» — оптималь­ной климатизации), которая обходится без зернисто-шероховатой структуры («нежная», «бархатистая»), без внутренней толщи («про­зрачность легкого загара»), а главное, без отверстий («гладкая»). Она функциоиализирована, как оболочка из целлофана. Все ее качества (свежесть, эластичность, прозрачность, гладкость) суть признаки замк­нутости — нулевого уровня, который возникает в результате отри­цания амбивалентных крайностей. То же относится и к ее «молодос­ти»: парадигма «молодое/старое» нейтрализуется бессмертной юнос­тью симуляции.
Такое целлофанирование наготы можно сопоставить с обсессивной функцией предохранительного покрытия вещей (воском, цел­лофаном и т.д.) и с работой по их чистке, сметанию пыли, постоянно стремящейся восстановить их в состоянии чистоты, безупречной абст-
1 За исключением такого благородного выделения, как слезы, — да и то со сколькими оговорками! Ср. великолепный текст о средстве для удлинения ресниц «Лонсиль»: «...когда вы настолько потрясены сильным чувством, что один лишь взгляд может выразить его глубину, — в такой миг вам особенно важно, чтобы вас не подвела косметика на глазах. В этот миг Лонсиль особенно незаменим... в этот миг он особенно тщательно заботится о вашем взгляде, сбе­регая и подчеркивая его. Вам достаточно лишь накрасить себе глаза и... больше о них не думать».

рактности; здесь тоже стараются воспрепятствовать выделениям (па­тине, ржавчине, пыли), не дать вещам распадаться и поддержать их в своеобразном абстрактном бессмертии.
«Обозначаемая» нагота ничего не скрывает за сетью знаков, из которых она соткана, — и главное, за нею не скрывается тело: ни тело эрогенное, ни тело раздираемое; она формально преодолевает все это, образуя симулякр умиротворенного тела, наподобие Брижитт Бардо, которая «прекрасна, потому что безупречно заполняет собой платье», — чисто функциональное уравнение без неизвестных. Отка­зываясь от образа бескожего тела, где трепещут мышцы, современное тело скорее связано с тематикой надувных предметов: иллюстрацией могут служить юмористические рисунки в журнале «Люи», где стрип­тизерша в финале своего раздевания делает последний жест — вы­дергивает у себя из пупка пробку и тут же сдувается, опадая на сцену кучкой кожи.
Утопия наготы, тела, предстоящего [présent] в своей истине, — ибо быть представлена [représentée] может лишь идеология тела. Не помню какой индеец говорил: «Голое тело — это невыразительная маска, скрывающая истинную природу каждого». Он хотел сказать, что тело обладает смыслом лишь будучи маркировано, покрыто над­писями. В рассказе Альфонса Алле раджа, фанатично стремящийся к денотации и истине, понимает это наоборот — не удовлетворенный раздеванием баядерки, он велит заживо содрать с нее кожу.
Тело никогда не представляет собой просто поверхность чело­века, гладкую, чисто природную, без всяких следов. Такое «перво­зданное» значение оно обрело лишь вследствие вытеснения — то есть раскрепощать тело как таковое, в смысле натуралистичес­кой иллюзии, значит раскрепощать его как вытесненное. Тогда даже сама его нагота оборачивается против него, неизбежно окружая его воздушным ореолом цензуры — второй кожей. Ибо кожа, как и всякий знак, получающий силу знака, в процессе сигнификации удваи­вается: она оказывается всегда уже второй кожей. Не последней, но всякий раз единственной.
В этой избыточности наготы как знака, чья работа направлена на воссоздание тела как фантазма тотализации, мы вновь имеем дело с бесконечной спекуляцией мыслящего субъекта в зеркальном отраже­нии1 , улавливающем и формально разрешающем его неизбывную разделенность. Знаки, начертанные на теле и раз-записывающие собой влечение к смерти, повторяют на телесном материале ту же самую ме-
1 Слово «спекуляция» этимологически родственно латинскому speculum («зеркало»). — Прим. перев.

тафизическую операцию мыслящего субъекта. Как говорил Арто: «Метафизику загоняют в умы через кожу».
Как при зеркальном самозамыкании, так и при самодублирова­нии фаллической меткой субъект сам себя соблазняет. Он соблазняет свое собственное желание, фиксирует его в своем теле, удвоенном знаками. Под прикрытием знакового обмена и работы кода, действую­щих как фаллическая фортификация, субъект может укрыться и со­браться с силами: укрыться от желания другого человека (от своей собственной неполноты) и как бы видеть (себя самого), оставаясь невидимым. Логика знака смыкается с логикой перверсии.
Здесь необходимо четко проводить различие между работой по надписыванию и маркированию тела в «первобытных» обществах и в нашей сегодняшней системе. Их слишком легко смешивают в общей категории «символической выразительности» тела. Как будто тело всегда было таким, как сегодня, как будто архаическая татуировка имела тот же смысл, что наш макияж, как будто, несмотря на все рево­люционные изменения в способе производства, на протяжении веков и вплоть до эпохи политической экономии оставался неизменным ка­кой-то способ сигнификации. В противоположность своим аналогам в нашей культуре, где знаки обмениваются в режиме всеобщего эк­вивалента, где они обладают меновой стоимостью в системе фалли­ческой абстракции и воображаемой насыщенности субъекта, — в ар­хаическом обществе маркирование тела и ношение масок служат для непосредственной актуализации символического обмена, обмена/дара с богами или другими членами группы; при таком обмене субъект не торгует своей идентичностью под прикрытием маски или манипу­лирования знаками, а, напротив, уничтожает свою идентичность, вступает в игру как субъект наделенности/обделенности; все его тело становится материалом символического обмена, подобно имуще­ству и женщинам; одним словом, здесь еще не возникла (равно как и абстракция денег) стандартная схема сигнификации, наша схема «Оз­начающее/Трансцендентное означаемое», «Фаллос/Субъектив­ность» , которая заправляет всей нашей политической экономией тела. Когда индеец (возможно, тот же самый) говорит: «У меня всюду лицо», — отвечая на вопрос белого насчет обнаженности его тела, то он хочет сказать, что у него все тело (которое, собственно, никогда не является голым, как мы это видели) вовлечено в символический об­мен, а вот у нас этот обмен имеет тенденцию ограничиваться одним лишь лицом и взглядом. У индейца тела переглядываются и обмени­ваются всеми своими знаками, которые взаимоуничтожаются в своей непрерывной соотнесенности и не отсылают ни к трансцендентному закону ценности, ни к частной аппроприации субъекта. У пас тело замыкается в знаках, обретает ценность в процессе знакового исчисле­ния, обмениваясь знаками по закону эквивалентности и воспроизвод­ства субъекта. Субъект не упраздняет себя в акте обмена — он спе­кулирует. Именно он, а не дикарь, пребывает в состоянии полного фе­тишизма: обращая в ценность свое тело, он и сам фетишизирован законом ценности.


«СТРИПТИЗ»

Бернарден, директор кабаре «Crazy Horse Saloon» (журнал «Люи»):
«У нас никто не streap и не tease1... мы занимаемся пародиро­ванием. Я мистификатор: мы делаем вид, будто показываем истину во всей ее наготе, — это и есть предел мистификации.
И это прямая противоположность жизни. Потому что когда она обнажена, то гораздо более наряжена, чем в одежде. Тела танцов­щиц гримируются специальными жидкими пудрами, которые чрезвы­чайно красивы и придают коже шелковистость... На ней перчатки, которые делят надвое ее руки (это всегда очень красиво), и зеленые, красные или черные чулки, также разделяющие надвое ноги на уров­не бедер...
Стриптиз, о котором я мечтаю: женщина в космическом про­странстве. Чтобы она танцевала в пустоте. Потому что чем медленнее движется женщина, тем она эротичнее. Вот я и думаю, что вершиной всего была бы женщина в невесомости.
Пляжная нагота не имеет ничего общего со сценической. На сцене это неприкосновенные богини... Мода на обнаженное тело (в театре и вообще) довольно поверхностна, она сводится к простенько­му мысленному акту: дай-ка я разденусь, дай-ка я стану показывать голых актеров и актрис. Это неинтересно именно в силу своей огра­ниченности. В других заведениях показывают реальность — а я у себя показываю невозможное.
1 Не «раздевается» и не «дразнит» (англ.). Прим. перев.

Повсюду выставляют напоказ гениталии, и из-за их реальности сокращается субъективность эротики.
Уша Барок, полукровка австро-польского происхождения, про­должит традиции «Crazy Horse»: отливая разноцветным ярким све­том, оттененная украшениями, увенчанная пышным оранжевым пари­ком, она будет воплощать женщину, обнять которую невозможно».
Стриптиз — это танец, быть может единственный и самый ориги­нальный танец нашего современного Запада. Его секрет — в аутоэротическом прославлении женщиной своего собственного тела, которое именно постольку и становится желанным для других. Без этого нарциссического миража, составляющего суть всех жестов, без этих ласка­тельных движений, окутывающих тело и делающих его эмблемой фал­лического объекта, нет и эротического эффекта. Своего рода возвы­шенная мастурбация, фундаментальным свойством которой, по словам Бернардена, является медлительность. Эта медлительность означает, что жесты, которыми танцовщица окружает сама себя (обнажение, ласки и вплоть до миметических знаков наслаждения), на самом деле произво­дит «другой». Своими жестами она создает вокруг себя призрак сексу­ального партнера. Но тем самым этот другой и исключается, поскольку она сама его заменяет, присваивая себе его жесты — своего рода работа сгущения, и впрямь довольно близкая к процессам сновидения. Весь секрет (и весь труд) стриптиза — в этом призыве и отзыве партнера с помощью медлительных жестов, поэтичных словно чье-нибудь падение или взрыв в замедленном показе, когда нечто, прежде чем совершиться, успевает предстать вам как недостающее, отчего и возникает выс­шее возможное совершенство желания1.
1 Создаваемое жестами повествование (в технических терминах, «bump and grind» [«верчение задом» — англ., прим. перев.]) образует то, что Батай на­зывал «ложным ходом от противного»: оттого, что тело все время окутано и оккультировано теми самыми жестами, которыми оно обнажается, оно получает здесь свой амбивалентно-поэтический смысл. И наоборот, становится очевидной наивность нудистов и вообще всех практикующих, по словам Бернардена, «по­верхностную пляжную наготу»: думая, будто показывают голую истину, они на самом деле попадают во власть знаковой эквивалентности, нагота служит всего лишь означающим эквивалентом природы, выступающей в качестве означаемого. Такое натуралистическое разоблачение есть всего-навсего «мысленный акт», как очень верно выражается Бернарден, — определенная идеология. В этом смысле стриптиз, благодаря своей перверсивной игре и сложнейшей амбивалентности, противостоит «освобождению через наготу» как либерально-рационалистичес­кой идеологии. «Подъем моды на наготу» — это подъем рационализма, прав че­ловека, формального освобождения, либеральной демагогии, мелкобуржуазного свободомыслия. Все эти реалистические аберрации прекрасно поставила на свое место одна девочка, которой подарили «куклу, умеющую писать»: «Моя сестрен­ка тоже это умеет. Может, ты купишь мне настоящую?».

Хорош только такой стриптиз, который отражает тело в этом зеркале жестов и по законам этой нарциссической абстракции, когда жесты служат подвижным эквивалентом знаков и меток, используе­мых в других случаях, при театральном представлении эректильного тела средствами моды, макияжа, рекламы1. Плохой же стриптиз, есте­ственно, состоит просто в раздевании, воссоздает одну лишь наготу, то есть ложную цель зрелища, и упускает гипнотичность тела, отдавая его прямо во власть зрительской похоти. Не то чтобы плохой стрип­тиз не умел улавливать желание публики, — напротив, просто здесь исполнительнице не удается пересоздать для себя самой собственное тело как заколдованный объект, не удается претворить профанную (реалистическую, натуралистическую) наготу в сакральную наготу тела, которое само себя описывает и ощупывает (но все время сквозь какую-то искусно поддерживаемую пустоту, на чувственной дистан­ции, как бы обиняками, отражающими собой, опять-таки словно в сно­видении, зеркальную природу жестов, через зеркало которых тело возвращается само к себе).
Плохой стриптиз — это тот, которому все время грозит нагота или неподвижность (или же «неритмичность», резкость жестов): тог­да на сцене оказывается обычная женщина и обычное тело, «обсценные» в изначальном смысле слова, а вовсе не замкнутая сфера тела, которое аурой своих жестов само себя обозначает как фаллос и само себя предпочитает как знак желания. Успех, таким образом, заключа­ется вовсе не в том, чтобы, как часто думают, «заниматься любовью с публикой», а скорее даже в прямо противоположном. Стриптизерша, по словам Бернардена, — как богиня, и ее запретность, которую она очерчивает вокруг себя магическим кругом, состоит не в том, что у нее нельзя ничего взять (нельзя перейти к сексуальному дей­ствию — такая репрессивная ситуация свойственна плохому стрипти­зу), а как раз в том, что ей нельзя ничего дать, так как она все дает себе сама; отсюда то чувство полной трансцендентности, что состав­ляет суть ее чар.
Медлительность жестов — это медлительность священнодей­ствия, претворения субстанций. В данном случае — не хлеба и вина, а тела, претворяемого в фаллос. Каждый спадающий предмет одежды
1 Ту же роль, что игра жестов, может исполнять и игра прозрачных одея­ний. Из того же разряда и реклама, нередко представляющая сразу двух или больше женщин: это лишь по видимости гомосексуальная тематика, а на самом деле один из вариантов нарциссической модели самособлазнения, самоцентрированная игра удвоений посредством сексуальной симуляции (которая, кстати, мо­жет быть и гетеросексуальной: в рекламе мужчина всегда присутствует лишь как гарант нарциссизма, содействующий самолюбованию женщины).
207
приближает нас не к наготе, не к голой «истине» пола (конечно, все зрелище питается и этим вуайеристским влечением, тягой к грубому обнажению и насилию, но эти фантазмы идут вразрез с самим зрели­щем): падая, он обозначает оголяемое им как фаллос — открывает какой-то другой предмет одежды, и та же игра возобновляется на более глубоком уровне, так что тело в ритме стриптиза все больше и больше проступает как фаллическая эмблема. Это, стало быть, не игра отбрасывания знаков, ведущего в сексуальные «глубины», а, напротив, игра все большего конструирования знаков — каждая метка приоб­ретает эротическую силу благодаря своей знаковой работе, то есть благодаря обращению никогда не бывшего (утраты и кастрации) в обозначаемое ею самой (фаллос)1. Вот почему стриптиз развивается медленно: ему следовало бы идти как можно быстрее, если бы его целью было сексуальное обнажение, однако же он медлителен, потому что он — дискурс, знаковая конструкция, тщательная разработка от­сроченного смысла. Об этом фаллическом преображении свидетель­ствует также и взгляд. Важнейшим достоинством хорошей стрипти­зерши является неподвижность взгляда. Обычно ее толкуют как прием дистанцирования, как coolness, чья задача — обозначать преде­лы данной эротической ситуации. Это и так и не так: неподвижный взгляд, означающий всего лишь запрет, опять-таки отбрасывал бы зре­лище на уровень какой-то репрессивной порнодрамы. Хороший стриптиз совсем не таков, и мастерская сдержанность взгляда выра­жает не какую-то намеренную холодность: если этот взгляд — cool, как у манекенщиц, то лишь при условии определять cool как очень своеобразную черту всей нынешней массовой культуры тела, которая уже вне категорий «горячего» и «холодного». Этот взгляд — нейт­рализованный взгляд аутоэротической завороженности, взгляд жен­щины-объекта, которая смотрит сама на себя и замыкает на себе са­мой взор широко открытых глаз. Это не эффект цензурированного желания — это верх совершенства и верх перверсии. Он завершает собой всю систему сексуальности, согласно которой женщина бывает вполне собой, а значит и наиболее соблазнительной, тогда, когда при­нимается любоваться прежде всего сама собой, не желая никакой другой трансцендентности, кроме своего собственного образа.
1 Может упасть также и последняя деталь туалета — полный стриптиз ничего не меняет в своей логике. Как известно, заколдованный круг, который можно очертить вокруг тела одними лишь жестами, является гораздо более изощренной меткой, чем трусики, и во всяком случае эта структурная метка (трусики или жесты) преграждает путь не к половому органу, а к самой половой специфике, которой пронизано все тело и которой, следовательно, не отменяет зрелище этого органа и даже, в предельном случае, оргазма.

Идеальное тело, формируемое таким статусом, — это тело ма­некенщицы. Манекенщица являет нам модель всей этой фаллической инструментовки тела. Об этом говорит само слово: manne-ken, «ма­ленький человечек» (ребенок или пенис); женщина окружает слож­ными манипуляциями свое же тело, и эта интенсивная, безупречная нарциссическая дисциплина превращает его в парадигму соблазна. И, думается, именно здесь, в этом перверсивном процессе, превращающем женщину и ее сакрализованное тело в живой фаллос, заключается настоящая кастрация женщины (а также и мужчины — просто дан­ная модель четче всего проявляется применительно к женщине). Быть кастрированным — значит быть покрытым фаллическими суб­ститутами. Женщина как раз и покрыта ими, от нее требуется стать телом-фаллосом, иначе ей, пожалуй, никогда и не быть желанной. Женщинам потому и не свойствен фетишизм, что они постоянно осу­ществляют работу фетишизации над самими собой, превращаясь в кукол. Как известно, кукла — это фетиш, изготовляемый для непре­рывного одевания и раздевания, облачения и разоблачения. Такая игра сокрытия-раскрытия и составляет ее символическую ценность для детей; и обратно, к такой игре регрессирует любое объектное или символическое отношение, когда женщина делается куклой, становит­ся своим собственным и чужим фетишем1.
Фрейд: «Столь часто избираемые в качестве фетиша детали нижнего белья задерживают миг раздевания — последний, в который женщину еще можно было считать фаллической» («Фетишизм»)2.
По такой логике, завораживающая сила стриптиза как зрелища кастрации возникает из неотвратимо приближающегося открытия, вернее из поисков, никак не приводящих к открытию, а еще вернее из
1 Перверсивное желание — это нормальное желание, внушаемое социаль­ной моделью. Если женщина неподвластна аутоэротической регрессии, то она уже не объект желания, она становится его субъектом, то есть непокорной струк­туре перверсивного желания. Но она вполне может и сама искать исполнения своего желания в фетишистской нейтрализации желания партнера: тогда перверсивная структура (своего рода разделение труда между субъектом и объектом, в котором и заключен секрет перверсии и ее эротической отдачи) остается неиз­менной. Единственная альтернатива — чтобы каждый из двоих разрушил эту фаллическую крепость, перверсивную структуру, в которой замыкает его система сексуальности, открыл глаза (вместо того чтобы искоса следить за своей фалли­ческой идентичностью) на свою собственную, а не чужую неполноту, вырвался из-под чар белой магии фаллической идентификации и признал свою собствен­ную опасную амбивалентность, — тогда вновь станет возможна игра желания как символический обмен.
2 Цитаты из этой статьи Фрейда приводятся (с изменениями) по изданию: Л. фон Захер-Мазох, Венера в мехах; Ж.Делёз, Представление Захер-Мазоха; З.Фрейд, Работы о мазохизме, М., Культура, 1992, с. 375-376. — Прим. перев.

попыток всеми способами избежать открытия, что ничего нет. «Оце­пенение при виде женских гениталий, которое непременно характери­зует любого фетишиста, — это нестираемый след имевшего место вытеснения» (там же). Немыслимость отсутствия: этот опыт в даль­нейшем оказывается у истоков любого «откровения», любого «разоб­лачения» (в частности, сексуального статуса «истины»); обсессивный интерес к дыре превращается в обратную завороженность фаллосом. Из этой отрицаемой, зачеркиваемой тайны зияния вырастает целая популяция фетишей (предметов, фантазмов, тел/объектов). Само тело женщины, превращенное в фетиш, преграждает доступ к той го­ловокружительной точке отсутствия, из которой оно возрождает­ся, — загораживает его своим же эротическим присутствием, пред­ставляющим собой «знак триумфа над угрозой кастрации и защиту от нее» (там же).
Под снимаемыми один за другим покровами нет ничего, никог­да нет ничего, и процесс, идущий все дальше и дальше к этому откры­тию, есть самый настоящий процесс кастрации — не признание непол­ноты, но головокружительная завороженность этой субстанцией не­бытия. Вся история западной цивилизации, итогом которой становится головокружительное, навязчиво-реалистическое влечение, отмечено этим страбизмом кастрации: под видом воссоздания «сути вещей» взгляд бессознательно косит в пустоту. Вместо признания кастрации человек создает себе всевозможные фаллические алиби, а затем, увлекаемый завороженным навязчивым влечением, начинает одно за другим их устранять, дабы обнаружить «истину», — каковой всегда является кастрация, только в конечном счете всякий раз отрицаемая.


УПРАВЛЯЕМЫЙ  НАРЦИССИЗМ

Все сказанное заставляет заново поставить вопрос о нарцис­сизме с точки зрения его контроля обществом. Явление, о котором у пас до сих пор шла речь, упомянуто у Фрейда в статье «О нарциссиз­ме»1 : «Вырабатывается самодовольство женщины, вознаграждающее ее за то, что социальные условия так урезали ее свободу в выборе объекта. Строго говоря, такие женщины любят самих себя с той же интенсивностью, с какой их любит мужчина. У них и нет потребности любить, важно быть любимой, и они готовы удовлетвориться мужчи­ной, отвечающим этому главному для них условию... Такие женщины больше всего привлекают мужчин, не только по эстетическим моти­вам, так как они обычно отличаются большой красотой, но также и вследствие интересного психологического сочетания». Далее гово­рится о том, что дети, кошки и некоторые другие животные вызыва­ют у нас зависть, так как «производят впечатление, будто им все в мире безразлично», в силу «той нарциссической последовательности, с которой они умеют отстранять от своего Я все его принижающее». Однако в нынешней эротической системе имеет место уже не этот первичный нарциссизм, связанный со своеобразной «полиморфной перверсией», а скорее сдвиг того «нарциссизма, которым в детстве реальное Я наслаждалось в сравнении с Я идеальным», — точнее, проекция «нарциссического совершенства детства» как Я-идеала, свя­занного, как известно, с вытеснением и сублимацией. Такое самовознаграждение женщины своим телом и риторика красоты в действи-
1 См.: 3.Фрейд, Психоанализ и теория сексуальности. СПб., Алетейя, 1998, с. 152-153. - Прим. перев.

тельности отражают жесточайшую этическую дисциплину, развиваю­щуюся параллельно той, что царит в области экономики. Собственно, в рамках этой функциональной Эстетики тела процесс подчинения субъекта своему нарциссическому Я-идеалу ничем и не разнится с процессом его общественного принуждения к этому, когда человеку не оставляют иной альтернативы, кроме любви к себе, самоинвестиции по социально предписанным правилам. Такой нарциссизм, стало быть, в корне отличен от кошачьего или детского, поскольку осуществля­ется под знаком ценности. Это управляемый нарциссизм, управляе­мое и функционально осмысленное возвышение красоты как реализа­ция и обмен знаков. Это самообольщение лишь внешне кажется ни­чем не мотивированным, на самом же деле оно во всех своих деталях определяется нормой оптимального управления телом на рынке зна­ков. Какие бы фантазмы ни разыгрывались в современной эротике, управляет ею рациональная экономика ценности, в чем и состоит ее отличие от первично-инфантильного нарциссизма.
Таким образом, модой и рекламой составляется карта аутоэротической Страны Нежности и определяется порядок ее исследования: вы ответственны за свое тело и должны выгодно им распоряжаться, вы должны инвестировать его — не для наслаждения, а отраженными и опосредованными в массовых моделях знаками, согласно схеме престижа и т.д. Здесь имеет место своеобразная стратегия — пере­хват и перенос инвестиции от тела и его эрогенных зон в театраль­ное представление тела и эрогенности. Нарциссический соблазн прикрепляется теперь к телу или его частям, которые объективирова­ны известной техникой, вещами, жестами, игрой меток и знаков. Такой неонарциссизм связан с манипулированием телом как ценностью. Это управляемая экономика тела по схеме либидинально-символической деструктурации, разрушения и управляемого реструктурирования инвестиций, «реаппроприации» тела согласно директивным моделям, а стало быть под контролем смысла, — когда исполнение желания пе­реносится на код136. Тем самым образуется как бы «синтетический» нарциссизм, который следует отличать от двух классических его форм:
1. Первичный нарциссизм — нет различия между субъектом и объектом.
136 Если вспомнить о функции буквы по Леклеру — эрогенной функции дифференциальной записи и отмены отличий, — то станет ясно, что для нынеш­ней системы характерны отмена функции открытия буквы и сохранение одной лишь ее функции закрытия. Буквенная функция утрачивает единство — симво­лическая запись исчезает, уступая место одной лишь структурной записи, азбука желания — азбуке кода. Аналитическая амбивалентность буквы опять-таки подменяется здесь ее эквивалентностью в системе кода, ее буквальной функциональ­ностью как смысла, языковой ценности. При этом буква дублируется и отражает­ся сама в себе как полновесный знак, фетишистски инвестируется как унарный признак, занимая место эрогенного отличия. Она инвестируется как фаллос, в котором отменены все отличия. Буквенный ритм наслаждения отменяется, и вмес­то него остается лишь исполнение желания в фетишизированной букве. Таким образом, эрогенному телу Леклера противостоит тело не только анатомическое, но и прежде всего семиургическое, образуемое набором полновесных и кодифициро­ванных означающих, знаковых моделей исполнения желания.

2. Вторичный: тело инвестируется как нечто отличное, как Я-зеркало. Интеграция Я через самоопознание в зеркале и через взгляд другого.
3. Третичный — «синтетический». Деконструированное тело переписывается заново как «персонализированный» Эрос, то есть за­висимый от коллективно-функциональных моделей. Тело гомогени­зировано как место промышленного производства знаков и отличий и мобилизовано под властью программированного соблазна. Пере­хват амбивалентности и подмена ее тотальной позитивизацией тела как схемы соблазна, удовлетворения и престижа. Тело как суммиро­вание [sommation] частичных объектов, субъектом которых является «вы» как субъект потребления [consommaton]2. Перехват отноше­ния субъекта к своей телесной неполноте — самим же телом как средством тотализации; это прекрасно показано в фильме «Презре­ние» , где Брижитт Бардо одну за другой рассматривает в зеркале ча­сти своего тела, предъявляет каждую из них для эротического одоб­рения своему партнеру, а заканчивает формальным итогом суммиро­вания тела-объекта: «Значит, ты любишь меня всю?» Тело стало целостной знаковой системой, которая организована по моделям и всеобщим эквивалентом которой служит фаллический культ, — так же как капитал становится целостной системой меновой стоимости, всеобщим эквивалентом которой служат деньги.
2 Субъектом потребления, в том числе и потребления тела, является не Я и не субъект бессознательного, а «вы» или «you» из рекламы, то есть субъект пе­рехваченный, фрагментированный и перевоссозданный по господствующим моде­лям, «персонализированный» и включенный в игру знакового обмена; такое «вы» — всего лишь симулятивная модель второго лица и обмена, фактически это никто, фиктивный элемент, служащий опорой дискурсу модели. Это не то «вы», к которому обращается речь, а внутрикодовый эффект раздвоения, при­зрак, возникающий в зеркале знаков.


ИНЦЕСТУОЗНАЯ  МАНИПУЛЯЦИЯ

Через такой обязательный нарциссизм осуществляется ныне и «раскрепощение» тела. «Раскрепощенное» тело — это такое тело, где закон и запрет, раньше цензурировавшие пол и тело извне, как бы интериоризировались в виде нарциссической переменной. Внешние ограничения превратились в ограничение знаковое, в замкнутую на себя симуляцию. И если пуританский закон Отца распространялся прежде всего на генитальную сексуальность и действовал насиль­ственно, то на нынешней фазе происходит перемена всех этих харак­теристик репрессии:
- ей более не присуще насилие: это умиротворенная репрессия;
- она более не нацелена по преимуществу на генитальную сек­суальность, получившую себе законное место в наших нравах. На нынешней, гораздо более тонкой и радикальной стадии репрессии и контроля, целью является самый уровень символического. Иными словами, репрессия, оставив позади вторичную половую организацию (генитальность и двуполую модель общества), обратилась на первич­ную (эрогенные отличия и амбивалентность, отношение субъекта к своей неполноте, на чем и основана сама возможность всякого симво­лического обмена)1;
1 Следует ясно понимать, что «раскрепощение» и «революция» тела ра­зыгрываются главным образом на уровне вторичной половой организации, то есть на уровне двуполой рационализации пола. То есть они отстают на фазу, дей­ствуя там, где прежде действовало пуританское вытеснение, а потому бессильны против новейшей репрессии, действующей на уровне символического. Такая ре­волюция «отстает на одну войну» от способа репрессии. Или, лучше сказать (и хуже для нас), фундаментальная репрессия незаметно проходит сквозь «сексуальную революцию», прогрессирует под ее же воздействием; эта революция час­то опасно сближается с этой «тихой» репрессией в духе управляемого нарцис­сизма, о котором говорилось выше.

- она осуществляется уже не во имя Отца, а как бы во имя Матери. Поскольку символический обмен основан на запрете инцеста, то всякое снятие (цензура, вытеснение, деструктурация) этого уровня символического обмена означает процесс ипцестуозной регрессии. Мы уже видели, что эротизация и фаллическая манипуляция тела ха­рактеризуются как фетишизация; а перверсивный фетишист опреде­ляется тем, что он так и не вышел из круга желания матери, сделав­шей из пего замену недостающего ей. Перверсивный субъект — жи­вой фаллос матери, и вся его работа сводится к тому, чтобы укрепляться в этом миражном представлении о себе, находя в нем ис­полнение своего желания, на деле же материнского желания (тогда как традиционная генитальная репрессия означает исполнение От­цовского слова). Как видим, здесь создается характерная ситуация инцеста: субъект перестает разделяться (больше не отделяется от своей фаллической идентичности) и разделять (больше не расстается ни с какой частью себя самого при отношениях символического обме­на) . Он всецело определяется самоидентификацией с фаллосом мате­ри. Тот же процесс, что и при инцесте: все остается в семье.
Так и вообще происходит сегодня с телом: хотя закон Отца и пуританская мораль в нем (более или менее) отменены, по отменены они по законам либидинальной экономики, характеризующейся деструктурацией символического и снятием запрета на инцест. Такая все­общая, распространяемая масс-медиатически модель исполнения жела­ния не лишена черт обсессии и тревоги, в отличие от пуританского невроза на истерической основе. Теперь тревога связана уже не с эдиповским запретом, а с ощущением, что даже «в лоне» удовлетворе­ния и многократного фаллического наслаждения, даже «в лоне» на­шего щедрого, терпимого, смягчающе-пермиссивного общества ты ос­таешься всего лишь живой игрушкой материнского желания. Эта тре­вога глубже, чем генитальная фрустрация, так как вызвана она устранением символического и обмена, ипцестуозным положением субъекта, когда ему недостает даже собственной неполноты; такая тревога сегодня повсеместно проявляется в обсессивной фобии — ощущении, что тобой манипулируют.
Все мы каждый по-своему переживаем эту изощренную форму репрессии и отчуждения: ее источники неистощимы, она вкрадчиво присутствует во всем, средств борьбы с нею не найдено, да, возможно, и вовсе не найти. Дело в том, что такая манипуляция отсылает к другой, первичной, — когда мать манипулирует субъектом как своим собственным фаллосом. Этой полной неразделимости участников ма­нипуляции, этой утрате себя невозможно противиться так, как транс­цендентному закону Отца. Отныне задачей любой революции будет учесть это фундаментальное условие и вновь обрести — между зако­ном Отца и желанием матери, между «циклом» репрессии/трансгрес­сии и циклом регрессии/манипуляции — форму организации симво­лического1 .
1 Этим предполагается такой тип обмена, где больше не господствует зап­рет на инцест и закон Отца, как он господствует в знакомом нам типе обмена (экономического и языкового), основанном на ценности и достигающем своего высшего выражения в системе меновой стоимости. Такой искомый тип обмена существует — это символический обмен, основанный как раз на упразднении ценности, разрешая определяющий ее запрет и преодолевая закон Отца. Симво­лический обмен — это не регрессия в до-законное состояние (состояние инцес­та) и не просто трансгрессия (все еще зависимая от закона), а разрешение этого закона.


МОДЕЛИ ТЕЛА

1. Для медицины базовой формой тела является труп. Иначе говоря, труп — это идеальный, предельный случай тела в его отноше­нии к системе медицины. Именно его производит и воспроизводит медицина как результат своей деятельности, проходящей под знаком сохранения жизни.
2. Для религии идеальным опорным понятием тела является зверь (инстинкты и вожделения «плоти»). Тело как свалка костей и воскресение после смерти как плотская метафора.
3. Для системы политической экономии идеальным типом тела является робот. Робот — это совершенная модель функционального «освобождения» тела как рабочей силы, экстраполяция абсолютной и бесполой рациональной производительности (им может быть и умный робот-компьютер — это все равно экстраполяция мозга рабочей силы).
4. Для системы политической экономии знака базовой моделью тела является манекен (во всех значениях слова). Возникнув в одну эпоху с роботом (и образуя с ним идеальную пару в научной фантас­тике — персонаж Барбареллы), манекен тоже являет собой тело, все­цело функционализированное под властью закона ценности, но уже как место производства знаковой ценности. Здесь производится уже не рабочая сила, а модели значения — не просто сексуальные модели исполнения желаний, но и сама сексуальность как модель.
Таким образом, в каждой системе, независимо от ее идеальных целей (здоровья, воскресения, рациональной производительности, рас­крепощенной сексуальности), нам оказывается явлена новая форма редуктивного фантазма, составляющего ее основу, новая форма бредового видения тела, образующего ее стратегию. Труп, зверь, машина или манекен — таковы те негативные идеальные типы тела, те формы его фантастической редукции, которые вырабатываются и запечатле­ваются в сменяющих друг друга системах.
Удивительнее всего то, что тело ничем не отличается от этих моделей, в которые заключают его различные системы, и вместе с тем представляет собой нечто совершенно иное — радикальную альтерна­тиву им всем, неустранимое отличие, отрицающее их все. Эту проти­воположную виртуальность тоже можно называть телом. Только для нее — для тела как материала символического обмена — нет модели, нет кода, нет идеального типа и управляющего фантазма, потому что не может быть системы тела как анти-объекта.
«PHALLUS  EXCHANGE  STANDARD»1
Начиная с эпохи промышленной революции, в ходе все больше­го обобщения политической экономии, или же углубления закона цен­ности, сфера материальных благ, язык и сексуальность (тело) были объяты одинаковой переменой.
1. Продукты становятся товарами: в них есть потребительная и меновая стоимость. С одной стороны, они подчинены абстрактно-целесообразным «потребностям», которые они «удовлетворяют», а с другой стороны, структурной форме, которая регулирует их производ­ство и обмен.
2. Язык становится средством коммуникации, полем сигнификации. Он организуется как порядок означающих и означаемых. В нем то же, что в товаре, разделение на референциальную целенаправ­ленность, которую язык как средство имеет целью выражать (поря­док означаемых), и структурную форму, регулирующую обмен озна­чающих (код языка).
И в том и в другом случае переход к функциональной целевой установке, рациональное подчинение некоторому «объективному» со­держанию (потребительной стоимости или означаемому/референту) закрепляет собой подчиненность определенной структурной форме, а именно форме политической экономии. В рамках же «неокапиталистического» (техно- и семиократического) общества эта форма систе­матизируется за счет «объективной» референции: означаемые и по­требительные стоимости постепенно исчезают, уступая место одному лишь функционированию кода и меновой стоимости.
1 «Фаллический обменный стандарт» (англ.; по аналогии с финансовым термином «Gold Exchange Standard», «Золотой обменный стандарт»). — Прим. перев.

В итоге этого процесса (итоге, который лишь сегодня становит­ся нам виден) оба «сектора» — производство и сигнификация — схо­дятся. Изделия и товары производятся так же, как знаки и сообще­ния, регулируемые абстрактным устройством языка: в качестве носи­телей ценностей, целевых установок (своих означаемых) они циркулируют согласно абстрактно-обобщенной форме, упорядочивае­мой моделями. В пределе товары и сообщения получают одинаковый статус знаков. Впрочем, и здесь их референтность отступает на вто­рой план ради чистой игры означающих, способной при этом достигать структурного совершенства — ускорения и умножения посланий, со­общений, знаков, моделей; такова мода как целостный цикл, в котором и находит себе завершение линейный мир товара.
Тело и сексуальность можно анализировать в тех же самых терминах потребительной/меновой стоимости, означаемого/означаю­щего.
1. Можно показать, что сексуальность, в ходе своего нынешнего «раскрепощения», разрешается в потребительную стоимость (удов­летворение «сексуальных потребностей») и меновую стоимость (игру и исчисление эротических знаков, регулируемые циркуляцией моде­лей). Показать, что сексуальность автономизируется как функция: от коллективной функции воспроизводства рода она переключается на такие индивидуальные функции, как обеспечение физиологического (составной части общей гигиены) и психического равновесия, «выра­жение субъективности», выведение наружу бессознательного, этика сексуального удовольствия — и что там еще? Во всяком случае, сек­суальность становится элементом экономики субъекта, объективной целевой установкой субъекта и сама подчиняется ряду целевых уста­новок, каковы бы они ни были в том или ином случае.
2. Функционализируясь (подчиняясь некоторому трансценден­тному содержанию, которое говорит через ее посредство, хотя бы то был ее же собственный идеализированный принцип — либидо, самая искусная личина означаемого), сексуальность вместе с тем и принима­ет структурную форму (так же как промышленные изделия или язык коммуникации). Она раскладывается по обобщенным оппозициям (Мужское/Женское), ограничивается их дизъюнктивностью, крис­таллизуется в осуществлении той или иной сексуальной модели, при­вязанной к тому или иному половому органу и закрывающей игру телесных означающих.
3. Структура Мужского/Женского совпадает с привилеги­рованным положением генитальной функции (репродуктивной или эротической). Это преимущество генитальной сексуальности над все­ми другими эрогенными возможностями тела отражается в структуре
220
социального строя, с его преобладанием мужского начала. Ибо струк­турная организация пользуется биологическими отличиями — но даже не для поддержания настоящего отличия, а, напротив, для уста­новления всеобщей эквивалентности: Фаллос становится абсолют­ным означающим, с которым все эрогенные возможности соизмеря­ются и соупорядочиваются, обретая абстрактно-эквивалентный харак­тер. Этот Phallus Exchange Standard регулирует сегодня всю нашу сексуальность, не исключая и «сексуальную революцию».
4. То, что фаллос выступает как всеобщий эквивалент сексу­альности, а сама сексуальность как всеобщий эквивалент символичес­ких возможностей обмена, — все это означает, что на развалинах сим­волической экономики тела образуется политическая экономия тела. Нынешняя «революция», экзальтация сексуальности в контек­сте общего раскрепощения нравов знаменует собой лишь достижение телом и сексуальностью стадии политической экономии, их приобще­ние к закону ценности и всеобщей эквивалентности.
5. И в том и в другом аспекте процесса — выдвижении сексу­альности как функции и как структурного дискурса — субъект оказывается перед лицом фундаментальной нормы политической эко­номии: он мыслит и сексуально определяет себя в терминах равнове­сия (равновесия функций при личностной идентичности) и связнос­ти (структурной связности дискурса при бесконечном воспроизведе­нии кода).
Подобно тому как «означиваемые», вовлекаемые в политичес­кую экономию знака объекты подчиняются императиву упрощения, аскетически-экономного функционального расчета, подобно тому как знак в целом тяготеет к функциональному упрощению, дабы точнее выражать взаимную адекватность означающего и означаемого (это его закон и принцип реальности), — так и тело, захваченное полити­ческой экономией, тоже стремится к абсолютному императиву фор­мальной наготы. Подобная нагота, где в концентрированном виде за­печатлена и вся работа маркирования, моды, макияжа, и идеалистичес­кая перспектива «раскрепощения», — не имеет ничего общего с «открытием» или «новообретением» тела: в ней выражается логичес­кая метаморфоза тела в процессе исторического развития нашего общества. В ней выражается современный статус тела по отношению к политической экономии. Подобно тому как упрощение вещей озна­чает их закрепление за определенной функцией, то есть их нейтрали­зацию через функцию, так и наготой тела определяется его закрепле­ние за половой функцией, за полом как функцией, то есть взаимная нейтрализация тела и пола.


ДЕМАГОГИЯ ТЕЛА

Под знаком сексуальной революции преображается и влечение как революционная субстанция, и бессознательное как субъект исто­рии. Раскрепостить первичные процессы как «поэтический» принцип общественной реальности, освободить бессознательное как потреби­тельную стоимость — вот какое воображаемое кристаллизуется под лозунгом тела. Понятно, почему опорой для всех этих надежд служат тело и пол: просто, будучи вытесняемы при любом строе, в котором «исторически» оформлялись паши общества, они сделались метафорами радикальной негативности. Теперь некоторые хотят, чтобы они из метафоры стали революционным фактом. Ошибка: приняв сторону тела, мы попадаем в ловушку. Перейти на сторону первичного процесса невозможно, это просто очередная вторичная иллюзия (Ж.-Ф.Лиотар).
В лучшем случае — опять-таки теоретически — тело останет­ся навеки амбивалентным. Это и объект и антиобъект, пересекающий и отменяющий все дисциплины, которые притязают уловить его единство; это и место и не-место — место бессознательного как не­место субъекта, и т.д. Так же и современный психоанализ (Леклер), проведя разделение между телом анатомическим и телом эрогенным, постулирует процесс желания в режиме буквы — от имени тела. Всюду тело. Просто у нас нет термина, который обозначал бы не­место; понятно, что лучше всего подходит здесь то, чем на протяжении всей пашей истории обозначалось не-имевшее-места, вытесненное. Но не следует забывать, чем грозит такое наследство. Привилегированно-субверсивное положение, которое придавала телу его вытесненность, прекращается благодаря его нынешней эмансипации1 (каковая есть следствие не только политики репрессивной десублимации: в официализации тела и пола принимает участие и психоанализ, и здесь опять-таки тело и пол как важнейшее происшествие [événement] в жизни субъекта, как процесс и труд, неразрывно переплетены с теми же телом и полом как историческим пришествием [avènement] в сфере понятий и ценностей). Вопрос в том, не отрицает ли «раскре­пощенное» тело окончательно те символические потенции, которыми раньше обладало тело вытесняемое, не является ли тело, «о котором говорят», прямой противоположностью тела, которое говорит само. В нынешней системе телу как месту первичных процессов противосто­ит тело как вторичный процесс — эротическая потребительная и ме­новая стоимость, рационализация под знаком ценности. Телу влече­ний, одержимому желанием, противостоит тело семиургизованное, структурализованное, театрализованное в наготе, функционализованное операциональной сексуальностью.
Такое вторичное тело, тело сексуальной эмансипации и «репрес­сивной десублимации», предстает исключительно под знаком Эроса. Пол рассматривается только как принцип Эроса — то есть они вза­имно нейтрализуются при раз-записывании влечения к смерти. При этом принцип удовольствия утверждается как разумное основа­ние «освобожденной» субъективности, «новой политической эконо­мии» субъекта. «Эрос создает новую форму разума. Теперь разум­ным становится то, что поддерживает порядок удовлетворения»
1 Вслед за историей негативности тела начинается история его позитивно­сти. Вся двусмысленность нынешней «революции» возникает оттого, что тело, веками вытесняемое, утвердилось как ценность. В силу своей вытесненности оно получило нагрузку трансгрессивных возможностей, переоценки всех ценнос­тей. Но следует учитывать, что параллельно с этим, под прикрытием вытеснения, долгое время происходило и тесное сближение тела с рядом «материалистичес­ких» ценностей (таких как здоровье, благополучие, сексуальность, свобода): по­нятие тела росло под прикрытием трансцендентального материализма, а сам он потихоньку вызревал в тени идеализма как его запасной вариант, — поэтому и само возрождение тела происходит согласно детерминированным целевым уста­новкам, играя роль динамического начала в равновесии этой новой системы цен­ностей. Нагота становится эмблемой радикальной субъективности. Тело стано­вится знаменем влечений. Но подобное освобождение столь же неоднозначно, как и всякое другое. Субъективность здесь освобождается как ценность. По­добно тому как труд всегда «освобождался» лишь как рабочая сила в системе производительных сил и меновой стоимости, так и субъективность всякий раз ос­вобождается лишь как фантазм и знаковая ценность в рамках управляемой сигнификации, систематики значения, которая явным образом совпадает с система­тикой производства. В общем, «освобожденная» субъективность освобождается только в том смысле, что переходит под власть политической экономии.

(Маркузе)1. С этого момента «освобожденная» субъективность сво­дится к тому, что вписывается как позитивный фактор в осуществле­ние принципа удовольствия, Эроса, в котором просто овеществляется либидо как модель исполнения желания. Здесь имеет место новый разум, открывающий путь к безграничному целеполаганию субъекта, и не остается больше никакой разницы между сексуальной «эскалаци­ей» и принципом бесконечного экономического роста в обществе «освобожденных» производительных сил: оба они развиваются в рамках единого процесса, и оба равно обречены на неудачу в силу неизбежного возврата влечения к смерти, которое они надеялись обуздать.
Тело, помещенное под знаком Эроса, являет собой более разви­тую фазу политической экономии. Исчезновение символического об­мена здесь так же радикально, как и отчуждение человеческого труда в классической системе политической экономии. И если Маркс опи­сал ту историческую фазу, где отчуждение рабочей силы и логика товарного производства с необходимостью выливались в овеществ­ление сознания людей, то сегодня можно сказать, что вписывание тела (и вообще всех областей символического) в логику знака с не­обходимостью сопровождается овеществлением бессознательного.
Нагота не раскалывается желанием — она играет роль его эк­вивалента, его зрелища. Тело не раскалывается полом — оно играет роль означающего и эквивалента пола. Сексуальность не раскалыва­ется амбивалентностью — в результате структурных махинаций с «мужским» и «женским» она играет роль эквивалента этой амбива­лентности! Сексуальный диполь играет роль сценария отличий. Структурно раздвоенное либидо играет роль упрощенного эквива­лента влечения к смерти. Так и во всем нагота, тело, пол, бессознатель­ное и т.п., вместо того чтобы открывать путь к более глубинным от­личиям, выстраиваются в ряд как эквивалентные репрезентанты друг друга, образуют метонимические сочетания и, как конечный резуль­тат, — дискурсивную логику сексуальности, дискурс пола как ценно­сти. Та же операция, что и в психометафизике, где субъект как иде­альный референт образуется из одной лишь беспрерывной циркуля­ции, метонимического обмена терминов сознания, воли, представления и т.п.
1 Герберт Маркузе, Эрос и цивилизация, Киев, Государственная библиоте­ка Украины для юношества, 1995, с. 233. — Прим. перев.

ПРИТЧА

« — Ах, ну почему существуют два пола? — Что же тебе не нравится? Тебе бы хотелось, чтобы их было двенадцать или один?»
(Современный роман)

Разброс значений можно и увеличить: почему не нулевое или бесконечное число полов? Вопрос о «цифрах» здесь бессмыслен (в то время как логически возможен вопрос, почему на руке не шесть пальцев). Бессмыслен потому, что половое деление — это именно раздел, проходящий через каждого субъекта, из-за чего немыслимыми оказываются и «один», и «несколько», но также и «два», потому что «два» уже является числом (именно число два и обыгрывается в приведенном выше абсурдном диалоге). В радикальном своем пони­мании пол вообще не может получить форму целых чисел или статус исчислимости: пол — это отличие, а две «стороны» отличия не явля­ются элементами и не могут быть ни слагаемыми, ни составными ча­стями серии. Они могут учитываться только как единицы.
Зато процитированный диалог логичен в рамках внушаемой нам двуполой модели (Мужское/Женское), так как в этой модели пол изначально полагается в виде двух элементов структурной оппо­зиции. Возможность дойти до абсурда, до серийного перечисления полов, до накопительного понятия пола уже заложена в двуполой структуре с того самого момента, когда мужское и женское полагают­ся как целые элементы.
Таким образом, амбивалентность пола сводится на нет бивалентностъю двух полов и половых ролей. Сегодня, когда эта бивалентность преображается в силу «сексуальной революции», якобы стирающей различия мужского и женского, амбивалентность пола сводится на нет двойственностью унисекса.


Против сексуалистских метафор.

Сегодня, в свете идей Фрейда, все научились очень хорошо, даже слишком хорошо, различать за любой социальной, этической, по­литической практикой сублимацию и вторичную рационализацию пер­вичных процессов. Расшифровывать любые дискурсы в терминах вытеснения и фантазматической детерминированности сделалось культурным стереотипом.
Но дело-то как раз в том, что это не более чем термины, и бес­сознательное в них не более чем специальный язык. Столь же фантазматическим становится и сексуальный дискурс, когда пол уже не критически сводит к нулю, как прежде, социально-нравственные мис­тификации, а сам оказывается способом рационализации проблемы, связанной с символическим уничтожением всех социальных отно­шений, — проблемы, которую сексуалистский дискурс помогает ввес­ти в безопасные рамки кода. Сегодня во «Франс-диманш» запросто можно прочесть, что у многих женщин фригидность проистекает от слишком сильной фиксации на отце и что они наказывают себя за это, не давая себе получать удовольствие; отныне сия психоаналитичес­кая «истина» составляет достояние культуры и фактор социальной рационализации (чем и обусловлен все более безысходный тупик психоаналитического лечения).
Сексуальная или психоаналитическая интерпретация не облада­ет никакой исключительностью. Она не хуже других может стать объектом фантазма как истина в последней инстанции — а потому сразу же и как революционный мотив. Так и происходит сегодня: союз психоанализа с революцией имеет столь же воображаемый, столь же искаженный характер, что и «перехват» психоанализа бур­жуазией: и тот и другой связаны с фиксацией пола и бессознатель­ного как детерминирующей инстанции, с их сведением к рационально-причинному порядку.

Где есть рационализация во имя какой бы то ни было инстан­ции, там есть и мистификация. Там, где сексуальное сублимируется и рационализируется в политическом, социальном, нравственном — но и там, где символическое цензурируется и сублимируется в господству­ющем сексуальном дискурсе.