Карл Каутский - ОТ ДЕМОКРАТИИ К ГОСУДАРСТВЕННОМУ РАБСТВУ

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"



ОТ ДЕМОКРАТИИ К ГОСУДАРСТВЕННОМУ РАБСТВУ


K. Kautsky. 
Von der Demokratie zur Staats-Sklaverei,
Berlin, 1921

Перевод Р. АБРАМОВИЧА
БЕРЛИН 1922
ИЗД. ЖУРНАЛА “СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ ВЕСТНИК”
Berlin SW 19, SEYDELSTR. 5. I. HOF. “DER SOZIALIST. BOTE”



Предисловие
Введение
I. О верховой езде
II. Демократия 
а) Примитивная и современная демократия 
Первобытная демократия 
Современная демократия 
б) Значение демократии для победы пролетариата 
г) Разоружение демократии

III. Диктатура 
а) Точка зрения Маркса 
б) Диктатура города 
в) Диктатура и революция 
г) Диктатура заговорщиков 
д) Большевизм 
е) Результаты большевистской диктатуры 
ж) Грозящая катастрофа

IV. Трудовая повинность 
а) Недостаток рабочей силы 
б) Теоретическое обоснование трудовой повинности 
в) О лентяйстве 
г) Наемный труд 
д) Свобода личности 
е) Регулирование труда при социализме 
ж) Стимул к работе при социализме 
з) Реакционный характер большевизма



ПРЕДИСЛОВИЕ

Предлагаемая работа была закончена в июне этого года в момент, когда никто еще не имел представления об ужасной катастрофе, надвинувшейся на Россию в форме неурожая, голода и эпидемии.
Чего России сейчас в первую очередь нужно от заграницы, так это — помощи, быстрой и щедрой помощи, а не критики. Но, к сожалению, и последняя ни в каком случае не является лишней. Ибо голод — продукт не только сил природы.
Разумеется, засуху не советский строй вызвал. Учредительное Собрание не дало бы стране ни одной лишней капли дождя. Но то, что катастрофа застигла Россию врасплох и что страна оказалась не в состоянии справиться с бедствием собственными силами, — это является результатом советского режима.
Если бы сельское хозяйство России вело нормальное существование, — незатронутые засухой области могли бы дать достаточно продовольственных излишков, чтобы покрыть недород в неурожайных местностях. И если бы железные дороги не были так разрушены в значительной степени в результате хозяйничанья Москвы, они могли бы подвезти в голодающие местности достаточно продовольствия.
Теперь же продовольствие приходится доставлять из Америки, и оно, вследствие разрухи транспорта, не может быть своевременно доставлено в глубь голодающих областей.
К сожалению, всего этого никаким изменением государственного курса нельзя исправить так быстро, чтобы это могло немедленно сказаться на результатах борьбы с голодом.
Но одно возможно сделать сейчас же.
Россия страдает не только от расстройства своего производства и транспорта, но и вследствие отсутствия   с в о б о д ы   с а м о д е я т е л ь н о с т и. Это парализует русский народ, превращает его в живой труп, делает его не способным помочь самому себе.
Только отсутствием всякой свободы печати можно объяснить то, что мир лишь в начале июля узнал о неурожае и засухе в России. Ведь даже на Конгрессе Третьего Интернационала, заседавшем в Москве, в июле, о неурожае и голоде еще не было сказано ни слова. Приходится допустить, что советское правительство само об этом ничего не знало. Иначе с его стороны было бы преступным легкомыслием скрывать этот факт, — вместо того, чтобы немедленно принять все меры для быстрой организации дела помощи и не допустить до того, чтобы нужда превзошла всякие пределы и чтобы миллионы людей погибли от голода.
Но дело помощи сможет быть проведено со всей необходимой энергией только в том случае, если действенные силы всего народа будут освобождены от оков и бюрократической опеки.
Это в настоящий момент самое главное, что можно сделать в самой России для борьбы с голодом и болезнями.
Разумеется, помощь заграницы не должна быть связана ни с какими политическими условиями. Но русский народ и русское правительство должны понять, что дело помощи даст максимальные результаты лишь в том случае, если оно будет поддержано энергичным содействием самого русского народа. А это невозможно, покуда его парализуют бюрократические путы и опека.
Русское правительство уже решилось стать на путь экономических уступок. Но только не политических. Между тем, как раз последние могут оказать наиболее быстрое действие и при настоящем положении являются более важными, чем экономические.
Я знаю, что, вообще говоря, “увещеваниями” в политике ничего не сделаешь, в особенности, когда имеешь дело с диктатурой. Но когда эти увещевания поддерживаются такой убедительной речью, какой говорит разразившаяся теперь в России продовольственная катастрофа, тогда является некоторая надежда на успех.
Я поэтому надеюсь, что предлагаемая брошюра не окажется лишней, несмотря на неурожай, хотя она и была мною написана до того, как я о нем узнал.
Помочь России выбраться из трясины, в которую она забралась и в которой ей грозит гибель, — это сейчас самая неотложная очередная задача, прежде всего — для каждого социалиста, потому что судьбы русского народа лежат сейчас в руках социалистов.
Г а с и т ь   б л у ж д а ю щ и е   о г н и,   к о т о р ы е   в с е   г л у б ж е   з а м а н и в а ю т   в   э т у   т р я с и н у,   у к а з ы в а я   путь из нее на твердую почву — таков наш высший долг.

Берлин, 10 августа 1921 г.

К. Каутский


ВВЕДЕНИЕ

В 1919 году я напечатал книгу, в которой провел историко-критическую параллель между террором 1793 г. во Франции, Парижской Коммуной 1871 г. и нынешней Российской Советской Республикой.
Книга эта (“Терроризм и коммунизм”) побудила Троцкого ответить мне для того, чтобы опровергнуть мой “ученый пасквиль”, как он выражается в своем предисловии. В том же предисловии он высказывает свое удивление по поводу того, что я свою работу назвал “очерком естественной истории революции”. Может быть, он перестанет удивляться, если вспомнит, что Маркс в предисловии к первому изданию “Капитала” говорит о естественных законах капиталистического производства.
Ответ Троцкого появился летом 1920 года под заглавием: “Терроризм и коммунизм. Анти-Каутский”. [В виду невозможности достать русский подлинник брошюры Троцкого, мы все цитаты из нее вынуждены были переводить обратно с немецкого по изданию: Westeoropaischer Verlag der Kommunistischen Internationale. Переводчик.]
Что я не сразу взялся за ответ Троцкому, а занялся сначала другими работами, казавшимися мне более важными, доказывает уже, что возражения Троцкого не казались мне очень серьезными, несмотря на всю ту “тяжелую артиллерию”, какую он пускает в ход. Так, он называет мою работу “одной из самых лживых и бессовестных книг”, в которой “из под ученого колпака торчат уши клеветника” (стр. 154). В другом месте он констатирует, что “русская революция убила Каутского окончательно” (стр. 153). Удивительно только, почему же в таком случае Ленин и Троцкий находят еще нужным писать целые книги для того, чтобы меня наново убивать. Отвечать на подобного рода вещи не в моем вкусе. А что касается моих австрийских друзей, на которых Троцкий в своей книге так сильно обрушивается — то они в моей защите не нуждаются. Лишь курьеза ради приведу одно из тяжких обвинений, выдвигаемых Троцким против Фридриха Адлера. Он пишет (стр. 150):
“Фридрих Адлер отправился в буржуазный ресторан, чтобы там убить австрийского министр-президента”.
Подумать только, что Адлер настолько был лишен всякого пролетарского чувства, что не попытался встретить министр-президента в пролетарском кабачке! Что же нам после этого думать о столяре Халтурине, который в 1880 году забрался в царский Зимний дворец, чтобы устроить покушение на Александра II.
В 1918 и в 1914 г. было еще трудно заниматься критикой большевизма, так как в то время он еще ослеплял и гипнотизировал весь революционно-настроенный пролетариат. В настоящий момент факты сами говорят за себя так громко, что уже не надо обладать особенно большой проницательностью, чтобы видеть ошибки большевизма.
Если я тем не менее все же возвращаюсь к работе Троцкого, то отнюдь не в целях самозащиты, а лишь для того, чтобы развить некоторые мысли, которые она во мне пробудила.
Троцкий высказывает целый ряд положений, относительно которых, как мне кажется, полезно высказаться, потому что по этим вопросам и в наших собственных рядах у многих еще нет должной ясности.
Таких вопросов, по моему мнению, три.
Во-первых, исходя из чего мы выдвигаем требование демократии? Нет ли у нас для этого других оснований кроме принципов естественного права?
Во-вторых, что собственно означает диктатура? Как ни много дискутировался у нас этот вопрос и как ни богаты мы были в последние годы практикой диктатуры, — тем не менее у нас слишком мало ясности по вопросу о том, чем должна быть диктатура в действительности. Чем чаще произносится это слово, тем оно становится туманнее и тем противоречивее делаются его многочисленные употребления.
Наконец, третий вопрос, поднимаемый в брошюре Троцкого, это вопрос об отношении социализма к трудовой повинности.



I. О ВЕРХОВОЙ ЕЗДЕ

Прежде, чем приступить к рассмотрению этих важных вопросов, мне приходится сделать небольшое отступление, причина которого несколько юмористического свойства.
Троцкий в 1918 году в своей статье “Труд, дисциплина и порядок спасут социалистическую советскую республику” признал, что русскому пролетариату не достает организации, дисциплины, образования. Тем не менее, — писал он, — он не сомневается в его способности взять на себя новую организацию всего производства. “Мы убеждены, что всему научимся и все сумеем сделать.”
На это я в своей книге “Терроризм”, стр. 117, возразил следующее:
“Осмелится ли Троцкий влезть на паровоз и пустить его в ход, полагаясь на то, что он на ходу успеет “всему научиться и все сделать”? Не подлежит сомнению, что у него есть способности к этому, но есть ли у него для этого время? Не сойдет ли до этого паровоз с рельс или взорвется котел? С механизмом паровоза надо ознакомиться до того, как сесть на него. Так и пролетариат должен заранее приобрести познания, необходимые для руководства производством, когда оно перейдет в его руки. Производство не терпит пустоты, не допускает перерыва, в особенности, в том состоянии, в котором оно находится благодаря войне, лишившей нас всех запасов, так что нам приходится перебиваться со дня на день. В этом состоянии всякая приостановка производства обрекает нас на голодную смерть”.
Цитируя из этого отрывка моего о паровозе, Троцкий замечает:
“Это поучительное сравнение сделало бы честь любому протодьякону. Тем не менее оно слишком простовато. С несравненно большим правом можно было бы спросить: осмелился ли бы Каутский сесть верхом на лошадь, не научившись до того твердо сидеть в седле и управлять всеми движениями этого четвероногого животного? Мы имеем основание предполагать, что Каутский не решился бы на такой опасный, чисто большевистский эксперимент. Но, с другой стороны, мы также опасаемся, что Каутский, не осмеливаясь вскочить на коня, попадет в тяжелое положение при исследовании тайн верховой езды. Ибо основной большевистский предрассудок состоит именно в том, что нельзя научиться верховой езде, не усевшись предварительно верхом на лошади” (стр. 82).
Троцкий плохо меня знает. В свое время я нисколько не убоялся этого “опасного, чисто большевистского эксперимента” и сел на коня еще до того, как научился сидеть верхом. И я не только не был сброшен, но проделал после этого на лошадиной спине достаточно много путешествий в своей жизни. И тем не менее я считаю “основным большевистским предрассудком” взгляд Троцкого, по которому для обучения верховой езде совершенно достаточно иметь немного смелости и желание сесть на лошадь. Нет, уважаемый, для этого необходим еще целый ряд предварительных условий. Правда, мне никак нельзя было научиться ездить верхом, не взобравшись на лошадь, но лошадь-то моя была приучена носить на себе всадника уже до того, как я на нее впервые сел. Кроме того, я вначале ездил верхом не один, а в сопровождении друзей, которые знали это дело хорошо и давали мне необходимые советы и указания. Наконец, дело было облегчено еще тем, что все мое тело было подготовлено моими занятиями спортом. Но если бы я, без предварительной тренировки мускулов и нервов, один, без помощи опытных людей вскочил на дикую необъезженную лошадь без седла и узды, понадеявшись на то, что достаточно только сесть на лошадь для того, чтобы ею овладеть, — тогда, конечно, я через несколько мгновений был бы сброшен на землю. И та же участь постигла бы и всякого другого на моем месте. Если военный министр Троцкий мне не верит, пусть он спросит любого из своих кавалеристов. Конечно, нельзя научиться верховой езде без воли к этому, без решимости сесть на лошадь. Но одного этого мало. Лошадь и всадник должны быть предварительно подготовлены к этому, и должны быть заранее даны определенные условия для того, чтобы верховая езда была успешна. Точно так же должна быть достигнута определенная степень зрелости пролетариата, капиталистического производства и теоретического предвидения для того, чтобы из “смелости” пролетариата в борьбе за политическое и социальное господство вышел прок. Пример Троцкого с верховой ездой говорит за это, а никак не против этого. Если уж захотеть, следуя примеру Троцкого, возмущенного “пасквилями”, говорить о “простоватости”, то нет ничего более “простоватого”, чем убеждать неграмотного, что ему достаточно лишь, вооружившись смелостью, уверить себя в своей способности справиться с каким угодно сложным делом для того, чтобы дело у него действительно пошло. Учиться же ему, дескать, не надо: практика сама всему научит. Во времена царизма в России полагали, что генерал “все может”; учиться ему не надо, дай ему любой пост, и он с ним справится. Так и большевики остались при наивном убеждении, что — как гласит немецкая поговорка — “кому бог дает должность, тому он даст и необходимый для нее разум”. Различие состоит только в том, что они приписывают пролетариям те самые чудодейственные свойства, которые при царе приписывались генералам.*
____________________________

*Против моих рассуждений по поводу верховой езды можно, пожалуй, возразить, что если в настоящее время действительно учатся верховой езде на объезженных лошадях, под руководством опытных берейтеров, пользуясь усовершенствованным техническим аппаратом — седлами, стременами, мундштуками и т. п., то ведь когда-то человеку приходилось вскакивать на необъезженных лошадей без берейтеров, седел и т. п.
Первые люди, которым пришла в голову мысль использовать лошадь для верховой езды, ведь должны были иметь смелость вскочить на нее без всякой подготовки, без всякого опыта. Стало быть, только тем, что они сели на лошадь, они и смогли создать зрелость предпосылок, необходимую для правильной верховой езды.
Это кажется на первый взгляд неопровержимым, между тем это все-таки не так.
“Начало всех начал” всегда труднее поддается исследованию; оно всегда покрыто мраком, в особенности, когда речь идет о явлениях, имевших место в доисторические времена. Здесь обычно приходится оперировать с косвенными доказательствами и гипотезами.
Тем не менее, как мне кажется, все говорит за то, что человек впервые научился ездить верхом не на лошади, а на осле, который в древние времена в гораздо большей степени служил верховым животным, чем лошадь. У осла меньше темперамента, он смирнее, ниже ростом, на него легче взобраться. А когда его уже приучили к перевозке мертвой клади, для которой сбрасывание на землю не опасно, и когда были изобретены поводья, — тогда уже не трудно было его использовать и для перевозки людей.
“Буржуазия же учреждает для пролетариата академий государственного управления и не передает ему в руки государственного руля для временных попыток” (стр. 82).
Взнузданной лошадью пользовались вначале, по-видимому, только для того, чтобы облегчить бег быстроногим юношам: они держались за гриву лошади и бежали рядом с ней, полу-несомые, полу-влачимые ею. Постепенно лошадь стала товарищем человека, и на нее был перенесен весь опыт и все технические навыки, приобретенные при дрессировке осла. Лишь тогда для людей, хорошо изучивших нравы лошади, создались предпосылки для того, чтобы попытаться объездить некоторых особенно хорошо прирученных животных. И лишь с такими прирученными, а не с дикими, только что пойманными, лошадьми могли удаться первые попытки верховой езды.
Стало быть, если даже с этой стороны подойти к примеру с верховой ездой, то оказывается, что и тут необходима была известная зрелость предпосылок для того, чтобы попытка взобраться на лошадь и заставить ее служить себе могла увенчаться успехом.
Кто же захочет проделать “чисто большевистский эксперимент” без необходимых предпосылок, без знания натуры лошади, без некоторых физических навыков, приобретаемых путем гимнастики, без седла, стремян, уздечки, — кто захочет влезть на необъезженную лошадь, доверившись заверениям Троцкого, что стоит только сесть на лошадь, как все остальное “приложится”, — тот через несколько минут будет лежать в канаве, в лучшем случае — в растерзанном и исцарапанном виде, а вероятнее всего, что и со сломанной шеей.
Русский народ и та часть мирового пролетариата, которая сочувствует коммунизму, наслаждается теперь подобными приятными последствиями большевистских методов наиболее быстрого движения вперед.
____________________________

Но Троцкий не признает себя еще побежденным. Он спрашивает: откуда же пролетариату взять необходимую ему зрелость, раз он еще не достиг власти?
Других средств для пролетариата получить нужные ему знания и добиться более высокого развития Троцкий, очевидно, не знает. Он совершенно забыл, что академией пролетариата является классовая борьба, борьба с буржуазией на протяжении десятилетий.
В процессе этой борьбы он создает гигантские организации с весьма сложным аппаратом управления. Эта борьба вынуждает его основывать свою собственную прессу, толкает к внимательному изучению механизма общественного строя. И она даст ему все больше и больше влияния и опыта в деле государственного и муниципального управления.
Вот метод, при посредстве которого пролетариат приобретает способность “сидеть на лошади”.
Уже в 1850 году Маркс, тогда еще не совсем освободившийся от влияния бланкистских идей и воспринимавший классовую борьбу преимущественно в форме гражданской войны, писал, обращаясь к своим заговорщически-настроенным противникам из “Союза Коммунистов”:
“В то время, как мы говорим рабочим: вы должны проделать 15, 20, 50 лет гражданской воины и народных столкновений не для того только, чтобы изменить условия, но чтобы изменить и самих себя и сделаться способными к политическому господству, — вы, напротив, говорите: мы должны добиться власти немедленно, или нам надо ложиться спать”.
Коммунисты любят цитировать молодого Маркса времен около 1848 года, но к только что приведенной цитате они почему-то не обнаруживают никакого интереса.
Но у Троцкого есть в запасе еще один аргумент, который, ему кажется, “может быть самым важным”:
“Никто не предоставляет пролетариату свободного выбора, садиться ли ему на лошадь или нет, захватывать ли власть тотчас, или отсрочить это”.
Такие положения, конечно, бывают. Такое положение было, например, в России после военного разгрома 1917 года. Только с вышеприведенным местом плохо согласуется судорожное стремление большевиков “делать” мировую революцию повсюду, не считаясь с реальными условиями в различных странах.
Мы сейчас оставляем в стороне вопрос, следует ли одобрить захват политической власти пролетариатом в России, или нет. Русская революция 1917 г. была стихийным событием, как все великие революции; ей так же мало можно было воспрепятствовать, как и вызвать ее по произволу. Но это еще не дает ответа на вопрос: что в этом стихийном процессе должны были делать социалисты? Для марксиста ответ ясен: социалисты должны были учесть наличную степень зрелости как экономических условий, так и пролетариата и сообразно с этим определить те задачи, которые они собирались ставить перед победоносным пролетариатом.
Пока не было марксистского понимания истории, которое устанавливает зависимость исторического развития от экономического развития и доказывает, что последнее совершается по определенным законам и не может перепрыгнуть ни через одну фазу, — до появления такого понимания истории революционеры во времена переворотов не видели никаких границ для своих желаний. Они пытались одним прыжком достигнуть самого высшего. На этом они всегда ломали себе шею, и потому все революции, несмотря на то прогрессивное, что в них было, оканчивались до сих пор крушением революционеров. Маркс же учит нас искусству и в революционные времена ставить себе только такие практические задачи, которые могут быть разрешены при наличности данных средств и сил, и тем избегать поражений.
Этот метод отстаивали русские меньшевики и применили с большим успехом на практике грузинские.
Большевики же поставили русскому пролетариату такие задачи, которые при незрелости русских условий не могли быть разрешены. Неудивительно, что их коммунизм потерпел крах. Но столь же и понятно, что они больше всего в мире ненавидят меньшевиков. Ибо существование последних и успехи их в Грузии являлись живым укором большевизму, губящему своими методами русскую революцию, которая при применении других методов могла бы увенчаться успехом.
Поэтому большевики считали нужным и в России, и в Грузии самым жестоким и свирепым способом подавлять меньшевиков и стараться оклеветать их в глазах международного пролетариата как контрреволюционеров.*
___________________________

*Впрочем, ложь как средство политической борьбы зачастую ставит лжеца в неловкое положение. Так, мне рассказывали следующую курьезную историю. В Брянске во времена наступления Деникина большевистские агитаторы, звавшие в красную армию, всюду уверяли рабочих, что меньшевики идут вместе с Деникиным. Этим они хотели убить сразу и Деникина, и меньшевиков. Но рабочие были там настроены меньшевистски, и некоторые из них, услыхав это, заявили, что если меньшевики стоят за Деникина, стало быть он правильный человек, и не шли записываться в армию.
И только когда выступили меньшевики и доказали рабочим, что большевики лгут и что меньшевики борьбу с Деникиным считают долгом всякого рабочего, — лишь тогда мобилизация прошла успешно. А что меньшевистские рабочие в красной армии принадлежали к числу лучших бойцов, это признал и сам Троцкий.
Это ему, однако, не мешает продолжать называть меньшевиков союзниками Колчака и Деникина (см., например, стр. 46 его книги). Впрочем, вся книга полна такого рода искажений истины.


II. ДЕМОКРАТИЯ


Перейдем теперь к вопросу о демократии. Почему я ее отстаиваю? Троцкий отвечает на это следующим образом:
“Теоретическое ренегатство Каутского именно в том и состоит, что он, признавая принцип демократии абсолютным и неизменным, пошел назад от материалистической диалектики к естественному праву. То, что марксизм считал движущим механизмом буржуазии и что должно было быть лишь временно политически использовано пролетариатом для подготовки революции, — то Каутский объявляет высшим, надклассовым основным законом, которому должны быть подчинены все методы пролетарской борьбы” (стр. 28).
“Принципы демократии — суверенитет народа, всеобщее и равное избирательное право, свободы — все это у Каутского окружено ореолом этического долженствования. Они абстрагируются у него от своего исторического содержания и представляются непоколебимыми и священными сами по себе.” (стр. 24).
Доказательств этого моего “метафизического грехопадения” Троцкий не дает. Он не приводит ни одной строки из моих сочинений, которая доказывала бы, что для меня демократия является “категорическим императивом”, “абсолютным этическим долженствованием”, требованием “естественного права”.
Троцкий, очевидно, полагает, что он приводит “доказательства”, когда говорит, например, следующее:
“Чувствуя под своими ногами колебание исторической почвы в вопросе о демократии, Каутский переходит на почву нормативной философии. Вместо того, чтобы исследовать, что есть, он занимается рассуждениями о должном”.
Оказывается, что рассуждать на тему о том, что должно делать, могут только те, кто стоит на почве абсолютного “этического долженствования”. Но если так, то как быть тогда с социалистами всех школ, с Марксом и Энгельсом, да и с самими Лениным и Троцким? Можно ли быть социалистом, ограничиваясь исследованием того, что должно быть? Ведь и самая коммунистическая диктатура повсюду, за исключением России, является лишь“должным”, а не сущим. Наконец, и в
самой России, где большевики создали государство по своему плану, они не удовлетворяются исследованием того, что есть, но и весьма решительно указывают, что должно быть. Правда, их представления о должном не очень долговечны. Они меняются у них каждые несколько месяцев. В настоящий момент (июнь 1921 г.) Ленинские устремления направлены на создание в России капитализма, мирно уживающегося с идущим ему навстречу большевизмом.
В виду того, что Троцкий ни разу не пытается обосновать свое обвинение против меня, то я мог бы совершенно спокойно его и не касаться.
Но, к сожалению, и в социалистических рядах встречаются люди, которые, подобно Троцкому, не знают другого обоснования демократии кроме естественно-правового. Поэтому полезно внести некоторую ясность в этот вопрос.
Насколько я далек от того, чтобы обосновывать демократию этически или с точки зрения естественного права, видно из того, что еще около 30 лет тому назад я делал различие между первобытной демократией, соответствующей отношениям древности, и современной демократией, возникающей одновременно с современным промышленным капитализмом.
В последний раз я рассмотрел этот вопрос в ряде статей, появившихся в мае и июне 1917 года в “Neue Zeit”, а затем вышедших отдельным изданием под заглавием “Освобождение национальностей”. [Есть русский перевод.]
В этих статьях я, в связи с ожидавшимися тогда мирными переговорами, рассматриваю отношение социал-демократии к лозунгу национального самоопределения, который Кунов и другие ядовито высмеивали как проявление “мелко-буржуазной идеологии”. (См. брошюру Кунова “Крушение партии”, 1905 г., стр. 33.)
Общего вопроса о демократии я там коснулся только в самых общих чертах. Тогда, весною 1917 г., большевизм еще сам не познал своей анти-демократической сущности и демократия всеми социалистами считалась чем-то самоочевидным.
Этим, очевидно, объясняется, что различию между первобытной и современной демократией не придавали должного значения, а между тем оно мне кажется крайне плодотворным.
В настоящее время, когда вопрос о демократии стал в среде социалистов предметом горячих споров, настоятельно необходимо уяснить себе это различие между первобытной и современной демократией. Из него со всей отчетливостью вытекает необходимость демократии.
Я считаю поэтому полезным перепечатать здесь отрывок из моей работы: “Освобождение национальностей”. В ней я в 1917 г. дал ответ ”а критику Троцкого 1920 г.
Там говорится следующее:
“Гл. 2.


Социал-демократия как партия международная и демократическая всегда отстаивала право наций на самоопределение. Но подобно тому, как сама социал-демократия является продуктом особых исторических условий и не может развиваться там, где эти условия — капиталистические отношения производства — отсутствуют, так и самоопределение наций связано с определенными историческими условиями. Оно имеет различный смысл у различных народов, — да и у одного и того же народа — в разное время.
Поэтому правильно поступают те, кто возражает против единообразного применения права на самоопределение ко всем народам. Но совсем неправильно обращать этот аргумент против нас, так как именно мы всегда и боролись против такого рода шаблонов.
Со времени моей книги о “Парламентаризме и социал-демократии”, появившейся в 1893 г., я всегда указывал на различие между современной и первобытной демократией. Оно имеет решающее значение для понимания тех форм, в которые при определенных исторических условиях может вылиться национальное самоопределение. А стало быть, оно очень важно и для мирной программы социал-демократии. Поэтому прежде, чем перейти к дальнейшему, необходимо еще раз вкратце на нем остановиться.
Человек, по своей природе, не только социальное, но и демократическое существо или, правильнее говоря, — стремление к демократической деятельности является одной из сторон его социальной природы, которую он унаследовал от своих животных предков.
Существование и благополучие каждого отдельного человека зависят от существования и благополучия общества, в котором он живет. Каждый человек поэтому в высшей степени заинтересован в успешном ходе общественных дел; он следит за ними, пытается на них влиять. При этом отдельные личности, по крайней мере, одинакового пола и одинакового возраста — первоначально почти совершенно равны между собою. Правда, между ними имеются естественные различия: одни сильнее и умнее других и имеют, благодаря этому, большее влияние на общество. Но эти различия в условиях первобытного общества колеблются в очень узких пределах. Все живут в равных условиях; средства производства и оружие просты и могут быть легко добыты или изготовлены каждым; никто не может приобрести знаний, которые надолго были бы скрыты для других; никто не может заставить другого служить себе и увеличивать свои собственные силы за счет чужих. Как бы велик ни был авторитет того или иного отдельного человека благодаря его личным заслугам, он все-таки целиком зависит от общества; последнее значительно сильнее его, никто не может приобрести власть над ним, всякий должен ему служить, оно остается высшей инстанцией. Воплощением общества является народное собрание, которое охватывает, по меньшей мере, всех взрослых мужчин.
Эта первобытная демократия сохраняется на протяжении почти всей истории человечества, вплоть до установления оседлости, развития земледелия, возникновения городов. Марки и деревенские, равно как и городские общины, вначале были организованы демократически.
Эта демократия основывалась на устности. Все вопросы публичного права разрешались устно, выборы производились путем выкликания; законы, право, история общественности передавались из рода в род устно; все новости, которые могли быть важны для общества, также распространялись устно.
Эта исключительность устного процесса соответствовала простоте процесса производства, изменявшегося лишь очень медленно и требовавшего лишь незначительных познаний, которые передавались от отца к сыну, от матери к дочери путем наглядного обучения и устного предания, не изменяясь с незапамятных времен. Эта исключительность устности соответствовала ограниченности экономических отношений, совершавшихся в узком кругу, так что они могли происходить путем личных переговоров. Народная масса для ведения своего хозяйства не нуждалась в чтении и письме. Эти знания оставались ей чужды и для политических целей. Первобытная демократическая общественность находила в этом свой предел. Она могла расширять свою территорию лишь до тех пор, пока у каждого члена ее оставалась возможность являться на верховное народное собрание, выступать на нем, участвовать в заседаниях, принимать участие в его решениях и выборах при посредстве устного голосования.
Всякое расширение общественности за эти пределы происходило за счет урезывания демократии. Объединение первобытных демократий, марок и общин, в большой общественый союз, в государство совершилось путем создания силы, стоящей над этой демократией и господствовавшей над ней. Это объединение могло совершиться лишь после того, как такая сила сделалась возможной. Государство с самого начала является организацией господства, противником демократии. Это относится и к так называемым демократическим государствам древности. Они также были организациями господства и эксплуатации народа классом, который овладел государственной властью. Демократическим в них было только то, что община, господствовавшая над другими общинами, а также и над своими собственными несвободными и бесправными рабочими, была организована демократически.
Однако такого рода демократические государства нигде не могли Долго продержаться. Ни степень просвещенности народных масс, ни те организационные формы, на которых покоилась первобытная демократия, не соответствовали задачам, которые стояли перед государством как организацией господства. К этим задачам относилась также внешняя политика и войны.
Первобытное демократическое общество было — как мы уже видели выше — ограничено в своих пределах рамками собственных условий. Осев где-либо, такое общество не ощущало никакой потребности в расширении своей территории. И только естественное размножение могло толкнуть население к переходу за эти границы. Но и в результате этого получалось обычно не стремление к увеличению территории данного общества, а лишь переселение излишков населения в другое место для основания там отдельного нового общества. Необходимая для этого территория либо отвоевывалась у природы, например, путем выкорчевывания лесов, либо отнималась у какого-либо более слабого народа. Так, по временам дело доходило до войн, вызванных естественными причинами, а именно ростом населения.
Иначе обстоит дело с государствами, образовавшимися путем объединения многих первобытных обществ. Они сами по себе внутренне не замкнуты в определенные пределы. Новая организация господства может расширяться безгранично, она порождает стремление к постоянному расширению, так как богатство и могущество господствующих в государстве классов растет вместе с его увеличением. Мало того: стремление к расширению в каждом государстве тем сильнее, чем государство больше, ибо тем больше его мощь по отношению к другим государствам. Отсюда в сильных государствах — постоянное желание воевать, в слабых — постоянная необходимость обороняться, а вообще же — непрекращающаяся опасность войны и частые войны. Они возникают уже не из естественной необходимости, вызванной сильным перенаселением, но из безмерного стремления господствующих классов к богатству и могуществу. По мере того, как государство растет, отмирает демократия и создается вечная опасность войны. Война отнюдь не является отличительным признаком одного лишь капитализма или империализма. Последние вводят лишь новые моменты в ту страсть к войне, которая является достоянием всякой государственной власти.
Зато промышленный капитализм выделяет элементы, которые со временем должны положить конец этому развитию. Промышленный капитализм создает своего собственного могильщика:  п р о м ы ш л е н н ы й  п р о л е т а р и а т  и  с о в р е м е н н у ю  д е м о к р а т и ю.


Промышленный капитализм кладет конец производству отдельных предприятий и хозяйств для собственного потребления, которое до известного времени является преобладающей формой производства в обществе. Всеобщей формой производства становится производство товаров. Торговля и транспорт, обслуживавшие до того почти исключительно предметы роскоши, вовлекают постепенно в свой оборот и предметы массового потребления. Возможности передвижения на дальние расстояния больших грузов и людских масс увеличиваются в гигантской степени. Устные способы сношений между людьми становятся все более и более недостаточными. В то же самое время естественные науки подчиняют себе технику, вызывая в ней непрекращающийся переворот. Потребности производства все меньше и меньше могут быть удовлетворены путем устно-передаваемых традиционных навыков и приемов; все важнее становится научное понимание, по крайней мере, отдельных методов производства не только для тех, кто руководит производством, но и для большого числа рабочих сил, занятых в нем.
Увеличение территории, интенсивность сообщения и созданный естественными науками переворот в технике делают при капиталистическом производстве все большей необходимостью для широких масс населения — умение читать и писать. Эта потребность перестает быть привилегией высшего слоя общества.
Тем самым создаются предпосылки для возникновения популярной печати и литературы, образуется материальная основа для появления класса интеллигенции, не зависимой от господствующих классов и служащей народным массам. Язык литературы, возвысившись над народным языком, основанным на устном предании, и над местными диалектами, становится живым языком народа и тем самым ведет к образованию нового народного сознания, пределы распространения которого совпадают с пределами распространения литературы. Из общности письменной речи вырастает современная нация.
Все это приводит к тому, что народные массы все в большей и большей степени оказываются в состоянии следить за государственной политикой и понимать, что их положение зависит не только от того, что непосредственно их окружает, но и от состояния и политики всего государства. Эта зависимость отдельных классов от политики государства увеличивается с развитием капиталистического способа производства, потому что тем самым растут хозяйственные задачи и силы государственной власти.
Этот рост не только вызывает все возрастающую заинтересованность всех классов в государственной политике, но и делает необходимым для самой государственной власти все возрастающее участие этих классов в политике. Задачи государственной власти становятся все многочисленнее, а ее механизм делается настолько сложным, что легко может застопориться, если только на него перестанет действовать движущая сила общества, его ничем не задерживаемая критика и контроль. Уже при самом основании капиталистического государства становится необходимым заменить дилетантское государственное управление, производимое в феодальном государстве крупным землевладением, системой обученных профессиональных администраторов с далеко идущим разделением труда. Но чем больше разрастается бюрократия и чем сильнее становится ее власть, тем скорее она из слуги общества делается его господином; тем скорее начинает свои собственные профессиональные интересы ставить выше интересов общества; тем более становится тяжеловесной и формалистичной; тем больше в ней увеличивается коррупция и узость. Подчинение бюрократии обществу;
критика должностных тайн свободной печатью; противопоставление бюрократическим органам свободно образуемых партийно-политических организаций; существование рядом с централизованной верхушкой государственной бюрократии — правительством — централизованного организма, существующего милостью народа и действующего силой народа, т. е. парламента, — все это становится потребностью не только для народных масс, но и для самого государства, все силы которого начинают вырождаться, если народу не удается добиться введения этих политических установлении. Так возникает современная демократия, которая является уже не первобытной демократией рода, общины, марки, но демократией государства, которое лишь благодаря ей превращается в современное государство.
Движение в эту сторону является неизбежным следствием роста капиталистического способа производства и в такой же мере непреодолимо, как и последний. Процесс начинается в больших городах, в особенности таких, которые одновременно являются столицами, резиденциями правительств, но постепенно распространяется и на меньшие города, и на деревню.
Но чем больше усиливается современное демократическое движение, тем энергичнее начинают развиваться и могучие обратные тенденции, и притом — по только в реакционных классах, победа над которыми в свое время обеспечила развитие демократии. Если современная демократия и является продуктом капиталистического способа производства и—на первых порах — даже поддерживается промышленными капиталистами, то в дальнейшем тот же способ производства начинает угрожать демократии гибелью. Ибо развитие демократии означает рост политического могущества народных масс, а развитие капиталистического способа производства ведет к все большему переходу народных масс в ряды пролетариата. Конечной, неизбежной целью этого процесса является завоевание политической власти пролетариатом. Но этому господствующие классы противодействуют всеми силами.
Тремя наиболее важными институциями, характеризующими нормальное функционирование современной демократии, являются: печать, политические партии и парламент.
Могущество печати вырастает до гигантских пределов, но тем самым она все больше делается орудием капиталистического классового господства. Отдельные газеты становятся огромными капиталистическими предприятиями, а важнейший источник информации — большие телеграфные агентства — делаются монополией правительств. Последние и клика крупных капиталистов все больше овладевают источниками, из которых народные массы почерпают всю свою политическую информацию.
Что касается политических партий, то те из них, которые становятся настолько крупными, что могут влиять на государственную политику, начинают нуждаться в ряде профессиональных политиков и администраторов, посвящающих себя исключительно партийной деятельности. В уменьшенном, но не улучшенном виде, здесь возникают те же отрицательные тенденции, которые характерны для государственной бюрократии, в том числе противление демократии; т. е. тому, чтобы политика на деле определялась самими народными массами.
Наиболее пышный расцвет профессионального политиканства наблюдается в  п а р л а м е н т а х. Там оно приводит к так наз. парламентскому кретинизму, т. с. к ограничению политического кругозора тем, что происходит в стенах парламента; парламент рассматривается, как мир в себе, диктующий внешнему миру законы, но никаких законов от него не получающий.
Наконец, во время парламентских выборов — наряду с влиянием капиталистической прессы — сказывается и прямое экономическое засилие капиталистического класса, которое, в общем, не только не уменьшается, а наоборот, еще увеличивается по мере роста и консолидации предпринимательских организаций. Профессиональные союзы рабочих необходимы для того, чтобы обеспечить рабочим максимум той экономической мощи, какая только возможна при данных условиях, но они не в состоянии уравновесить экономический перевес класса капиталистов. Тот перевес, который имеется у каждого отдельного капиталиста по отношению к каждому отдельному неорганизованному рабочему, существует и у всего организованного капитала по отношению ко всему организованному пролетариату. Только в тех областях и в те моменты, когда рабочие организации развиваются раньше или быстрее, чем организации капиталистов, центр тяжести временно перемещается в сторону рабочих.
Действие всех этих анти-демократических тенденций приводит к тому, что в современном капиталистическом государстве демократия никогда не может быть совершенной, и что полностью она будет осуществлена лишь после победы пролетариата, когда станет политической формой социалистического общества. В этом снова проявляется противоречие между демократией и государством.
Но этим мы вовсе не хотим сказать, что указанные обратные тенденции настолько сильны, что могут приостановить обусловленный экономическим развитием процесс развития демократии и пролетариата. Они могут его только на время задержать, до тех пор, покуда отрицательные явления, вызванные этой задержкой, не станут настолько сильны, что проникнут в сознание широких народных масс и начнут ощущаться даже самыми темными и плохо информированными людьми. Окончательное преодоление этих задержек в такие моменты происходит путем катастрофы, прорыва плотины, и выражается в виде свержения правительства, раскола партии и т. п.
По своему существу демократия должна была бы обеспечить самое мирное политическое развитие. Если, тем не менее, современная демократия не всегда это делает и не всегда предохраняет от временных политических катастроф, то это происходит потому, что она в одно и то же время является и детищем, и смертельным врагом экономически господствующей силы — промышленного капитализма”.


Вышеприведенные соображения, которые относятся к 1917 г. и под которыми я и сейчас полностью подписываюсь, ясно показывают, какова цена утверждению Троцкого, будто я, “признавая принцип демократии абсолютным и неизменным, от материалистической диалектики ушел назад к естественному праву”.
На самом же деле я указываю, что в современных экономических и технических условиях демократия является   и с т о р и ч е с к о й   н е о б х о д и м о с т ь ю  — как для пролетариата, так и для самого государства. Еще не имея тогда представления о большевистском государстве, я буквально предсказал его судьбу, указав, что задачи современного государства слишком сложны и огромны, чтобы они могли быть разрешены простым бюрократическим путем без энергичного содействия общества и его свободной критики. Я писал, что без демократии увеличивается коррупция и узость бюрократии и гибнут силы государства.
Троцкий может считать, что развитые здесь мысли ошибочны. Но тогда ему следует их опровергнуть. По-видимому, однако, гораздо удобнее вместо опровержения просто наклеить на меня ярлык “сторонника естественного права”. Но до тех пор, пока мне не доказали обратного, я остаюсь при своем прежнем убеждении, что развитие демократии столь же непреодолимо, как и развитие пролетариата. Оно проистекает из того же экономического источника, что и рост крупной промышленности и мировых путей сообщения. Этого развития остановить нельзя. Временные попятные движения не могут оказать влияния на общий итог.
Мои вышеприведенные соображения доказывают не только непреодолимость демократического движения; они показывают также с полной очевидностью, что у меня имеется ясное сознание того, что демократия означает еще не победу пролетариата, а лишь создание арены для борьбы за победу, и что она отнюдь не является той обетованной землей, где жареные рябчики социализма летят прямо в рот пролетариату.
Придерживаясь сравнения, употребленного Троцким, можно сказать, что демократия является манежем, в котором пролетариат должен учиться верховой езде. Впрочем, он и сам вынужден это признать:
“В течение ряда десятилетий пролетариат Франции, Германии и других важнейших стран боролся и развивался, используя созданные демократией учреждения и создавая на их основе мощные политические организации” (стр. 17).
И тем не менее Троцкий требует, чтобы марксизм разоблачал демократию как “движущий механизм” буржуазии. Ту самую демократию, во имя которой пролетариат так героически боролся с буржуазией, начиная с движения чартистов в Англии, продолжая февральской революцией 48 г. и парижской Коммуной и кончая борьбой за всеобщее избирательное право в течение последних десятилетий в Бельгии, Австрии, Пруссии!
Троцкий признает, что “буржуазно-демократическое государство по сравнению с абсолютизмом создает более благоприятные условия для развития трудящихся”. Но, — прибавляет он при этом, — буржуазно-демократическое государство
“одновременно ограничивает это развитие пределами буржуазной легальности, искусственно прививая и укрепляя в верхних слоях пролетариата оппортунистические навыки и легалистические предрассудки. Школа демократии оказалась совершенно недостаточной, чтобы в момент, когда угрожала военная катастрофа, толкнуть немецкий пролетариат на революцию. Для этого понадобилась варварская школа войны, социал-империалистских надежд и беспримерного поражения. Являться после этих событий, столь много изменивших во всем свете и даже в Эрфуртской программе, с избитыми истинами о значении демократического парламентаризма для воспитания пролетариата, значит — впадать в политическое детство.
В этом именно и состоит несчастье Каутского” (стр. 17, 18).
Каюсь в своей детской наивности, но все-таки никак не могу взять в толк, в чем суть аргументации Троцкого. Я утверждаю, что демократия необходима, ибо является той государственной нормой, в которой пролетариат развивает силы и способности для своего освобождения. А мне говорят, что это неверно, что демократия усыпляет и обессиливает пролетариат. Полвека тому назад, полемизируя с Марксом, это утверждали бакунисты — анархисты. Чем же с тех пор их воззрения стали правильнее?
Интенсивность классовой борьбы в тот или иной момент зависит не от конституции государства, а от остроты классовых противоречий, которые, в конечном счете, определяются не политическими, а экономическими отношениями. Достаточно взглянуть на современную Англию, чтобы смехотворность утверждения, будто демократия усыпляет пролетариат, тотчас же стала очевидной. Верно, что немецкие пролетарии не ответили на объявление войны революцией. Но мы никогда не утверждали, что демократия гарантирует наступление пролетарской революции как раз в тот момент, который нам кажется наиболее желательным.
Троцкий противопоставляет демократии “варварскую школу войны” как лучшую воспитательницу пролетариата. Но, к сожалению, война имеет две весьма различные стороны: победу и поражение. Революцию вызвала не война вообще, а поражение.
В   п о б е д и в ш и х   г о с у д а р с т в а х   война не революционизировала рабочих, а опьянила их победой. Она почти повсюду, а именно во Франции, в Англии и в Америке в первый год после войны до крайности ослабила социалистическое движение.
В   п о б е ж д е н н ы х   г о с у д а р с т в а х   поражение разложило армию и этим временно привело пролетариат к власти, но война расколола его на враждебные фракции, деградировала некоторые слои его морально, интеллектуально и физически, до крайности увеличила преступность и жестокость и породила слепую веру в силу и самые бессмысленные иллюзии. Поэтому пролетариат нигде не мог закрепить за собой занятые позиции, и даже в России очень скоро вынужден был уступить захваченную им власть новой бюрократии и новой армии.
Усматривать в войне школу социализма — это поистине идея, достойная военного министра, но не социалиста.
Вообще, при чем война во всей этой аргументации? Мы ставим вопрос: кокой государственный строй больше всего соответствует интересам пролетариата, и получаем ответ: не демократия, а война и поражение. Да разве война — государственный строй? Или, может быть, Троцкого следует понимать так, что он абсолютизму, улучшаемому путем убийств, противопоставляет демократию, улучшенную войной и поражением? По-видимому, только эти отрадные явления в состоянии примирить Троцкого с демократией, т. е. с демократией в буржуазном понимании. Как истый большевик Троцкий требует демократии только от противника; впрочем, человечности и приличия большевики тоже требуют обычно от других.
Коммунисты всех стран безгранично возмущаются всяким правительством, которое не предоставляет им полнейшей свободы печати, собраний, союзов и т. д. Но требование такой же свободы в советской республике вызывает у них только насмешку.
Троцкий по этому поводу мне возражает:
“Один пункт особенно беспокоит Каутского, автора огромного числа книг и статей: это свобода печати. Допустимо ли закрывать газеты?” (стр. 44).
Должен признаться, что в этом пункте действительно чувствую себя виновным. Я действительно написал “огромное число книг и статей”, и порок этот во мне так глубоко укоренился, что, боюсь, мне так и не удастся освободиться от него до самой смерти. Но большевики открыли во Miie этот норок слишком поздно, именно тогда, когда я начал их критиковать. До тех пор они потворствовали ему, ревностно переводя и распространяя мои книги. Большевистское государственное издательство печатает и распространяет и теперь “огромное число” моих книг — разумеется, написанных не в последние годы, — и мои сочинения объявлены собственностью русского государства.
Упрек, делаемый мне большевиками по поводу моей литературной плодовитости, относится к той же категории аргументов, что и утверждение Троцкого, будто в свободе печати заинтересованы только писатели, да и то только по мотивам личного свойства. Эту теорию Троцкий усвоил себе, однако, лишь с тех пор, как перестал быть писателем и сделался военным министром.
В действительности, свобода печати, как и все другие политические свободы, имеют огромную ценность именно для народных масс, для их просвещения и информации. Массы только тогда могут разбираться в политике, когда правительственной прессе противостоит независимая печать, которая выносит на свет божий все существующее недовольство, которая с различных сторон освещает все явления государственной жизни.
Совершенная бессмыслица — думать, что свобода парламентских прений, свобода печати и организаций нужна пролетариату только там, где он еще только борется, но не там, где он уже   г о с п о д с т в у е т.
Ведь и господствующий класс никогда не совпадает с правительством и правительственными учреждениями. Поэтому и он нуждается в свободе критики по отношению к правительству и в самостоятельной, не зависимой от правительства, информации.
Еще в 1917 году я указал на то, что задачи современного государства слишком сложны для того, чтобы они могли быть удовлетворительно разрешены чисто бюрократическим путем, без содействия общества и его органов и без максимума самоуправления в различных областях.
В гораздо большей степени, чем к современному буржуазному государству, это положение относится к государству пролетарскому, в котором к ряду старых задач присоединяется еще много новых. Именно здесь нужна самая полная демократия для того, чтобы бороться с бюрократической закостенелостью, медлительностью, путаницей и коррупцией и развить в массах способности, необходимые для успешного разрешения государственных задач. Эти способности развиваются, правда, уже и в современном демократическом государстве, но далеко не в достаточной степени. Огромные задачи, стоящие пред социализмом, требуют большего. Прежде, чем сесть на лошадь, должны быть налицо известные предварительные условия. Это мы уже видели. Но научиться ездить в совершенстве можно лишь сидя уже на лошади. Пролетариату придется еще много учиться, когда он завоюет власть. И поэтому он тогда особенно будет нуждаться в демократии.
Такова победоносная сила демократической идеи во всех странах развитого капитализма.
И это вполне понятно, если вспомнить, что демократия соответствует потребностям не только пролетариата, но и широких народных масс. А внутри самого пролетариата в демократии заинтересованы все слои, а не только социалистически-мыслящие.
За демократией стоит, стало быть, значительно большая сила, чем за социализмом. Демократия начинает свое победное шествие еще до социализма, и она подчас успешно развивается даже в таких условиях, в которых социалистическим партиям приходится отступать.
Было бы большой ошибкой на основании опыта таких отсталых стран, как Россия и Венгрия, делать какие-либо заключения о перспективах демократии в капиталистически развитых странах Запада. Но и там, где случайное совпадение ряда неблагоприятных факторов приводит к временной гибели демократии, социалистические партии имеют значительно больше шансов на успех, если они стремятся прежде всего к восстановлению демократии в качестве базиса для борьбы, чем если они пытаются чьей-либо временной диктатуре противопоставить свою партийную диктатуру.
Стало быть, второй из вышеприведенных аргументов ни в какой мере не оправдывает пренебрежительного отношения к демократии.


Обратимся теперь к первому аргументу, который гласит, что социализм может быть реализован только как дело рук меньшинства, т. е. недемократическим путем.
Во время выборов 1871 г. за немецких социалистов голосовало немногим больше одного процента избирателей. В настоящий момент социалисты близки к тому, чтобы получить большинство, и если бы не злосчастный раскол, они, вероятно, его бы уже имели, хотя нас и хотят уверить, что они его никогда не добьются.
Правда, коммунисты все социалистические партии, которые не пляшут под их дудку, причисляют к контрреволюционерам. А коммунисты одни, конечно, не имеют никаких шансов когда-либо получить большинство в какой-нибудь цивилизованной стране. В этом я и не сомневаюсь. Так что если поставить вопрос таким образом, то они имеют полное основание относиться с недоверием к демократии.
Но если так, то какие же методы они собираются противопоставить демократическим? Их формула очень проста: надо вооружить коммунистов и разоружить всех других.
Поистине, изумительный по простоте и убедительности рецепт. Если какая-либо партия одна только располагает оружием, а все остальное население безоружно, — то она может делать в государстве все, что ей угодно, покуда — не погибнет. Ибо, как известно, очень долго на штыках сидеть нельзя, а что касается производственного процесса, то при помощи оружия его можно, если угодно, основательно разрушить, но никак нельзя перестроить на новой основе и пустить в ход. Для этого необходимо деятельное соучастие, по крайней мере, производителей. Если же это соучастие возможно, то незачем предварительно путем устранения демократии и применения вооруженного насилия озлоблять против себя производителей. Впрочем, вопроса о трудовой повинности мы коснемся в другой связи.
Но метод осуществления социальной революции путем вооружения одной только революционной партии наталкивается не только на ту трудность, которая связана с попыткой меньшинства трудового населения навязать большинству новый способ производства. Самое главное затруднение возникает уже при самом первом шаге. Шаг этот предпринимается в предположении, что революционеры составляют только меньшинство населения. Нет сомнения, что это меньшинство станет преобладающей силой, если ему удастся сделаться единственным обладателем оружия в стране. Но вышеприведенный рецепт не говорит, к сожалению, ничего о том, каким образом лишить оружия противную партию, располагающую большинством в стране. А ведь это и есть центральный вопрос.
В современном государстве нормальным положением является всеобщая воинская повинность. При ней все классы имеют оружие. Но Бог, как известно, всегда на стороне самых сильных батальонов. Если бы солдаты могли свободно распоряжаться своим оружием, то дело и без того решилось бы большинством, все равно, аппелировали ли бы мы к избирательным бюллетеням или к силе.
Но для революционеров, находящихся в меньшинстве, дело принимает еще худший оборот благодаря тому, что на войне играет роль не только   в о о р у ж е н и е,  но  и  к о м а н д о в а н и е.  А последнее почти исключительно находится в руках противника.
Если революционеры хотят победить посредством оружия, то они должны при равномерном вооружении населения иметь за собой большинство гораздо больше значительное, чем когда речь идет об избирательной борьбе. Иной человек, охотно подающий свой избирательный бюллетень за социалиста, сильно подумает, прежде чем решится открыто нарушить военную дисциплину. Совершенно бессмысленно думать, что пролетарская партия, находящаяся при демократическом строе в меньшинстве, может добиться успеха при попытке разоружить большинство.
Все эти соображения имеют силу, конечно, только при   н о р м а л ь н ы х   условиях. Военная же катастрофа в странах на восток от Рейна создала исключительные условия: армии распались, а значительные слои гражданского населения обзавелись оружием.
В России, где крестьяне были революционны, а солдаты с наибольшим воодушевлением шли за той партией, которая обещала им немедленный мир любой ценой, — большевикам удалось собрать вокруг себя большую часть вооруженной силы, разоружить своих противников и создать затем свою собственную армию. При ее посредстве им всегда удавалось справляться со своими безоружными противниками, даже в те моменты, когда они составляли большинство населения. У большевиков, стало быть, были все основания бояться вердикта демократии и противопоставлять ей метод вооружения революционеров и разоружения их противников.
Но здесь, как и повсюду, они единичный, совершенно исключительный случай пытаются превратить в общее правило, применимое везде и повсюду, и опьяненная их кажущимися успехами пестрая толпа “поклонников удачи” в различных странах пытается действовать по большевистскому шаблону. Органом этого шаблонизирования является “Третий Коммунистический Интернационал”.
Но уже для Германии этот шаблон оказался непригодным. Здесь крестьяне не революционны, а реакционны. Буржуазные классы — также значительно сильнее и воинственнее, чем в России. После распада армии они запаслись оружием подобно тому, как это сделали многие рабочие, а остатки распавшейся армии отдали себя в распоряжение не большевиков (спартакистов или коммунистов), как в России, а их противников.
При таких условиях, естественно, было очень хорошо, что и рабочие запаслись оружием и не оказались безоружными пред лицом своих врагов. И если бы они удержали у себя это оружие для того, чтобы дать отпор реакции, поскольку последняя попыталась бы силой оружия свергнуть демократическую республику — то это было бы вполне правильно.
Но немецкие коммунисты, несмотря на то, что они составляют незначительное меньшинство, употребили свое оружие для устройства всякого рода местных восстаний. Это привело не только к их поражению, но и к разоружению всего рабочего класса. Немецкие коммунисты на деле добились только разоружения революционеров и вооружения контрреволюционеров. Если и у этих последних теперь нет много оружия, то это исключительно дело рук Антанты, а не следствие тактики немецких учеников Троцкого.
Не с аппеляцией к оружию, а с сохранением демократии связаны надежды германского пролетариата. Тем более это применимо к пролетариату государств-победителей.
Сказанного достаточно, надеюсь, чтобы показать, что мое выступление в защиту демократии является не “жалкой утопией”, как выражается Троцкий (стр. 24), не “метафизическим грехопадением”, не сентиментальной причудой оторванного от жизни идеолога, а результатом изучения реального исторического развития и реальных условий пролетарской классовой борьбы, т. е. вполне соответствует “материалистической диалектике”.
Со своей стороны, я готов охотно признать, что в презрении Троцкого к демократии нет и следа естественного или какого-либо иного права, как нет и ни атома кантовской или какой-либо иной этики. Но в нем также нет и следа марксистского мышления. В нем чувствуется только голое стремление - какими угодно средствами удержать в руках власть, которая была захвачена благодаря благоприятному стечению исключительных обстоятельств. В этом тоже есть своего рода материализм, но, во всяком случае, не тот, которому принадлежит будущее.


III. ДИКТАТУРА


Демократии большевики противопоставляют диктатуру. Но то, что они пишут о диктатуре, настолько противоречиво, что трудно составить себе ясное представление о том, что они под этим понимают. Они ссылаются на Маркса и Энгельса, которые говорили о диктатуре пролетариата, но, к сожалению, Маркс и Энгельс ни разу не дали объяснения этого понятия. Да и встречается оно у них только в случайных замечаниях. Для большевиков же диктатура сделалась программой. Впрочем, Троцкий ссылается не только на Маркса и Энгельса, но и на меня. В 1910 г. я писал в своей книге: “Путь к власти”:
“Как Маркс и Энгельс ни настаивали на необходимости использовать для пролетарских целей противоречия между буржуазными партиями, как ни боролись они против представления о “сплошной реакционной массе”, — они тем не менее выдвинули идею о диктатуре пролетариата. Еще в 1891 г., незадолго до своей смерти, Энгельс отстаивал эту мысль, утверждая, что политическое единовластие является единственной формой, в которой пролетариат сможет проявить свое политическое господство” (стр. 20).
Троцкий цитирует конец этой фразы и присоединяет к ней следующее замечание:
“Так писал Каутский 10 лет тому назад. Единственной формой власти пролетариата он считал не социалистическое большинство в демократическом парламенте, а политическое единовластие пролетариата, т. е. диктатуру”.
Выходит, что я, собственно, всегда придерживался политической системы большевизма, еще до того, как последний сам ее создал. И только в момент, когда большевики разогнали учредительное собрание, за которое они сами боролись, я покинул свою прежнюю точку зрения и обратился к демократии.
Этот кунштюк удается Троцкому только потому, что он подсовывает Mire мысль, будто понятие “диктатуры” и “единовластия” не совместимо с социалистическим большинством в демократическом парламенте. На самом же деле, мне никогда не приходило в голову утверждать что-либо подобное. Если социалистическая партия получает большинство в парламенте демократической республики, то пролетариат может править один и перестает зависеть от других классов. Цитируемое Троцким место из моей книги совершенно не касается вопроса о демократии. Ибо в те времена у нас по этому вопросу не было двух мнений. Речь шла исключительно о том, может ли политика коалиции быть средством для усиления власти пролетариата. На это я отвечал, что действительной власти пролетариат сможет добиться только путем чисто социалистического правительства и что политика коалиции не может заменить пролетариату его борьбу за политическую власть.
Если Троцкий из всего “огромного числа” моих сочинений прочтет мои последние книги, то он убедится, что я и теперь не изменил своей точки зрения. Лозунг диктатуры, выдвинутый Марксом, означает, если его толковать правильно, — единовластие пролетариата, осуществляемое через большинство в демократическом государстве.
Если Троцкий из моих собственных слов, из слов живущего современника ухитрился вычитать прямо противоположное тому, что я хотел сказать, то можно себе представить, как он толкует слова наших умерших учителей, которые не в состоянии защитить себя от его чересчур смелых толкований. Маркс и Энгельс, как мы уже выше указали, ни разу не объяснили подробно значение понятия “диктатура пролетариата”. Тем не менее, их сочинения дают нам достаточно материала для того, чтобы установить, с каким государственным порядком они связывали представление о пролетарской диктатуре.
В своем предисловии к третьему немецкому изданию “Гражданской войны во Франции” в 1891 году Энгельс писал:
“Парижская Коммуна: — такова была диктатура пролетариата”.
Маркс сам в этой работе излагает те принципы, на которых была построена конституция Коммуны:
“Первым декретом Коммуны было уничтожение постоянной армии и замена ее вооруженным народом (национальной гвардией)”.
“Коммуна состояла из гласных, избранных в различных округах Парижа на основе всеобщего избирательного права. Полиция, бывшая до сих пор орудием правительства, была тотчас же лишена своих политических функций и превращена в ответственное и в любой момент смещаемое орудие Коммуны... Коммуны предполагалось сделать политической формой даже самой маленькой деревни, а постоянную армию в стране заменить народной милицией с чрезвычайно коротким сроком службы... Те немногие, но важные функции, которые после этого еще остались бы на долю центрального правительства, предполагалось не... уничтожить, а передать коммунальным, т. е. строго ответственным чиновникам” (стр. 46, 47).
Такова была конституция, в которой должна была воплотиться диктатура пролетариата.
Я не вхожу в рассмотрение дальнейших деталей этой конституции, например, того, что “Коммуна должна быть не парламентским, а рабочим органом, одновременно и исполнительным, и законодательным”. Уничтожение разделения функций между законодательной и исполнительной властью не представляется мне целесообразным, так как каждая из них предполагает особые качества и особые условия деятельности.
Но в данном случае это не важно. Решающим является не то, как должна была быть   о р г а н и з о в а н а   в Коммуне демократия, а то, что Коммуна была демократией. Демократией — настолько полной, что некоторые в цитированных выше положениях усмотрели даже полное уничтожение государственной власти, капитуляцию перед анархизмом. Этого взгляда придерживался, между прочим, и Меринг, конечно, в последние годы своей жизни, когда он явно стал склоняться на сторону Бакунина против Маркса.
Этот взгляд безусловно идет слишком далеко. Но цитированные положения, во всяком случае, определенно показывают, что Маркс предусматривал для стадии, которую Энгельс называл диктатурой пролетариата, с одной стороны, крайне слабое центральное правительство — без постоянной армии, без политической полиции, с передачей ему лишь очень немногих функций, а с другой стороны — выборность чиновников на основе всеобщего избирательного права.
Если это не демократия, и притом не самая крайняя демократия, то я уж и не знаю, что такое демократия. Но капитуляцией перед анархизмом эта — крайняя — демократия все-таки не является.
Под влиянием изучения французской революции Маркс в начале своей социалистической деятельности склонялся к воззрениям, близким в некоторых отношениях к якобинским и бланкистским. Под их влиянием он, еще в марте 1850 г., в обращении центрального комитета к Союзу Коммунистов следующим образом характеризовал задачи коммунистов при ожидавшемся им новом взрыве революции:
“Демократы либо будут непосредственно стремиться к федеративной республике, либо, если нельзя будет обойтись без неделимой республики, будут пытаться, по крайней мере, ослабить центральное правительство путем предоставления максимальной самостоятельности и независимости общинам и провинциям. Рабочие, напротив, должны добиваться не только единой и неделимой германской республики, но и самой решительной централизации власти в руках государства. Они не должны поддаться на удочку демократической болтовни о свободе общин, самоуправлений и т. д. Как в 1793 г. во Франции, так и в настоящий момент в Германии проведение самой строгой централизации является задачей действительно революционной партии”.
К этому ходу мыслей очень хорошо подходит представление о диктатуре пролетариата.
Дальнейшие занятия историей, а затем, вероятно, и знакомство с Англией заставили Маркса коренным образом изменить свои взгляды на характер революционной государственной власти, что доказывают вышеприведенные цитаты о Коммуне 1871 г.
Но и помимо этого Маркс позже выступает против стремления к сильной государственной власти. Так, в своем знаменитом письме 1875 г., посвященном критике Готской социал-демократической программы, он говорит:
“Свобода состоит в том, что государство из органа, стоящего над обществом, превращается в орган, ему совершенно подчиненный”.
В другом месте, несколько дальше, он говорит:
“Передача народного просвещения в руки государства никуда не годится... Напротив, правительство и церковь в равной мере должны быть отстранены от всякого влияния на школу”(“Neue Zeit”, IX, 2, стр. 572, 674).
Если Маркс так решительно выступает в пользу демократии против сильной государственной власти, то разумеется, не потому, что он уверовал в чудо “демократии”. Веру в эти чудеса он решительно высмеивает. Она, по его словам, свойственна только той
“вульгарной демократии, которая в демократической республике усматривает “тысячелетнее царство” и которая не имеет представления о том, что именно в этой последней государственной форме буржуазного общества классовая борьба вступит в свою решающую стадию”.
Но не менее решительно выступает он против “верноподданнического преклонения Лассалевской секты перед государством”.
Параллельно с изменением взгляда на государственную власть изменялись и другие его взгляды, о которых Энгельс накануне своей смерти говорит в известном введении к Марксовой “Классовой борьбе во Франции”. Он указывает там, что под влиянием всеобщего избирательного права, военной техники и развития средств сообщения условия революционной борьбы пролетариата совершенно изменились. В 1848 г. революционеры, в том числе Маркс и Энгельс, еще думали, что революция может быть только делом рук меньшинства. И если эта революция будет революцией пролетариата, то последний после своей победы уже сумеет превратить ее в революцию большинства.
“История показала нам, рассуждавшим таким образом, что мы были неправы” (стр. 13). “В настоящий момент, напротив, социалисты все больше и больше убеждаются в том, что длительная победа их возможна только в том случае, если они завоюют предварительно симпатии народных масс” (стр. 20).
Несмотря на эту значительную и глубокую эволюцию своих взглядов, Маркс и Энгельс тем не менее продолжали говорить о диктатуре пролетариата. Ясно, что этого термина нельзя понимать в якобинском смысле.
Да и как может большевизм ссылаться на парижскую Коммуну и Маркса 1871 г.?
Коммуна и Маркс требовали уничтожения постоянной армии и замены ее милицией. Советское правительство начало, правда, с уничтожения старой армии. Но создало на ее место красную армию, в настоящее время чуть ли не самую многочисленную армию в Европе.
Коммуна и Маркс требовали уничтожения государственной полиции. А советская республика уничтожила старую полицию только для того, чтобы создать полицейский аппарат “Чрезвычайки”, т. е. политическую полицию, гораздо более всеобъемлющую, неограниченную и жестокую, чем та, которую имели французский бонапартизм и русские цари.
Коммуна и Маркс требовали замены государственной бюрократии чиновниками, избранными народом на основе всеобщего избирательного права. Советская республика устранила царскую бюрократию, но на место ее поставила новую, в такой же мере централизованную, но с еще большими полномочиями. И так как эта бюрократия должна была регулировать всю хозяйственную жизнь, то в ее распоряжение была отдана не только свобода, но и все источники существования населения. Нигде общество в такой мере не подчинено государству, как в России.
Маркс говорит в своей “Гражданской войне”:
“Коммуна являлась прямой противоположностью Империи” (стр. 45).
Советская республика, напротив, начав свою правительственную деятельность средствами и методами, противоположными царизму, в конце концов, пошла по его стопам и его перещеголяла. Это — одна из тех многих эволюции, которые проделал большевизм, — и при том всякий раз со ссылкой на Маркса.
Большевики могут возразить, что конституция Коммуны, которую Маркс так высоко ставил, не применима в современном большом государстве. Об этом можно быть разного мнения. Но грубой фальсификацией является то, что, осуществляя свою диктатуру, они ссылаются на Маркса и на парижскую Коммуну. Последние предлагали путь как раз противоположный тому, по которому пошли большевики.


Насколько элементарна и ясна практика диктатуры в советской России, настолько же неясна и противоречива теория, которая положена в ее основу. Большевики цепляются за своих предшественников, но изображают их в крайне странном виде. Так, они ссылаются на парижскую Коммуну, хотя ее демократическая конституция очевидна. Это противоречие они пытаются обойти следующим образом:
“Товарищ Ленин уже указал Каутскому, что попытки изобразить Коммуну как проявление формальной демократии являются прямым   т е о р е т и ч е с к и м   ш а р л а т а н с т в о м.  Коммуна, в соответствии с традициями и по мысли ее руководящей политической партии — бланкистов, — должна была явиться выражением   д и к т а т у р ы   р е в о л ю ц и о н н о г о   г о р о д а   н а д   в с е й   с т р а н о й” (Троцкий, стр. 62, 63).
Какое шарлатанство, — разумеется, с моей стороны. О парижской Коммуне 1793 г., пожалуй, еще можно сказать, что она была “диктатурой революционного города над всей страной”. Но для этого необходимо было, чтобы правительство и Национальное Собрание находились в Париже, который все время оказывал на них сильное давление, чтобы вожди армии сидели в Париже и чтобы деревенскому населению, разрозненному и расколотому, противостоял огромный и единый Париж.
Совершенно иным было положение в 1871 г. Правительство, Национальное Собрание, командиры армий находились вне Парижа, и все силы страны были объединены против столицы. Восемьдесят лет капиталистического развития и непосредственного участия — со времени французской революции — широких кругов населения в политической жизни не прошли бесследно для деревенского населения. Из бесформенной, полуреволюционной, полуреакционной мешанины, какой крестьянство было в 1793 г., оно превратилось в плотную реакционную массу, грозившую задавить ненавистный Париж. При таких условиях со стороны парижских рабочих было бы совершенным безумием, если б они попытались установить свою диктатуру над всей Францией. Никто из сколько-нибудь серьезных вождей Коммуны об этом и не думал.
Времена — по сравнению с 1793 r. — сильно изменились. Парижское восстание 1871 г. не только не было проникнуто стремлением учредить диктатуру революционного города над реакционной деревней, но, напротив, вызвано было, в значительной степени, боязнью насилия реакционной деревни над революционным городом.   З а щ и т и т ь   с е б я   о т   д и к т а т у р ы   д е р е в н и,  а не установить свою, — таково было стремление коммунаров. Этому вполне соответствовала конституция, которую предложили всей Франции вожди Коммуны. Она совсем не была построена так, чтобы установить диктатуру города над деревней.
В своем стремлении представить меня “теоретическим шарлатаном”, Ленин и Троцкий совершенно забыли, что гораздо больший “теоретический шарлатан” Карл Маркс в своей книге о “Гражданской войне во Франции” уже указал на это. По плану коммунаров, введенная ими для Парижа “формальная демократия” должна иметь силу для всей Франции.
“В кратком проекте национальной организации, который Коммуна не успела подробно разработать за отсутствием времени, указывается совершенно определенно, что Коммуна должна стать политической формой даже самой маленькой деревни... Единство нации не должно быть нарушено, напротив, оно должно быть организовано при посредстве коммунальной конституции. Это единство должно осуществиться путем уничтожения той государственной власти, которая выдавала себя за воплощение этого единства, но которая на самом деле хотела быть независимой от науки и господствовать над нацией, на теле которой она была паразитическим наростом” (стр. 47).
Как установить диктатуру города над деревней, если у государственной власти отняты все средства, дающие ей перевес над нацией, — это остается тайной Ленина и Троцкого. При всем своем шарлатанстве я не осмеливаюсь приподнять над нею завесу.
Но допустим на минуту, что парижские коммунары в 1871 г. действительно намеревались установить диктатуру города над деревней. Что доказывает это в применении к советской республике? Разве она стремится к тому же? Разве она не заявляет о том, что Россия — республика советов рабочих и крестьян? Если большевики, ссылаясь на парижскую Коммуну, неожиданно определяют теперь диктатуру пролетариата как диктатуру города над деревней, то очевидно, что советские политики сами толком не знают, какова та диктатура, к которой они стремятся.
Обращаясь от теории к практике русской диктатуры города над деревней, мы можем наблюдать ее в весьма своеобразном освещении. Города обезлюдиваются. Горожане массами уходят в деревню. Диктаторы удирают от своей диктатуры и ищут убежища у тех, кого они себе подчинили и покорили.
На самом деле в России вовсе нет диктатуры города над деревней, а есть диктатура, которая одинаково господствует и над городом, и над деревней, подавляя и первый, и вторую. Свою резиденцию эта диктатура имеет в городе, но это приводит только к тому, что тяжесть диктатуры в городе сильнееощущается, чем в деревне, ибо город ближе к диктаторам, более доступен их контролю и представляет большую опасность, так как в нем скорее создается оппозиция.
Крестьянину же, согласно поговорке, — “до бога высоко, до царя далеко”. Или иначе: Ленин, Троцкий и Че-ка от крестьянина отстоят гораздо дальше, чем от жителей Москвы или Петрограда.
Таково уж старое обыкновение восточных деспотий, что их кровавый режим свирепствует, главным образом, в их непосредственной близости. Крестьянин живет в своей деревне довольно спокойно, за исключением тех случаев, когда мимо его дома проходят солдаты, которые грабят его имущество и насилуют его жену. “Повседневной” диктатуры, так сказать, он почти не замечает.
Несмотря на это, как в цивилизованной Западной Европе, так и на Востоке города обладают огромной притягательной силой для деревенского населения. Оно находит там гораздо больше способов и возможностей увеличения своего благосостояния, чем в тесной деревенской среде. И нужно, чтобы в городах господствовала полная безнадежность, самая горькая нужда, самые жестокие преследования для того, чтобы тяга в города прекратилась и началось усиленное бегство из городов в деревню.
И если в России положение дел именно таково, то это доказывает, что тамошняя диктатура не знает равных себе в истории — по крайней мере, в истории последнего столетия.


Большевистское толкование диктатуры путано и неясно, когда речь идет о классовой диктатуре,  о  д и к т а т у р е   п р о л е т а р и а т а.   Но оно становится ясным и простым, если эту диктатуру брать в обычном значении этого слова, как   д и к т а т у р у   п р а в и т е л ь с т в а.
Мы называем правительство диктаторским, когда его господство ничем не ограничено. Кроме того, существенной чертой диктатуры является то, что она мыслится как режим временный. Неограниченное правительство, установленное на длительный период, называют  д е с п о т и ч е с к и м.
В древнем Риме, из истории которого взят самый институт диктатуры и его название, диктатор не мог оставаться в своей должности более 6 месяцев. Большевики также заявили в свое время, что их диктатура будет носить временный характер. Ей-де наступит конец, как только социализм будет осуществлен и обеспечен. Но только они полагали, что длительность диктатуры будет равна не каким-нибудь 6 месяцам, а целому человеческому поколению. Так они представляли себе дело еще в период своих ранних, весенних иллюзий. С тех пор Ленин пришел к выводу, что дело идет не так быстро, как он думал, и что при нынешнем положении России необходимо сперва снова вернуться к некоему своеобразному капитализму. Таким образом, осуществление социализма отодвинуто в неопределенное будущее. А так как диктатура, по большевистской теории, неотделимо связана с переходной стадией к социализму, то ее длительность становится бесконечной, а ее характер начинает приближаться к обычному деспотизму.
Деспотизм образует высший пункт в борьбе государственной власти против первобытной демократии. Капиталистическая промышленность и капиталистические средства сообщения со своими спутниками — растущим и крепнущим пролетариатом и увеличивающейся интеллигентностью масс — неудержимо его подрывают, и в настоящее время он может держаться только в самых отсталых странах. Даже вошедший в пословицу восточный деспотизм в настоящее время уже сильно зашатался.
Демократия неудержимо движется вперед, завоевывая все новые свободы и умножая их. Одной из ее важнейших задач является обеспечение прав меньшинства и личности против порабощения их органами государственной власти.
Этого процесса Троцкий совершенно не желает видеть. Для него существует только абсолютная несвобода или абсолютная свобода. Что в современном государстве пролетариат и нищие классы и до наступления социализма имеют известную возможность оказывать сопротивление властителям и эксплуататорам, ограничивать их произвол и заниматься самовоспитанием, — об этом он, по-видимому, не имеет никакого представления. Он говорит:
“Чтобы сделать личность священной, надо сперва уничтожить общественный режим, который эту личность распинает на кресте. Но эта задача   м о ж е т   б ы т ь   р а з р е ш е н а   т о л ь к о   п р и п о м о щ и   ж е л е з а   и   к р о в и” (стр. 48).
Гражданская война и терроризм, бесконечное истребление людей, — таков тот путь, который, по мнению Троцкого, должен пробудить и углубить уважение к человеческой личности. Поистине, пути Господни неисповедимы.
В действительности, те же экономические условия, которые порождают демократию, создают, под отраженным влиянием капитализма, и уважение к человеческой личности.
Правда, имеются и противоположные тенденции, которые временами настолько усиливаются, что приводят к большему или меньшему ограничению или даже полной отмене гражданских свобод. Так как в современном государстве такое состояние не может быть длительным, - его, пожалуй, можно характеризовать как диктатуру, хотя это в большинстве случаев является сильно преувеличенным.
В частности, война — этот старый враг всякой демократии — всегда приводит к своего рода диктатуре. Тем не менее, ни в одном из современных государств диктатура эта не перешла в неограниченную деспотию. И в Германии, и во Франции, и в Англии во время войны продолжали собираться парламенты, а вожди оппозиции, даже в худшем случае, отделывались арестом. Система расстрела арестованных противников была введена лишь во время гражданской войны.
На основании практики гражданской войны часто делают заключение, что революция - подобно войне — требует террора и диктатуры сильной, ни с чем не считающейся, центральной власти. Это большая ошибка.
В противоположность военным правительствам революционные правительства, как общее правило, очень слабы. Таким было правительство Керенского в 1917 г. в России, правительство Народных Уполномоченных 1918 г. в Германии, временное правительство 1848 г., правительства французской революции за время с 1789 г. до 1792 г.
Это явление — не случайность, и вытекает оно не из слабости отдельных лиц или партий, а из самой природы вещей. Революция является следствием развала старого аппарата управления. Новый же не может быть сразу создан и не может сразу начать правильно функционировать. А без такого аппарата правительство оказывается висящим в воздухе и менее всякого другого способно к диктатуре.
Выше мы уже цитировали одно место из обращения Центрального Комитета Союза Коммунистов от марта 1850 г., в котором говорится:
“Как в 1793 г. во Франции, так и в настоящий момент в Германии задачей подлинно-революционной партии является проведение самой строгой централизации”.
По этому поводу Ф. Энгельс в 1885 г. замечает:
“Теперь пора напомнить, что это место основано на недоразумении. В то время, благодаря бонапартистским и либеральным фальсификаторам истории, считалось установленным, что французская централизованная административная машина была введена революцией, и что специально Конвент пользовался ею как необходимым и решающим оружием в борьбе против роялистской и федералистической реакции и внешнего врага. Но теперь уже всем известно, что на протяжении всей революции — вплоть до 18 брюмера — все управление департаментов, округов и общин находилось в руках учреждений, избранных самими управляемыми и действовавших — в пределах государственных законов — совершенно свободно. Теперь известно, что это сходное с американским провинциальное и местное самоуправление было как раз самым сильным рычагом революции” (“Разоблачения о процессе коммунистов в Кельне”, новое издание, Цюрих, 1885 г., стр. 82).
Все это относится к периоду от 1789 года до начала войны 1792 г. До этого момента не было не только централизованной административной машины, но и сильной, строго дисциплинированной армии, иначе говоря, у правительства не было никаких средств для осуществления своей диктатуры. Могучий натиск революционного движения не был создан деятельностью всепобеждающего правительства, а вытекал из того, что широкие массы населения единодушно двигались в одном и том же направлении — против феодальных привилегий и королевской власти. В этом натиске революции было нечто от диктатуры, но так как она исходила от всей массы населения, то была вполне совместима с демократией. Более того — в демократии она находила наиболее соответствующие формы для своего проявления. Правда, временами демократия нарушалась восстаниями и насилиями. Но они служили либо защите демократии, как штурм Бастилии, либо скорейшему уничтожению старого аппарата угнетения. То, что создавалось вновь, источником своим имело не насилие, а демократию, и было бы невозможно без нее.
Но золотой период революции, когда огромное большинство народа радовалось уничтожению прежнего гнета и стремилось к новому строю, продолжался недолго. Вскоре стали проявляться классовые различия и классовые противоречия. Они особенно обострились к 1792 г., когда французская республика вступила в войну со всей монархической Европой. Вот тогда-то вместе с войной во Франции чрезвычайно усилилась государственная власть. Конечно, государственная администрация была централизована не сразу. Сперва была увеличена и дисциплинирована армия. Рядом с этим развилась система политической полиции. Этим были созданы первые предпосылки для диктатуры. Сперва эта была диктатура пролетариев и полупролетариев Парижа, которые, сорганизовавшись в секции, путем вооруженного массового давления, принимавшего по временам даже форму восстаний, господствовали над правительством и парламентом и через его посредство руководили армией в ее борьбе против внешнего и внутреннего врага.
Вот подобный-то порядок и имеют в виду обычно, когда говорят о диктатуре пролетариата. Но этот строй характерен не для всей французской революции, а лишь для ее последнего периода. Оружие, которое выковали себе вожди террора, обратилось против них самих, как только пролетариат устал, а армия оказалась достаточно дисциплинированной, чтобы ее можно было пустить в ход против активной еще части парижских радикалов. Диктатура привела Францию к победе, но революцию — к гибели.
Движения 1848 и 1871 г. ни в какой степени не породили тенденций к диктатуре. Диктатуры, сменившие их, были созданы не революцией, а с самого начала контрреволюцией, победоносной военщиной.
Как и в прежних революциях, правительство 1917 г. в России и 1918 г. в Германии менее всего обладали диктаторской силой. Роль неудержимой всепобеждающей силы сыграл, как и в 1789 г., — стихийный напор масс, проявившийся на сей раз преимущественно через советы рабочих депутатов. Во главе движения с самого начала стояли пролетарии, которые и придавали ему должный размах и направление. И в советах рабочих депутатов 1917 и 1918 гг. революционная стихия проявилась с такой же мощью, как в 1789 г. в Коммунах Франции.
Но в Германии из них не возникла — и не могла возникнуть — диктатура рабочего класса. Во Франции сначала была революция, а лишь после нее, через целых 3 года война 1792 г. В Германии же революция вспыхнула лишь после 4-летней войны. Во Франции революция спаяла нижние слои населения, объединив их в мощные организации, прежде всего в клуб якобинцев. В Германии война раздробила и расколола пролетариат. В 1792 г. во Франции крестьяне не были едины; они были наполовину революционны, наполовину реакционны. В 1918 г. в Германии крестьянство было сплошь реакционно и прекрасно организовано.
В таких условиях всякая попытка ввести диктатуру революционного меньшинства над большинством была бы чистым безумием. Пролетарские партии только в том случае могли бы утвердиться и пойти вперед по пути к социализму, если бы им удалось образовать единый фронт и привлечь на свою сторону большинство населения. Поэтому укрепление демократической республики являлось в тот период важнейшей задачей для революционных социалистов Германии.
Они бы безусловно и стали сразу па эту точку зрения, если бы пример России их нс сбил с толку. В России осенью 1917 г. из революции родилась диктатура, и притом такая, что централизованнее, всеобъемлющее, неограниченнее ее еще свет не видал. И на эту диктатуру стали смотреть не как на исключительный случай, явившийся следствием совершенно необычного стечения обстоятельств, а как на форму, в которую с естественной необходимостью должен вылиться всякий революционный режим.
Что это неверно, мы уже видели выше. Рассмотрим теперь, чем объясняется диктатура в России и каковы ее достижения.


Форма, какую приняла революционная диктатура в России, тесно связана не только со своеобразием русских условий, но и с особенностями большевистской партии. Чтобы это понять, мы должны начать несколько издалека и снова вернуться к эпохе террора 1793 г.
То была пора, когда, впервые в мировой истории, низшие, пролетарские или близко к пролетариату стоящие слои населения стояли у власти в современном крупном государстве. Возврат к этой пролетарской героической эпохе стал с тех пор идеалом для всех передовых борцов эксплуатируемых и угнетенных масс.
Но как этого достичь? Для парижских секций средством для этого явилось вооруженное восстание. Вызвать такое восстание в низших слоях населения стало считаться поэтому главнейшей задачей революционеров. Но чем объяснялась победоносная сила парижского восстания? Тем, что парижские массы, находившиеся в самом яростном революционном возбуждении, всей своей массой и с необузданной яростью обрушились на противника, который был мал числом и не обладал превосходным вооружением. Но когда вечное возбуждение масс перешло в усталость и когда против них выступила превосходившая их армия — универсальное средство восстания перестало действовать.
Позднейшим последователям террористов 1793 г. и якобинских клубов пришлось иметь дело с сильным правительством, опиравшимся на надежную армию. А тем временем процесс производства шел своим однообразным ходом все дальше и дальше, не нарушаемый никакими насильственными событиями, которые могли бы возбуждающе подействовать на рабочий класс. Тупая повседневность гасила в массах всякое стремление к буре и натиску.
Такого рода положение должно было бы совершенно убить всякую мысль о восстании, если бы ее все снова не пробуждало противоречие между столь великим прошлым и столь печальным настоящим. Но, в общем, только немногие, исключительно смелые или одаренные пылким воображением личности приходили к попыткам организовать новое восстание.
Этому способствовала вера в то, что массы, вообще говоря, всегда склонны восставать и что если они спокойны, то только потому, что не хватает должного толчка. Заговорщики не замечали коренного различия между 1793 г. и своим временем. Тогда массы толкали вождей к восстанию. Теперь вождям приходилось толкать массы на это.
Различие в вооружении заговорщиков и армии было слишком велико, чтобы заговорщики этого не видели. Но они надеялись преодолеть это препятствие предварительной подготовкой восстания, накоплением оружия и неожиданностью наступления. Этим они надеялись застигнуть армию врасплох, и, добившись в первый же момент некоторых успехов, увлечь за собой массы и силой их натиска либо перетянуть колеблющуюся часть солдат на свою сторону, либо уничтожить их.
Для всего этого необходима была тайная организация, т. е.   з а г о в о р   в   ц е л я х   у с т р о й с т в а   в о с с т а н и й.
Первый такой заговор имел место уже в 1796 г. Это был организованный Бабефом тайный союз “равных”, своевременно открытый правительством и без особого труда залитый кровью его основателей (1797 г.).
Некоторым участникам этого заговора удалось спастись. Они остались верны своим убеждениям и не в малой степени способствовали тому, что идея подготовки — путем тайных обществ — восстаний для свержения правительства и завоевания политической власти не умерла и приобрела новых сторонников.
Парижские заговорщики, пытавшиеся продолжать политику якобинцев на совершенно изменившейся тем временем почве, получили поддержку в Италии. Там возник ряд заговоров, руководившихся национальными интересами и стремившихся — после свержения Наполеона — к свержению Габсбургов и их союзников. “Карбонарии” сделались прообразом двух подобных организаций и в Париже, где они, впрочем, все больше и больше стали приобретать социалистический характер. В период между 1830 и 1848 г. эти тайные союзы, отчасти под руководством Бланки, стали приобретать все большее влияние на пролетарское мышление во Франции, несмотря на все поражения, которыми оканчивались обычно вызванные ими восстания.
Заговорщики выработали своеобразный тип революционера. Удача заговора требовала строжайшей конспирации и железной дисциплины. Член организации не должен был знать тех, кто стоял во главе ее. Руководящий комитет не избирался членами организации, а сам себя организовывал; затем он подбирал себе помощников и агентов, которые уже в свою очередь вербовали членов, для которых состав комитета оставался тайной, чтобы не могло быть предательства. Слепое повиновение никому не известному, никем не контролируемому комитету — таково было первое условие для вступления в члены заговорщической организации. Столь же важны были также железная сила воли и умение быть беспощадным. Заговорщик не только постоянно рисковал своей собственной жизнью, но и в любую минуту должен был быть готов к тому, чтобы пожертвовать чужой человеческой жизнью, вредившей делу. Ясность взглядов и умение разбираться в политических и социальных вопросах, напротив, для рядовых членов вовсе не были нужны. Это относилось исключительно к компетенции руководящего комитета, в руки которого заговорщики отдавали свою судьбу. Дух критики даже специально изгонялся, ибо дискуссии и споры в недрах тайного общества или сомнение в мудрости руководителей были абсолютно не нужны. Лозунгом заговорщиков было: все или ничего. Ведь если им не удастся первым же ударом свергнуть правительство, то их ожидает смерть. Постепенное движение вперед для них невозможно. Первый же шаг должен привести либо к гибели, либо к победе.
Такова была психология заговорщиков, и заговоры были единственной формой оппозиции боевой части пролетариата на континенте Европы, начиная с поражения французского террора и вплоть до 40-х годов прошлого столетия.
Тем не менее, в большинстве заговоров пролетарии не играли решающей роли; по меньшей мере, столь же видную роль, как и промышленные рабочие, играли в них   и н т е л л и г е н т ы,  преимущественно студенты, адвокаты без клиентов, врачи без практики, журналисты без читателей и т. п.; коротко говоря, представители всякого рода богемы. Студенты, происходившие, главным образом, из среды буржуазии, воспроизводили в сущности политику последней, но только с большим радикализмом и задором, ибо горький опыт жизни, дела и семенные заботы не приучили их еще к осторожности. В настоящее время в Германии такие студенты образуют самое крайнее крыло немецких националистов, но в то время, во Франции, буржуазия была оппозиционна, студенты были настроены очень революционно, и из их среды выходила значительная часть заговорщиков. Для большинства из них это было лишь короткой, переходной стадией, юношеским увлечением, которое проходило, когда они начинали получать звания и чины. Но некоторые оставались верны своей молодости и превращались в профессиональных заговорщиков.
Как ни малы были в общем знания большинства этих интеллигентов, они все-таки стояли в этом отношении выше рабочих и чувствовали себя поэтому прирожденными вождями рабочего класса.
Но была другая разновидность рабочей оппозиции, которая была гораздо менее зависимой от руководительства интеллигенции. Эта разновидность возникла в Англии, где для открытого движения и организации масс были налицо лучшие предпосылки. Изучение этого движения и этих организаций в той же мере, что и изучение истории французской революции и се предшественников, привело Маркса и Энгельса, с самого начала понявших значение чартистов и профессиональных союзов, к пониманию классовой борьбы. Они поняли, что великая борьба пролетариата вызывается социальными условиями, в которых он живет. Историческое значение получают только те выступления пролетариата, которые стихийно порождаются существующими социальными противоречиями. Задача передовых борцов пролетариата, социалистов, состоит не в том, чтобы при помощи своей инициативы насильно толкать пролетариат на борьбу, но в том, чтобы сообщать единство и планомерность борьбе пролетариата, вырастающей из условий его жизни. Для этого социалисты должны объяснить рабочим сущность общественного строя, задачи, которые он им ставит, средства для разрешения этих задач, — и организовывать и концентрировать их силы на том, что в каждый данный момент является необходимым и достижимым.
С этой точки зрения самым важным для движения является массовая организация и массовая агитация. А это достижимо не в заговорщических кружках, а путем легальной работы. Всякая такая возможность, как бы она ни была ничтожна, должна быть использована.
Освобождение масс зависит от них самих, от их способностей. Никакой диктаторски командующий комитет не может привить массам эти способности, массы должны их приобрести сами. Конечно, социалисты должны им в этом помочь, но это только значит, что социалистам нужны прежде всего сознание и ясность. Ясность же не достижима без дискуссии, а способность к самоосвобождению — без привычки к самоуправлению, т. е. без демократии.
Поэтому даже в тех государствах, где еще нет демократии, где нет возможностей для открытой организации и пропаганды и где рабочие могут организоваться только нелегально, — даже в таких государствах рабочие организации, с точки зрения марксизма, должны строиться не на началах диктатуры, а демократически — с гарантией исчерпывающей дискуссии.
В момент, когда Маркс и Энгельс пришли к этому заключению, они были еще проникнуты якобинскими представлениями в том смысле, что хотя они освобождение пролетариата и ставили в зависимость от его самостоятельности, массовой организации и массового действия, но в то же время полагали, что революционеры, будучи меньшинством в народе, могут завоевать политическую власть в государстве и подчинить ее своим целям.
Впоследствии они отказались от этой точки зрения. Но еще до этого они решительно выступали против тактики заговоров для устройства восстаний. Под их влиянием “Союз Коммунистов”, который с 1848 г., в качестве преемника “Союза равных”, был заговорщическим обществом, постепенно отказывался от своих заговорщических форм.
И когда он в 1847 г. совершенно отказался от заговорщичества, Маркс и Энгельс вступили в число его членов.
Долгое время противоречие между новым учением о классовой борьбе и старым бланкизмом не могло обнаружиться во всей своей силе. Буря 1848 г. быстро пронеслась мимо, а в годы реакции все проявления пролетарской деятельности были подавлены.
Но лишь только возник первый Интернационал, как указанное противоречие между обоими методами немедленно сказалось. Французская Империя, несмотря на все свои старания сделать невозможным всякое пролетарское движение, все же вынуждена была предоставить некоторую — правда, очень небольшую — свободу деятельности профессиональным союзам. Этим немедленно постарались воспользоваться интернационалисты — во Франции к ним принадлежали, главным образом, сторонники учения Прудона, — которые обратили все свои силы на основание профессиональных союзов. Бланкисты старались представить это в глазах революционных рабочих как соглашательство с Империей, как предательство революции. Был даже момент, когда самого Маркса обвиняли в этом.
Заговорщики, как уже было сказано, признавали только один лозунг: все или ничего. Легальная деятельность масс была для них бельмом в глазу, так как она грозила отвлечь массы от нелегальной деятельности. Сторонники открытой массовой организации остерегались без крайней нужды провоцировать реакцию, не желая суживать легальные возможности. Заговорщики же менее всего думали об этом. Наоборот: чем сильнее реакция, тем рабочим станет яснее, что для них есть только один выход: заговор. Ввиду этого различия в методах бланкисты долгое время держались в стороне от Интернационала, в котором царил дух Маркса. Но с течением времени они все же вынуждены были подчиниться влиянию новых условий. Заговорщицкая психология стала у них все больше отступать на задний план, и они все больше приближались к точке зрения Маркса, пока, наконец, не вступили в Интернационал. Мало того, к концу жизни Интернационала они стали даже защищать точку зрения Маркса против его противников, к которым принадлежали теперь прудонисты, в свою очередь, проделавшие обратную эволюцию под влиянием   р у с с к и х   з а г о в о р щ и к о в.
В эту эпоху, когда на Западе впервые со времени реакции 1849 г. снова создались, правда, очень скромные возможности для открытой массовой организации и открытой социалистической деятельности, — в России стали ощущаться первые более заметные проявления общественной самодеятельности, которые, однако, ввиду полицейского характера государства не могли перейти в открытое движение. Все энергичные оппозиционные элементы, которые спаслись от преследований полиции, должны были уйти в подполье, если хотели продолжать свою деятельность. Таким образом, в России создался новый тип заговорщика, в котором все характерные черты заговорщичества — в соответствии с отсталостью страны и с жестокостью репрессий — выступали еще резче, чем во Франции и Италии.
Наиболее ярким представителем этого типа был тогда  Н е ч а е в.  П.Б. Аксельрод характеризует его следующим образом:
“Нечаев был одним из самых выдающихся представителей русского революционного движения в 70 годах прошлого столетия. Это движение тогда было еще в зародыше и обнимало, главным образом или даже почти исключительно, учащуюся молодежь высших и средних учебных заведений Петербурга, Москвы и др. университетских городов.
Одаренный железной волей и непоколебимой энергией, Нечаев не останавливался ни перед какими средствами, чтобы превратить этих юношей в послушный материал и слепое орудие для своих революционных целей. Всякое средство казалось ему дозволенным, если оно служило его цели. Он прибегал ко лжи и обману, к оклеветанию тех революционеров, влияния которых на радикальную и демократическую интеллигенцию он опасался. Он не останавливался даже перед моральным и политическим уничтожением и даже убийством тех интеллигентов, которые являлись помехой в его стремлении кнеограниченной диктатуре над революционерами.” (Observations sur la tactique des socialistes dans la lutte centre le bolschevisme, Paris, 1921, стр. 6 и 7, прим.).
Некоторое время и Бакунин находился под влиянием Нечаева. К этому времени относится его прокламация к русским офицерам, выпущенная в январе 1870 г. и подписанная его полным именем и фамилией.
В этой прокламации он указывает, что революция надвигается — для заговорщиков революция всегда “надвигается”, ибо ждать им некогда, — и что поэтому необходима тайная организация, которая руководила бы революцией.
“Кто не дурак, тот уже верно понял, что я говорю об уже существующей и действующей в настоящее время организации, которая сильна своей дисциплиной, беззаветной преданностью и самоотверженностью своих членов,  с л е п о   п о д ч и н я ю щ и х с я   о д н о м у   в с е в е д у щ е м у,   н о   н и к о м у   н е   и з в е с т н о м у   к о м и т е т у.
Члены этого комитета всецело отреклись от всего личного. Это дает им право требовать от всех членов организации такого же — абсолютного — самоотречения...
Подобно иезуитам, но только ставящим себе целью не порабощение, а освобождение народа, каждый из них отказался и от своей воли”.
Тем не менее, Бакунина нельзя отождествлять с Нечаевым. На Бакунине сильно сказалось влияние Запада. Дело в том, что не вся русская революционная оппозиция оставалась в России. Многие бежали за границу и образовали здесь эмиграцию, которая оставалась верна русским настроениям и мышлению, но которая, тем не менее, не могла не подвергнуться воздействию Запада. Условия их родины предрасполагали их к самой решительной оппозиции против всего существующего. Им все казалось недостаточно революционным, и они охотно примыкали к самым радикальным движениям Запада. Хотя условия в России созрели тогда, самое большее, для буржуазной революции, — русские эмигранты в большинстве своем были социалистами. Одним из самых выдающихся среди них был Бакунин, который приехал в Берлин в 1840 г., когда ему было 26 лет, и с тех пор почти безвыездно жил в Западной Европе, за исключением десятилетия 1851—1861 гг., которое он провел частью в тюрьме, частью в Сибири. Западная Европа оказала поэтому на его развитие почти такое же влияние, как и Россия.
Но и за границей он оставался верен русской заговорщической психологии. В 1864 г. он во время своего пребывания в Италии, этой родине карбонариев, — основал тайное общество: “Союз революционных социалистов”.
В том же году в Англии был основан Интернационал. Когда он к 1868 г. вырос во внушительную силу, Бакунин примкнул к нему и в нем близко столкнулся со сторонниками массового движения и массовой организации.
Во Франции — под влиянием Прудона — сторонники этого движения придали ему неполитический, профессиональный характер. Маркс мирился с этим, поскольку трудно было надеяться на возможность успешной политической деятельности под ярмом Империи. Но уже в Англии и в Германии рабочие боролись за всеобщее избирательное право. И противоречие между прудонизмом, отвергавшим всякую борьбу за политическую власть, и марксизмом, видевшим в классовой борьбе — борьбу политическую, не могло не проявиться.
Бакунин, верный своей заговорщической психологии, относился отрицательно к марксизму. Он углублял указанное противоречие тем, что повсюду, где ему приходилось иметь дело с массовым движением, поддерживал его неполитический характер.
Он попытался соединить прудонизм с бланкизмом. От первого он взял идею анархии, но вульгаризовал ее, придав ей черты распущенной, яростно возбужденной, наэлектризованной, готовой ко всякому разрушению народной толпы. Руководство же этой неорганизованной, хаотической массой он отдавал в руки небольшого числа строго дисциплинированных заговорщиков, сами себя назначивших диктаторами всего движения.
Эта теория получила особое распространение потому, что среди заговорщиков России, Италии и Франции преобладали интеллигенты, обладавшие известным превосходством по сравнению со своей совершенно не образованной народной массой.
Так — появление России в среде Интернационала создало почву для создания нового типа заговора.
Этот новый тип характеризовался тем, что тайная организация была заговором не только по отношению к правительству, но и по отношению к собственным партийным товарищам, которыми организация должна была руководить так, чтобы они этого не замечали. Кроме того, новый тип отличался от бланкизма тем, что русские заговорщики брали себе смелость руководить пролетарским движением всех стран, — и это на основе мышления и опыта самой отсталой страны.
С этим Маркс никак не мог согласиться. 29 апреля 1870 г. Энгельс писал ему:
“Замечательная идея — установить единство в европейском пролетариате путем подчинения его русскому командованию” (“Переписка”, т. IV, стр. 275).
Дело дошло до борьбы между Бакуниным, представителем идеи диктатуры и анархии в социалистическом движении, и Марксом, отстаивавшим по уполномочию выборного Генерального Совета принципы демократизма в партии. В результате этой борьбы погиб Интернационал, первая, но, к сожалению, не последняя цветущая организация пролетариата, падающая жертвой диктаторских вожделений.


Когда в 1889 г. был основан новый Интернационал, положение было совсем иное. Марксизм одержал победу по всей линии, бланкизм (в старом смысле) и анархизм были уже совсем изжиты. Бланкизм как заговорщичество совсем исчез, анархизм выродился в ничтожную группу.
Марксизм победил даже в России, несмотря на огромные препятствия, которые ставила ему там экономическая и политическая отсталость. Сознание экономической отсталости заставляло марксистов приходить к выводу, что России еще далеко до той зрелости, какая необходима для построения социалистического общества. Но более нетерпеливую часть социалистов эта отсталость приводила к иному совершенно немарксистскому воззрению, будто те своеобразные условия, в которых жило русское крестьянство, являются “более благоприятными” предпосылками для осуществления социализма, чем развитый промышленный капитализм и многочисленный пролетариат, которых в России тогда еще не было.
С другой стороны, полное отсутствие какой бы то ни было политической свободы способствовало непрерывному возникновению заговоров. Что восстания не имеют никаких шансов на успех, это было ясно давно. Но это нс мешало заговорам все наново возникать, они лишь стали принимать иной характер. Вместо восстаний на первый план выдвинулся индивидуальный террор. Тип заговорщика, развившийся при этих условиях, был много симпатичнее нечаевского. Индивидуальный террор, подготовка покушений не требовала такого большого аппарата, как подготовка восстания. Такое дело могла выполнить неболь
шая группа лиц, иногда даже один человек. Это доводило самопожертвование отдельных лиц до героических размеров, но в то же время не вызывало необходимости в диктатуре внутри организации. Не было более нужды в слепом повиновении организации неизвестному центральному комитету. В узком кругу товарищей, друг друга превосходно знавших, не было различия между командующими и командуемыми. И в этих условиях не могла развиться та холодная расчетливость, которая свойственна некоторым вождям заговорщиков, видящих в членах организации лишь пушечное мясо, которое можно приносить в жертву без зазрения совести. Герои индивидуального террора подставляли под петлю свою шею, а не чужую.
Но их выступления, несмотря на всю их привлекательность и вызываемое ими воодушевление, были заранее обречены на неудачу, подобно прежним попыткам построить на крестьянстве революционное движение.
Прочный базис для массового движения создавался в России лишь по мере развития се промышленности и усиления пролетариата.
Этим были созданы предпосылки для марксизма и в России, и он стал снова распространяться после того, как “хождение в народ” и индивидуальный террор обнаружили всю свою бесплодность. Еще в середине 70-х годов сторонники Лаврова пытались создать социалистическое движение среди городских рабочих. В 1880 г. Плеханов, Аксельрод и Вера Засулич впервые развернули знамя чистого марксизма. В 1883 г. они в союзе со Л. Дейчем образовали в Швейцарии “Группу Освобождения Труда”. Но только в 90-х годах марксизм в России приобрел известное значение. После того, как в ряде городов создались социал-демократические рабочие организации, в 1898 г. состоялся первый съезд этих организаций, положивший начало “Российской социал-демократической рабочей партии”. Среди представителей молодого поколения социал-демократов особенно выделились   М а р т о в   и   Л е н и н .
Какой силы достигла вскоре русская социал-демократия, показали выборы во вторую Думу в 1907 г. Социал-демократы получили 69 мест, в то время как социалисты-революционеры, стремившиеся опереться преимущественно на крестьянство и применявшие индивидуальный террор, получили всего лишь 37 мест.
Тем не менее, русская социал-демократия переживала в то время период глубокого внутреннего расслоения.
Мы уже видели, что русские условия не были благоприятны для марксизма. Последний не вытекал в России из самих условий жизни. Правда, в России больше, чем где-либо, стало модой ссылаться на Маркса, но действительно марксистское мышление требовало там гораздо большего духовного напряжения и гораздо большей любви к истине, как бы последняя ни была горька, чем в условиях капиталистически развитого Запада.
Зарождение пролетарского массового движения в условиях полного отсутствия политической свободы привело не к уничтожению тайных организаций, а лишь к значительному расширению задач последних. Тайная организация социал-демократов стремилась избежать бланкизма. Ее целью была не подготовка восстаний, а—в соответствии с марксистским учением — стремление внести единство и сознательность в массовое движение пролетариата. Она не стремилась также, подобно Бакунину, к развязыванию народных страстей в духе анархии. Ее ближайшей задачей было — завоевание демократии.
Но тайные организации социал-демократии имели с бланкистскими и бакунистскими заговорщиками то общее, что они, в большинстве своем, рекрутировались из рядов интеллигенции и поэтому по отношению к несознательной массе рабочих выступали в превосходстве своего образования. Они с самого начала могли считать себя прирожденными вождями пролетариата. К тому же новые тайные организации были значительно многочисленнее прежних. Партия все больше нуждалась в силах и научилась добывать средства для их содержания. Отсюда — при подпольном характере движения — возник тип профессионального революционера.
В этих условиях снова создались предпосылки того взаимоотношения между тайной организацией и массовым движением, которые характерны для бакунизма. Огромные трудности партийной работы в России приводили к постоянным поискам новых путей. Все многообразие мнений в конце концов выкристаллизовалось в две определенные тенденции. Одна более соответствовала своеобразию русских условий и вносила в марксистское мировоззрение методы и элементы заговорщичества; другая имела более сильный уклон в сторону Западной Европы и толковала марксизм в духе его основателей.
Лидером первого направления был Ленин. После того, как он несколько лет шел вместе с Аксельродом и Мартовым, он на 2-м съезде русских социал-демократов в Лондоне в 1903 г. выступил против них. Свою точку зрения он развил в книге: “Шаг вперед, два шага назад”, подробно рецензированной Розой Люксембург в “Neue Zeit” (XXII. 2, стр. 486 и сл.). Ее статья дает превосходную, в высшей степени меткую характеристику ленинских тенденций и показывает, что они имеют за собой уже двадцатилетнюю давность и что с ними давно уже велась борьба и при том теми элементами, которые вели одновременно самую решительную борьбу против оппортунизма.
Роза Люксембург писала (в июле 1904 г.):
“Лежащая перед нами книга т. Ленина, одного из выдающихся руководителей и борцов “Искры” в ее подготовительной кампании к Всероссийскому съезду, представляет собою систематическое изложение взглядов   к р а й н е г о   н е й т р а л и с т с к о г о   крыла русской социал-демократии. Эта точка зрения, нашедшая в данной книге свое наиболее глубокое и исчерпывающее выражение, представляет собой систему ни перед чем не останавливающегося централизма, жизненным нервом которого является, с одной стороны, резкое отграничение и отделение организованного авангарда профессиональных активных революционеров от окружающей их неорганизованной, но революционно-активной среды, а с другой стороны, строгая дисциплина и прямое, решающее и категорическое вмешательство Центрального Комитета партии во все проявления жизни последней. Достаточно отметить, например, что, согласно этой концепции, Центральному Комитету партии принадлежит право организовать все местные комитеты, т. е., следовательно, и определять личный состав каждой из местных организаций, начиная от Женевы и Льежа и кончая Томском и Иркутском, навязывать им изготовленный в центре организационный устав, распускать их или создавать их снова и тем самым в конце концов непосредственно воздействовать и на состав высшей партийной инстанции — партийного съезда. Таким образом, Центральный Комитет является собственным активным ядром партии, все же остальные организации представляют собою лишь его исполнительные органы”.
Затем Роза Люксембург доказывает, что хотя марксизм и требует некоторой централизации партии, но что централизация эта должна быть совсем иного рода, чем та, которую предлагает Ленин.
“Социал-демократическое движение является первым в истории классовых обществ, которое во все свои моменты и на всем своем протяжении рассчитано на организацию и самостоятельное непосредственное действие масс. В этом смысле социал-демократия создает совершенно иной тип организации, чем прежние социалистические движения, например, движения якобинско-бланкистского типа.
Ленин, по-видимому, недооценивает это, когда он в своей книге (стр. 140) утверждает, что революционный социал-демократ есть ни что иное, как “неразрывно связанный с организацией сознательного пролетариата якобинец”. Все различие между социал-демократией и бланкизмом Ленин усматривает в организации и классовом сознании пролетариата — в противоположность к заговорам незначительных меньшинств. Но он забывает, что этим самым дается также и полная переоценка всех организационных понятий, вкладывается совершенно новое содержание в понятие централизма и создается совершенно новое представление о взаимоотношениях организации и борьбы”.
Подробно обосновав эту мысль, Люксембург пишет дальше:
“Отсюда следует, что социал-демократическая централизация не может основываться на слепом повиновении, на механическом подчинении партийных бойцов своему центральному органу, и что, с другой стороны, между сорганизовавшимся в сплоченную партию, в дисциплинированные кадры ядром сознательного пролетариата и вовлеченным в ход классовой борьбы, находящимся в процессе классового самоосознания периферийным слоем нельзя воздвигать перегородки. Попытка Ленина построить социал-демократическую централизацию на указанных двух принципах: на слепом подчинении всех партийных организаций во всем вплоть до мельчайших деталей одному центральному органу, который один за всех думает, делает и решает, равно как и на резком отграничении организованного ядра партии от окружающей его революционной среды, — представляется нам механическим перенесением организационных принципов бланкистского заговорщически-кружкового движения на социал-демократическое движение рабочих масс...
Отстаиваемый Лениным ультра-централизм кажется нам во всем своем существе проникнутым не духом положительного творчества, а бесплодным.
Все его внимание направлено, главным образом, на   к о н т р о л ь   над партийной деятельностью, а не на ее   о п л о д о т в о р е н и е,   на сужение, а не на расширение, на внешнее сковывание, а не на собирание движения”.
В другой своей статье Роза Люксембург критикует утверждение Ленина, будто централизация является орудием против оппортунизма. При этом она цитирует слова Ленина:
“Бюрократизм против демократизма, организационный принцип революционной демократии против организационного принципа оппортунистов” (стр. 151).
Пролетарии, говорит Ленин, высказываются за строжайшую дисциплину, академики — носители оппортунизма — отстаивают противоположное. Роза Люксембург вскрывает шаблонность этой ссылки на “мозолистые руки рабочих” и указывает на Англию, где именно пролетарские узкие профессионалисты являются цитаделью оппортунизма. С другой стороны, пример бланкизма, носителем которого являлись преимущественно студенты, показал нам, что диктатура группы заговорщиков в условиях неразвитости пролетариата как раз и является средством для господства академиков над рабочими.
Развив этот ход мыслей, Люксембург приходит к заключению:
“На самом деле ничто так легко и верно не предает молодого рабочего движения в руки властолюбивых академиков, как попытка заковать движение в панцирь бюрократического централизма, низводящего борющийся пролетариат до роли послушного орудия различных комитетов”.
После этого Люксембург указывает, что различные течения в рабочем движении, в том числе и оппортунистические, вытекают из данных в настоящий момент объективных условий, и что поэтому бессмысленно стремиться уничтожить их путем организационных статутов. И она заключает:
“В этом боязливом стремлении части русских социал-демократов охранить столь многообещающе и жизнерадостно развивающееся русское рабочее движение от ошибочных шагов путем опеки всеведущего и вездесущего Центрального Комитета мы усматриваем тот самый субъективизм, который уже неоднократно играл роковую роль в развитии социалистической мысли в России. Поистине комичные скачки проделывает подчас почтенный человеческий субъект истории в ходе своего собственного исторического процесса. Раздавленное, растоптанное русским самодержавием человеческое “Я” пытается взять реванш тем, что в своем революционном воображении возводит самого себя на трон и объявляет себя всемогущим, — выступая в качестве заговорщического комитета от имени несуществующей “народной воли”. Но “объект” оказывается сильнее, и кнут очень быстро торжествует, заявляя себя “законным” выражением данной стадии исторического процесса. Наконец, на сцене появляется еще более законное дитя исторического процесса — русское рабочее движение, которое начинает впервые в истории России творить начатки действительной народной воли. Но в этот момент “Я” русского революционера поспешно становится на голову и объявляет себя снова всемогущим руководителем истории, — на сей раз в лице “высочайшей персоны” Центрального Комитета социал-демократического рабочего движения. Наш храбрый акробат не замечает при этом, что единственным субъектом, которому принадлежит теперь роль руководителя, является   м а с с о в о е   “Я” рабочего класса, которое во что бы то ни стало настаивает на своем праве самому делать ошибки и самому изучать историческую диалектику. В заключение позвольте мне сказать открыто: ошибки, которые делает действительное революционное рабочее движение, с исторической точки зрения неизмеримо плодотворнее и ценнее, чем вся непогрешимость самого лучшего “Центрального Комитета”.
Такой язвительной иронией Роза Люксембург встретила первые проявления “большевизма”. Это название возникло на Лондонском съезде 1903 года, на котором большинство высказалось за организационный план Ленина. Большинство это было не очень внушительное — 26 против 25. Среди этих 26 был и Плеханов, который тогда стоял на стороне Ленина, но впоследствии признал свою ошибку. Если бы Плеханов с самого начала выступил против Ленина, то у последнего не было бы большинства.
Но это, конечно, изменило бы лишь   н а з в а н и е   обоих течений, конечный результат остался бы тот же.
Лондонский съезд был созван для того, чтобы укрепить единство партии. Когда делегаты через месяц непрерывных заседаний разъехались, раскол партии на большевиков и меньшевиков был уже свершившимся фактом; раскол этот некоторое время формально не проявлялся, но по существу шел все глубже и глубже. Даже революция 1905 г. не принесла в этом смысле ни малейшего улучшения, скорее наоборот. Революция в необычайной степени увеличила размеры и интенсивность массового движения, но быстро оправившаяся реакция снова сделала необходимым существование тайной организации. И борьба подпольных групп за власть над массами получила теперь лишь больший размах и большую интенсивность.
В этой борьбе Ленин всегда умел оставаться победителем, он беспощадно расправлялся со всеми деятелями и организациями, которые становились на пути его диктатуры. Он был ревнивым божеством, которое не терпело рядом с собой никаких других богов. В этом смысле он был совершенно единодержавный властитель. Но так как к его услугам в то время не было государственной власти, то он, не задумываясь, прибегал к оружию слабых — к клевете. В его распоряжении, впрочем, были и другие средства: “борьба за власть” в партии, которая объективно была борьбой группы “профессиональных революционеров” за право опеки над социал-демократическим рабочим движением, внесла усиленную деморализацию в партию с того момента, как упомянутые “профессиональные революционеры”, опираясь на имевшиеся в их распоряжении значительные денежные средства*, стали пытаться подчинить себе партийную организацию, думскую фракцию, рабочую прессу и т. п. [*“Положение социал-демократии в России”. Брошюра, изданная Вестником Организационного Комитета Р.С.-Д.Р.П. (меньшевиков). Берлин, 1912, стр. 11. В редакцию “Вестника” входил и Троцкий, шедший тогда вместе с меньшевиками.]
Таким путем внутри большевистской организации демократия была устранена и заменена диктатурой Центрального Комитета со всеми ее атрибутами еще задолго до того, как большевизм объявил войну демократии как форме государственного строя. Он требовал демократии и притом самой далеко идущей до тех пор, пока он сам еще не был у власти. Когда же ему в октябре 1917 года удалось путем смелого переворота захватить в свои руки государственную власть, то он немедленно принялся приспособлять государственный строй к строю своей партии, принявшей в этот момент название коммунистической. До того они объявляли себя единственной настоящей социал-демократической партией России, но теперь это имя стало несовместимо с уничтожением демократии.
Теперь можно было с большим успехом, чем раньше, приняться за уничтожение других пролетарских партий, так как теперь в их распоряжении, помимо клеветы и коррупции, были также и средства прямого подавления, даже физического уничтожения инакомыслящих социалистов путем террора.
Но простого роспуска всех других социалистических партий оказалось недостаточным для того, чтобы всецело подчинить разбуженные революцией рабочие массы влиянию большевистской партии и ее Центрального Комитета так, чтобы всемогущество или диктатура рабочего класса сама собой превратилась в диктатуру Центрального Комитета. И тогда для достижения этой цели не осталось ничего иного, как вернуться к методам царизма, прикрытым вначале всякого рода обманчивыми покровами. Для отсталости России и ее пролетариата характерно, что нечто подобное могло быть осуществлено. Это доказывает, как глубоко вкоренился царизм в общественных   у с л о в и я х   России, но, конечно, не в ее   п о т р е б н о с т я х.
В государстве была создана новая бюрократия, совершенно по тому образцу, который Ленин в 1904 г. сочинил для партийной организации. Подобно тому, как у него центральный орган партии имел задачей контролировать, руководить и определять все жизненные проявления как отдельных партийных деятелей, так и всего рабочего движения, — так и эта новая бюрократия должна была контролировать, направлять и определять все жизненные проявления всего населения России не только в области государственного бытия, но и во всем процессе производства и обмена, — мало того, контролировать, направлять и определять всю социальную жизнь, все мышление и чувствование народных масс страны. Если, по словам библии, без воли божией ни один волос с головы не спадет, то в советской республике ни одного гвоздя нельзя вбить в стену без разрешения всемогущей и всеведущей советской бюрократии.
Для того, чтобы сделать невозможным всякое сопротивление этому чудовищному полипу, была создана постоянная многомиллионная армия с железной дисциплиной и гигантский полицейский аппарат “чрезвычайных комиссий”, имевших право без долгих разговоров устранять с пути всех тех, которые казались диктаторам неудобными или хотя бы даже подозрительными.
Перенесши таким образом диктатуру Центрального Комитета из партии на все государство, большевики стараются еще и перенести эту систему за пределы данных границ России. Для этой цели производятся — без объявления войны — нападения на самостоятельные соседние государства (напр., кавказские государства), которые и подчиняются московской диктатуре.
В то же время делаются попытки установить эту диктатуру и в Интернационале, действуя теми же средствами, при помощи которых большевики до своего прихода к власти боролись против других социалистов в России. Разница была только та, что коррумпирование предрасположенных к тому элементов принимает гигантские размеры ввиду того, что большевики имеют теперь в своем распоряжении Российскую государственную казну. А для овладения массами в ход опять пускается метод заговора. Никому не известные, ни перед кем не ответственные посланцы Москвы начинают направлять и контролировать все коммунистические партии вне России. То, против чего Энгельс так боролся в 1870 г., стало реальностью в III Интернационале: он находится под русской командой и управляется диктаторами, которые ему самому неизвестны. Если в России большевизм является диктатурой над пролетариатом, то в Интернационале он представляет собою заговор против пролетариата. А вместе с методом заговорщичества возродилась и старая тактика восстаний, причем никогда еще массы так легкомысленно и необдуманно не превращались в пушечное мясо, как теперь под эгидой Москвы.
Пусть массы деморализуются, пусть они подводятся под удар, лишь бы только усиливалась власть Московского Центрального Комитета, ибо он Мессия, который один только может спасти мировой пролетариат. Девиз I и II Интернационалов: “освобождение рабочего класса может быть только делом рук самих рабочих”, совершенно отрицается практикой III Интернационала, который весь построен на принципе, что освобождение рабочего класса всего мира может быть достигнуто только посредством диктатуры Центрального Комитета Коммунистической Партии России.


Отказ от демократии, разгон Учредительного Собрания, уничтожение всех партий, в том числе и пролетарских, за исключением господствующей коммунистической партии, введение кровавого полицейского режима, — и в заключение, — полная остановка всего процесса производства и обращения и повсеместные голод и нужда, — все эти результаты большевистского режима лишь мало помалу стали известны в Европе. Социалисты, которые в большевизме видели лишь первое чисто-пролетарское правительство в великой стране и потому его восторженно приветствовали, в своем большинстве не хотели верить всем этим вестям и воспринимали все, что говорило не в пользу данного революционного режима, с недоверием, как буржуазную ложь, пытаясь истолковать это в более приятном для большевиков смысле. Правда, — рассуждали они, — “формальная демократия” уничтожена, формальное равноправие всех граждан отменено, зато там установлена демократия трудящихся и политических нрав лишены только паразитические классы. Что же касается Учредительного Собрания, то оно было неправомочно потому, что избирательные списки были составлены до раскола социалистов-революционеров и т. п.
И для того, чтобы спастись от буржуазной лжи, социалисты принимали на веру все большевистские росказни о предательстве меньшевиков и правых с-р., о переходе их в лагерь белогвардейцев и контрреволюционеров, словом, все то, что повторяет и Троцкий в своей книге. И принимали за чистую монету уверения, что Россия находится в цветущем состоянии и что рабочие советы и их самодеятельность переживают эпоху мощного развития.
Когда же правду больше нельзя было скрывать и когда сами большевики вынуждены были ее частично признать, то многие стали утешаться тем, что вся экономическая разруха является лишь последствием войны, гражданских войн и блокады и что она исчезнет вместе с ними. Что же касается террора, то что же поделаешь: революции не делаются в белых перчатках. Пролетариату и раньше приходилось терпеть много горя и проливать не мало своей крови, но раньше он его обычно делал в интересах своих эксплуататоров и угнетателей, теперь же он страдает за себя самого. Он добровольно обрекает себя на голод, разрушает демократию и уничтожает при помощи террора и насилия своих противников и врагов для того, чтобы создать впоследствии такие условия, при которых будет господствовать всеобщее благосостояние, царить всеобщая свобода, и всякое насилие будет устранено на вечные времена. Так говорили защитники большевиков.
На самом деле, если бы большевистский режим “крови и железа”, голода и ужаса хоть на один шаг приблизил нас к подобного рода высшему социальному состоянию, то мы могли бы — мало того, мы должны были бы примириться с ним, как с операцией, которая, хотя и очень болезненна, но единственно только может принести выздоровление тяжело больному. Но, к сожалению, большевистская система принадлежит к тем методам лечения, после которых приходится констатировать: операция удалась блестяще, пациент умер.
Когда война и блокада закончились, нам заявили, что отныне начинается экономический подъем. Но этот подъем оказался такого рода, что большевизм после года мира оказался вынужденным капитулировать перед капитализмом. Само собой разумеется, что мы Ленина и его единомышленников упрекаем не за то, что они признали капитализм неизбежным на данной ступени развития России, а за то, что они дошли до этого сознания только теперь, после того, как целых 4 года с беспощадной энергией действовали в прямо противоположном направлении, объявляя предателем и ренегатом всякого, кто раньше них дошел до цивильного понимания вещей. А ведь для социалиста, прошедшего марксистскую школу, и не особенно трудно было раскусить истинное положение вещей, ибо марксисты уже несколько десятилетий тому назад познали и определили грядущую русскую революцию как буржуазную.
Четыре года крови, слез и разрухи большевики могли бы сэкономить России, если бы у них был тот дар самоограничения пределами достижимого, который был у меньшевиков и который является необходимым отличием действительно крупных политиков.
Но мне могут возразить, что если большевизм и вынужден был возвратиться к капитализму, то все же он не напрасно работал, ибо привел Россию на такую экономическую ступень, при которой стал возможен государственно-регулированный капитализм, так называемый “государственный капитализм”, который-де является высшей формой современного способа производства, переходной ступенью к социализму.
Но мы не можем оставить большевизму и этого последнего утешения. Все его великие успехи состояли в том, что он разрушил даже те ничтожные начатки развития в сторону социализма, которые были уже в России до него. Все марксисты сходятся между собою в том, что социалистическое строительство может совершаться тем скорее и решительнее, чем более развита крупная промышленность, чем более усовершенствованы пути сообщения, чем больше города преобладают над деревней.
А чего достигли большевики? Они организовали государство но образу и подобию своей партии и подчинили всю хозяйственную жизнь государственной власти, т. е. превратили весь аппарат производства и обращения в гигантский механизм, внутреннее трение которого было так велико, что оно поглощало почти всю общественную энергию, так что для действительной производительной деятельности почти что ничего не оставалось. Те аргументы, которые Роза Люксембург приводила в 1904 г. против большевистских методов организации партии, можно с полным основанием привести и для опровержения их методов организации производства: методы эти направлены на то, чтобы господствовать над производством, а не усиливать его; суживать его, а не развивать; связывать его силы, а не концентрировать их.
Прямым последствием этой политики было то, что самые крупные хозяйственные аппараты, наиболее подверженные влиянию этих парализующих и тормозящих условий, а именно железные дороги и крупная промышленность, — остановились в первую очередь. И лишь жалкие остатки их влачат еще жалкое существование.
Более благоприятно было положение мелкой промышленности, которую не так легко подвергнуть бюрократическому контролю и которая в меньшей степени зависит от транспорта. Мелкий производитель или кустарь работает лишь на местный рынок, его орудия производства несложны и легко перемещаемы. Если транспорт не действует и нельзя подвести к мастерской сырье, топливо и продовольствие, то ему легче, чем крупному предприятию, перенести свою мастерскую туда, где имеются и сырье, и лес, и продовольствие.
Благодаря этому в настоящий момент в России все больше и больше выдвигается на первый план ремесленное и кустарное производство, которое, поскольку оно занимается переработкой местного сырья, как, например, льна, дерева, кожи, — развивается лучше в деревне и мелких центрах, чем в прежних крупнопромышленных городах, которые постепенно разрушаются и обезлюдевают.
Но и наемные рабочие убегают из городов, где только могут. В России пропасть между крестьянином и городским рабочим еще не так глубока, как на Западе. Многие из этих рабочих еще знакомы с сельскохозяйственными работами и имеют родственные связи в деревне. Поэтому им и не так трудно вернуться от промышленности к сельскому хозяйству, которое, по крайней мере, обеспечивает им кусок хлеба и теплую избу зимой.
Другая часть рабочих уходит из крупных предприятий и заводит себе мелкие промышленные мастерские в деревне. К этому их толкает, помимо материальных соображений, еще и большая степень свободы в деревне, где полицейский гнет и шпионаж не так сильны, как в городах.
В последних, поэтому, остаются только те, которым уйти нельзя, т. е. прежде всего злосчастная интеллигенция, не знающая ни ремесла, ни сельского хозяйства. Часть из них устраивается на советской службе или занимается спекуляцией, остальные же обречены на более быстрое или медленное вымирание, в зависимости от тех остатков, которые им удалось спасти при крушении и которые они постепенно обменивают на съестные продукты.
Нет крупной промышленности, нет транспорта, почти все работоспособное население сосредоточено в деревнях, в городах одни лишь чиновники, паразиты и нищие, — вот та картина, к которой все больше и больше приближается советская Россия. Тем самым она все больше и большевозвращается к той экономической ступени, на которой Россия стояла в XVIII веке. В ней все больше и больше исчезают те элементы, которые на известной ступени развития одни только и могут составить основу для нового способа производства, стоящего выше капитализма. И это, конечно, не только не является прогрессом, но обозначает гигантский шаг назад: Россия в настоящее время гораздо дальше от социализма, чем она была до войны. Вот великое революционное достижение большевизма! Оно поистине достойно той нечеловеческой ярости, с которой советская власть стремится превзойти святую испанскую инквизицию!
Но большевикам мало их успехов в России, и так как им не хватает сил для того, чтобы разрушить в Европе ту крупную промышленность, из которой должен возникнуть социализм, то они стараются по крайней мере хоть разрушить те пролетарские массовые организации в Европе, которые одни только в состоянии обеспечить победу социализма.
То великое противоречие, которое проходит через все европейское рабочее движение, начиная с его зародышей в XIX веке, находит сейчас свое величайшее и, будем надеяться, последнее завершение.
Мы уже наблюдали это противоречие. Оно впервые проявляется в различии между английским чартизмом и французским бланкизмом. Первый стремился объединить всех рабочих, готовых бороться за свой класс, в одно великое целое, без различия разделяющих их оттенков. Оттенки эти не подавляются в единой организации; они изживаются как внутреннее явление, а не как противоречие между различными организациями. Вовлечение масс в борьбу и их собирание является первейшей задачей сознательных классовых борцов.
Во Франции, напротив, на первом месте стоит заговор. Организация заговорщиков не должна быть слишком многочисленна, иначе слишком велика опасность, что ее раскроют; заговор может удаться лишь при наличности неограниченного доверия всех заговорщиков к вождям, — поэтому количество различных заговорщических организаций равняется наличному количеству вождей, жестоко борющихся друг против друга и разбивающих ряды готовых к борьбе рабочих.
Отголоски этой стадии развития очень долго держались в форме сектантского духа и раскольничества во французском движении, сохранившись вплоть до самого 1905 г.
Маркс и Энгельс считали этот дух самой серьезной опасностью для движения. Они ничего так не опасались, как вырождения марксизма в сектантское движение. Отсюда их оппозиция как против лассальянства, которое казалось им слишком сектантским, так и против Гайндмана в Англии.
Чем больше во Франции усиливалось пролетарское массовое движение, тем слабее становилось там сектантство, которое теперь нашло себе новое убежище в России, где подпольщина была необходимостью.
Отсюда дух сектантства снова проник на Запад, появляясь везде, где был силен престиж русских революционеров, которые вообще пользовались значительным влиянием со времени революции 1905 г. Это влияние большевики сумели превосходно использовать. Как истые заговорщики, они ненавидели большие всеобъемлющие организации, охватывающие все течения в пролетариате, стоящие на почве классовой борьбы. Им нужны пролетарские боевые организации не слишком больших размеров для того, чтобы их можно было целиком заполнить преданными сторонниками Центрального Комитета. Все остальные пролетарские организации являются для них врагами, которых надо во что бы то ни стало разрушить. Последнего им, к счастью, не удалось сделать, но они были достаточно сильны, чтобы втравить пролетариат в самый решающий момент революции в братоубийственную внутреннюю войну, ослабить его и тем сделать неспособным использовать свою победу в той степени, в какой это допускалось обстоятельствами.
Больше всего от вмешательства большевиков пострадал пролетариат Франции, который, благодаря своим якобинским и бланкистским традициям, обладал особенно малой степенью сопротивляемости проникновению большевистской фразеологии. Даже те товарищи, которых III Интернационал третировал как презренных предателей, не могли решиться рассказать рабочим Франции всю неприкрашенную правду о положении дел в России. Они боялись этим повредить русской революции. Как будто бы самыми опасными врагами последней не были большевики! Социалистическая революция зависит от развития производительных сил и от численности и развития городского промышленного пролетариата. Кто разрушает эти 41акторы, тот делает дело контрреволюции, хотя бы он при этом грабил и расстреливал целые толпы буржуев. Ибо наш учитель называется Карл Маркс, а не Макс Гельцж. [Вождь коммунистического восстания в марте 1921 г. в средней Германии.   П е р е в о д ч и к.]
Ленину самому пришлось признать, что дело дальше так идти не может, и он стремится теперь предоставить капиталу в России новые возможности развития. Но до настоящего времени (июль 1921 г.) он еще упорно отказывается дать остаткам пролетариата возможность свободно развить свои придавленные полицейским гнетом способности. Значит ли это, что он свободы для пролетариата боится больше, чем свободы для капиталистов, или же он полагает, что с рабочими можно хуже обращаться, чем с капиталистами?
Но что бы он ни предпринял, возможно, что это будет уже чересчур поздно. Воз так глубоко завяз в трясине, что его в короткий срок вряд ли удастся вытащить. А между тем хозяйственное положение советской России столь катастрофично, что долго ждать ей нельзя.

ж) Грозящая катастрофа

Надо считаться с неизбежностью краха коммунистической диктатуры в не очень отдаленном будущем. Нельзя указать определенного срока. Этот крах может последовать завтра, но может прийти и гораздо позже, чем это сейчас можно предполагать. Одно только несомненно: большевизм уже перешагнул через свой апогей и сейчас катится вниз, причем темп этого движения все больше и больше ускоряется.
И тут пред нами встает серьезный вопрос: кто же займет его место? Большевизм сам усерднее всех позаботился о том, чтобы его наследником могла стать лишь другая диктатура, чтобы красный террор сменился белым.
Мы уже видели выше, что большевизм разрушил транспорт и крупную промышленность, две силы, которые не только образуют элементы социализма, но еще до его наступления гарантируют торжество демократии. Приблизив Россию в хозяйственном отношении ко временам Петра и Екатерины, большевизм вернул ее и политически к той эпохе. Это в настоящий момент крайне удобно для большевистских диктаторов: в стране исчезли все классы и все партии, которые были бы в состоянии вступить с ними в открытый бой. Но это же обстоятельство является благоприятным и для диктатуры их преемников.
Можно полагать, впрочем, что последняя не будет так сильна, как сама большевистская диктатура.
Скорее всего можно думать, что теперешняя диктатура погибнет благодаря внутренней борьбе в самом коммунистическом лагере. Коммунисты потеряли свою прежнюю уверенность. Одни ищут новых путей, другие видят спасение лишь в непреклонном следовании по прежнему пути. Чем более критическим будет становится положение, тем больше будет число тех коммунистов, которые станут искать новых путей, но тем и различнее будут пути, по которым они захотят пойти. Таким образом, растерянность в коммунистическом лагере будет все возрастать, а уверенность все больше и больше исчезать.
Это не может остаться и без обратного влияния на опору диктатуры, на бюрократию и армию, в среде которой достаточно много элементов, которые, ненавидя большевизм, служат ему лишь по нужде. Когда же ряды бюрократии и армии достаточно раздробятся, тогда и без всякой внешней интервенции, которая лишь может затормозить этот процесс разложения, дело придет к новому изданию 9 Термидора или к более удачному повторению восстания декабристов, столетнюю годовщину которого мы будем встречать в 1925 году.
Если все это произойдет так, как мы указали, тогда нельзя ожидать, чтобы новые господа положения могли обладать той степенью сплоченности, которая характерна для большевизма до самого последнего времени. Для этого элементы, высвобожденные переворотом, будут слишком многочисленны и слишком разнообразны. Невероятно также, чтобы в России могла воцариться военная диктатура, подобная той, которую мы видим теперь в Венгрии: для этого русская армия, и ее офицерский корпус составлены из слишком разнообразных элементов.
То, чего мы опасаемся, это не диктатура, это нечто иное, пожалуй, гораздо худшее. Вероятнее всего, что новое правительство будет чрезвычайно слабо, так что оно не сможет, даже если захочет, справиться с погромами против евреев и большевиков.
При этом страна может впасть в состояние полной анархии. Самая прочная из всех хозяйственных связей, сковывающих современное государство, а именно: интенсивный обмен веществ между городом и деревней, ставящий каждый из этих факторов в теснейшую зависимость от другого, — эта связь разрушена большевиками. Город ничего не может дать крестьянину, каждая деревня живет своей собственной жизнью; город существует не благодаря товарообмену с деревней, а благодаря периодическим набегам на последнюю, совершаемым продотрядами. Благодаря этому теряется всякое сознание государственного единства. Поэтому если рушится существующая диктатура, которая до сих пор сковывала страну воедино железным обручем строго-дисциплинированной армии, то страна превратится в хаотическую груду обломков.
Эти перспективы не очень утешительны, и потому можно понять тех социалистов, которые говорят, что, хотя большевизм и плох, но еще хуже то, что наступит после его гибели, и что потому мы вынуждены защищать его как меньшее зло.
Это было бы совершенно верно, если бы выбор зависел от нас. Но могилу большевизму роет ни кто иной, как сам же большевизм, и чем дольше он остается у власти и чем дольше будет вести свою прежнюю политику, тем ужаснее будет то, что наступит после его конечной гибели.
К счастью, налицо имеется не только альтернатива между красным и белым террором, между диктатурой или анархизмом. Имеется и третья возможность: не свержение большевизма, а его отказ от единодержавия, — коалиция с другими социалистическими партиями, меньшевиками и с.-р., предоставление свободы рабочим и крестьянам, а следовательно, демократия. Этим путем мог бы быть создан режим, имеющий под собою гораздо более широкий базис, чем теперешний, и обладающий гораздо большей силой сопротивляемости по отношению ко всем опасностям, которые угрожают русской республике в ее теперешнем критическом хозяйственном положении. В той мере, в какой этот новый режим уничтожал бы остатки коммунистической диктатуры, он делал бы невозможным — или по меньшей мере значительно затруднял бы — появление контрреволюционной диктатуры, успешно борясь с другой стороны и с анархией. Правда, большевики потеряли бы при этом свое всемогущество, но сохранили бы зато участие во власти, между тем как теперь им угрожает полное политическое и физическое уничтожение.
Впрочем, какой абсолютистский режим когда-либо добровольно отказывался от своего всемогущества, как бы настоятельно этого ни требовали доводы разума! Как раз передо мной лежит номер венской “Роте Фане” от 29 июня, в котором напечатан доклад Бухарина о новом экономическом курсе советской России:
“Укрепить власть, не делая никаких политических уступок и как можно больше экономических! Оппортунисты думают о нас, что мы сначала сделаем экономические уступки, а потом и политические. Но мы делаем экономические уступки (капиталистам. К.) для того, чтобы не быть вынужденными делать политические уступки (рабочим. К.). Никакого коалиционного правительства (речь идет не о коалиции между социалистами и буржуазными партиями, а лишь о коалиции социалистических партий между собою. К.) или т. п., даже не равноправие между крестьянами и рабочими. Этого   м ы   н е   м о ж е м”.
Тут не видно большого понимания того, что сейчас является необходимым. Бухарины, Ленины, Троцкие ничем не уступают Бурбонам, Габсбургам и Гогенцоллернам в цеплянии за свою самодержавную власть. При этом совершенно не важно, что одни считают себя владыками “милостью Божией”, а другие “милостью пролетариата”. Ибо пролетариат, якобы возложивший на большевиков диктаторские полномочия на вечные времена, является такою же фикцией, как тот бог, помазанниками которого на земле считают себя царские династии.
И большевикам, и монархам обще твердое решение, скорее дать погибнуть всей стране, чем отказаться хотя бы от малой доли своей власти. Но тем не менее бывают времена, когда самодержцы поступают и иначе. Возможно поэтому, что при известных обстоятельствах и большевики решатся отказаться от своей человеколюбивой решимости — лучше дать погибнуть России, чем вступить в соглашение с другими социалистами.
Правда, исчезновение большой части самых энергичных и интеллигентных рабочих из городов и растущая апатия масс являются препятствием к возрождению демократии. Но одна какая-либо тенденция общественного развития никогда не является единственно действующей; наряду с ней действует еще целый ряд других тенденций, сила которых по временам значительно меняется и которые в своей совокупности определяют действительную политику данной общественной группы. Так и упомянутое выше расслоение в лагере коммунистов действует оживляющим образом на демократические тенденции оставшейся еще в городах части рабочих.
Помимо этого большевики сильно ошибаются, полагая, что можно произвольно отделить экономику от политики и что им удастся спасти себя, делая одни только экономические уступки, или что экономические уступки являются средством для того, чтобы избежать политических уступок.
Для того, чтобы Россия могла выйти из своего теперешнего критического состояния, ей совершенно необходима заграничная помощь, заграничный капитал. Золотой запас приходит к концу, а экспортные возможности России в форме продуктов минимальны. Только заграничный заем может дать им действительную помощь.
Но заем капиталисты могут дать лишь такому правительству, в прочность которого они верят. Они ничего не имеют против диктатуры и абсолютизма и охотно оказывают ему кредит, если уверены, что он удержится у власти. Но по отношению к коммунистической диктатуре они этой уверенности не имеют, и потому большевикам вряд ли удастся получить сколько-нибудь значительный заем на приемлемых условиях. Правительство, не опирающееся на преемственную связь или на традицию, а вышедшее из революции, не может получить кредита, если оно не в состоянии опереться на стоящее за ним большинство свободно избранного народного представительства.
С другой стороны, для восстановления России необходим не только заграничный капитал. Большевистский режим распылил почти весь тот запас квалифицированных рабочих, который накопился в России за последние полвека промышленного развития. Теперь везде огромный недостаток в квалифицированных рабочих, и это является, пожалуй, наиболее крупным препятствием для возрождения русской промышленности. Этот недостаток квалифицированной силы будет болезненно ощущаться даже и тогда, когда сырья и топлива будет в изобилии. России столь же необходимы заграничные квалифицированные рабочие, как и заграничный капитал. Но эти рабочие еще меньше, чем капиталисты, захотят ехать в Россию, поскольку там не будет демократического режима. Или Ленин, Троцкий и Бухарин полагают, что рабочие, привыкшие к западно-европейской культуре и свободе, охотно полезут в ад нынешних русских городов, из которого без оглядки бегут и русские рабочие, не слишком избалованные всем прошлым развитием при царизме? Русские большевики, из которых многие в свою бытность в эмиграции подолгу живали в Западной Европе, очевидно, плохо изучили западно-европейских рабочих, если они полагают, что последние когда-либо примирятся с мерзостью всяких “Че-ка”; что они согласятся участвовать в профессиональных союзах, в которых им придется “держать язык за зубами” и в которых правление будет назначаться правительством; что они согласятся удовлетвориться чтением одних только правительственных газет и безропотно подчинятся всем бесчисленным стеснениям со стороны правящей бюрократии. Только рабочие с рабской душой могут себя хорошо чувствовать в современной России. Кто до сих пор устремляется из-за границы в Россию, так это литераторы и т. п. интеллигенты, которые попадали в свиту диктаторов, образуя там слой привилегированных и паразитов. Рабочие же, которые, будучи соблазнены заманчивыми описаниями насквозь изолгавшейся прессы, отправлялись в Россию, чтобы там жить трудом своих рук, почти все через короткое время возвращались обратно.
Россия крайне нуждается в заграничных квалифицированных рабочих, но она не сможет их получить, пока не перейдет к демократическим формам общежития.
Таким образом то, чего большевики хотят достигнуть при помощи экономических уступок, не может быть достигнуто, если к ним не прибавить еще и уступок политических.
С другой стороны, если бы даже и удалось без политических уступок привлечь в Россию достаточно много капиталов и рабочих для того, чтобы восстановить промышленность, то, в связи с этим, произошло бы такое усиление мощи рабочего класса, что его давление в сторону демократизма сделалось бы непреодолимым. Тем более, что тогда, благодаря усилившемуся товарообмену между городом и деревней, значительно окрепло бы и демократическое движение среди крестьян. Народные массы в России, потеряв свое доверие к коммунизму и к его диктатуре, потребуют самодеятельности и самоуправления.
Таким образом, экономические и политические уступки оказываются взаимно обусловленными и тесно связанными друг с другом. Теперь еще нельзя предвидеть, удастся ли элементам, стремящимся к демократии, вовремя принудить большевизм к таким уступкам, которые обеспечили бы мирное утверждение демократии и установление пролетарско-крестьянского режима, какой существовал, например, в Грузии до разбойничьего нападения большевиков. Или же большевики с присущим им заядлым упорством будут отвергать всякого рода политические уступки до тех пор, пока все демократические элементы будут столь основательно уничтожены, что после неизбежного падения большевиков останется место лишь для белой диктатуры или анархии в самых ужасных формах.
Так или иначе, долг европейских социалистов ясен. Для того, чтобы предотвратить грозящую белую диктатуру и анархию, они должны поддерживать не большевизм, а элементы демократического социализма, противодействующие большевизму. Большевистская диктатура уничтожила все те экономические предпосылки социализма, которые уже успели развиться в России. Победа же демократии обеспечила бы по крайней мере хотя бы постепенное восстановление этих предпосылок. Если демократии не удастся вынудить у коммунизма уступок, тогда несчастному русскому народу предстоит полоса самого жестокого и мрачного варварства, которому большевистская диктатура проложила путь.
Эта судьба диктатуры в России сильно дискредитировала лозунг диктатуры пролетариата, воспринятый в свое время Марксом и Энгельсом.
Без лозунгов в политике так же мало можно обойтись, как в науке без абстракций. Было бы слишком утомительно и скучно, если бы политики стали каждый раз подробно разъяснять все элементы своего мышления. Им приходится поэтому подчас концентрировать их в ряде отдельных светящихся точек-лозунгов, которые ярко освещают всю их политику. Но это годится только тогда, когда лозунги столь ясны и недвусмысленны, что они вызывают у слушателя или у читателя те же ассоциации мысли, которыми проникнут выдвигающий их оратор или писатель. Если этого нет, то лозунги не освещают, а затемняют, порождают недоразумения и путаницу.
Лозунг диктатуры пролетариата с самого начала именно тем и страдал, что его можно было толковать в самом разнообразном смысле.
Маркс и Энгельс никогда, впрочем, не выдвигали этого лозунга на первый план, а упоминали о нем лишь мимоходом. Его нельзя найти ни в одном из их программных заявлений, его нет также и в Коммунистическом Манифесте, хотя в тот момент, когда они его писали, они во многих отношениях стояли ближе к бланкистскому мышлению, чем позже. В нем говорится все время лишь о “господстве” пролетариата. Так, между прочим, в главе “Пролетарии и коммунисты” говорится следующее:
“Первым шагом рабочей революции является превращение пролетариата в господствующий класс, завоевание демократии.
Пролетариат воспользуется своим политическим господством для того, чтобы постепенно отобрать у буржуазии весь капитал, сосредоточить все средства производства в руках государства, т. е. организованного в господствующий класс пролетариата, и как можно больше увеличить производительные силы”.
Таким образом, Маркс и Энгельс говорят в “Манифесте” лишь о   г о с п о д с т в е   пролетариата, а не о его   д и к т а т у р е. По-видимому, они сами чувствовали, что слово “диктатура” допускает слишком много неверных толкований. И эта возможность не позволяла и нам употреблять это слово в нашей агитации среди масс, не знакомых с нашей программой, с нашим учением. Теперь к этим соображениям прибавился еще один серьезный аргумент. Политические лозунги почерпают свое значение гораздо больше из истории, чем из словаря. История сделала слово о диктатуре пролетариата отличительным признаком большевизма, и в глазах массы этот признак столь же неразрывно связан с большевизмом, как и название “коммунисты”.
Маркс и Энгельс в свое время также называли себя коммунистами, и тем не менее каждый, кто познал пагубность большевистских теорий,
будет резко протестовать против смешения Маркса с большевиками. Подобно этому, мы имеем и все основания отказаться теперь от употребления слов “диктатура пролетариата”, тем более, что последнее всегда было противоречивым и до самого 1917 г. играло известную роль лишь в полемической, а не в агитационной литературе марксизма. Для нас совершенно достаточно Коммунистического Манифеста, который ни словом не упоминает о диктатуре, а говорит лишь о господстве пролетариата на основе завоеванной революцией демократии.


IV. ТРУДОВАЯ ПОВИННОСТЬ


Мы уже видели, что одной из главных болезней крупной промышленности в России является потеря большого числа квалифицированных рабочих. Сами большевики на это постоянно указывают. Так, в упомянутом уже докладе Бухарин пишет: “На фабриках остались только худшие элементы”.
Он не указывает, в каком отношении эти рабочие “хуже”, являются ли они менее производительными в хозяйственном отношении, или же политически менее приверженными к большевизму. По-видимому, он имеет в виду обе стороны.
Самый этот факт он объясняет приблизительно так же, как и я. Он говорит:
“Рабочие у нас голодают потому, что затормозилось товарообращение между городом и деревней. Это экономическое явление имеет свои социальные последствия. Раз положение крупной промышленности столь скверное, то рабочие ищут выхода своими собственными силами; на больших металлических заводах они, например, изготовляют мелкие предметы потребления, которые потом продают в свою пользу. Подобными методами пролетариат сам себя деклассирует. Если рабочий, благодаря указанным фактам, оказывается заинтересованным в свободной торговле, то он и чувствует себя уже мелким производителем, мелким буржуа. Получается обратное превращение пролетариата в мелкую буржуазию со всеми ее особенностями. Пролетариат возвращается в деревню и начинает там работать в качестве мелкого ремесленника. Чем больше разруха, тем сильнее процесс вырождения пролетариата, выступающего теперь с лозунгом свободы торговли и т. п.
Пролетариат, как таковой, ослаблен. Цвет пролетариата погиб на фронте. Армия наша состояла из бесформенной крестьянской массы, находившейся в руках коммунистов и беспартийных. Мы потеряли, благодаря этому, неисчислимое количество наиболее дельных пролетарских сил, всех тех людей, которые пользовались на фабриках наибольшим влиянием и доверием. Кроме того, нам пришлось взять самые лучшие слои пролетариата для государственного аппарата, для управления всеми селами и т. п. Организовать пролетарскую диктатуру в крестьянской стране значит ставить пролетариев, подобно шахматным фигурам, на определенные посты для того, чтобы они могли руководить крестьянскими массами”.
А непосредственно перед этим Бухарин сам рассказывает, что при этом “руководстве” крестьянством посевная площадь сильно сократилась, что крестьянин ведет лишь экстенсивное хозяйство, так что для государства не остается излишков. Таким образом, бухаринская концепция подтверждает мою и лишь дополняет ее, указывая, помимо перехода рабочих к докапиталистическим методам производства и бегства рабочих из города, еще одну причину недостатка рабочей силы, а именно — переход рабочих от продуктивного труда к непроизводительной работе, в армии, бюрократии, полиции. Он только не замечает, что констатированием этого факта выносит резкое осуждение экономике советского строя.


Каждый режим, не имеющий в своем распоряжении достаточного количества добровольной рабочей силы, склонен — в случае, если у него имеется к тому возможность, — обратиться к насильственному принуждению рабочих к труду.
Советский режим в этом смысле не составляет исключения. Он также попытался ввести принудительный труд. Троцкий подробно описывает в своей книге эти попытки и возвещает их блестящий успех. Это было год тому назад. С тех пор вся эта затея заглохла, и нам поэтому нет нужды подробнее останавливаться на русском эксперименте. Мы можем критику его предоставить товарищам, которые имели возможность познакомиться с ним непосредственно на месте.
Если бы я собрался отвечать Троцкому в прошлом году, сейчас же после появления его книги, то мне пришлось бы, конечно, подробно проанализировать и трудовую повинность в России. Но я немного подождал, и это избавило меня от данного труда. Это, вообще, самый удобный и надежный метод полемики против большевистских теорий. Само время является наиболее действительным критиком большевистских мероприятий. Каждое из них неизменно с величайшим треском возвещается как единственно правильное разрешение данной проблемы, и каждый, кто осмеливается его критиковать, объявляется предателем. Через несколько месяцев выясняется, что решение было неудачно; его бросают, хватаются за новое, совершенно отличное от предыдущего, но снова с тем же треском заявляют на весь мир, что на этот-то раз уж найдено самое что ни есть правильное решение, которое-де даст самые блестящие результаты. Производство проектов, и притом непременно самых гигантских, идет безостановочно, но производство товаров при этом всё больше и больше сокращается.
За великими проектами обычно скрываются лишь скудные порождения безысходности, меры, которые вызываются и объясняются отчаянным положением. Но большевистская тактика считает необходимым всякую жалкую заплату, накладываемую под давлением минуты, изображать как необходимое последствие и действительное осуществление великих всеобщих принципов.
Так обстояло дело и с принудительным трудом. Вместо того, чтобы открыто сказать, что это есть временная мера, ставшая необходимой вследствие порожденного советским строем недостатка рабочей силы, Троцкий пытается изобразить трудовую повинность как необходимый вывод из социалистических принципов, как неизбежную принадлежность социалистического производства. Благодаря такой постановке вопроса последний приобретает интерес, выходящий за пределы русских экспериментов.
Троцкий пишет:
“Принцип обязательности труда для коммуниста совершенно бесспорен: “Кто не работает, тот не ест”. Но так как есть всем нужно, стало быть, и все обязаны работать. Обязательность труда закреплена и в нашей конституции, и в нашем кодексе труда. Но до сих пор она оставалась лишь голым принципом... Единственный принципиально и практически правильный выход из нашего затруднительного хозяйственного положения состоит в том, чтобы все население страны начать рассматривать как peзервуap рабочей силы, как почти неисчерпаемый источник ее, и строго урегулировать регистрацию, мобилизацию и использование ее.
Как же практически осуществить добывание рабочей силы на основе трудовой повинности? Мы до сих пор только в военном ведомстве накопили известный опыт в деле регистрации, мобилизации, формирования и переброски больших масс (стр. 111).
Проведение трудовой повинности немыслимо без применения методов милитаризации труда в большей или меньшей степени. Между тем, формулировка этого воззрения немедленно вводит нас в область величайших суеверий и оппозиционных воплей (стр. 118).
Меньшевики выступают не только против милитаризации труда, но и также против трудовой повинности. Они отвергают эти методы как “насильственные”, они проповедуют, что трудовая повинность равнозначна низкой производительности труда и что милитаризация является бесцельной растратой рабочей силы (стр. 114).
Что свободный труд производительнее принудительного, это совершенно правильно для эпохи перехода от феодального общества к буржуазному. Но нужно быть либералом или, в настоящий момент, каутскианцем, чтобы увековечить эту истину на все времена и распространить ее на эпоху перехода от буржуазного строя к социалистическому. Если верно, что принудительный труд всегда и при всех условиях непроизводителен — как это утверждает резолюция меньшевиков — то тогда все наше строительство обречено на гибель, ибо для нас не может быть другого пути к социализму, кроме повелительного распоряжения всеми хозяйственными силами и средствами страны, кроме централизованного распределения рабочей силы согласно общегосударственному плану. Рабочее государство считает себя вправе ставить каждого рабочего на то место, где его работа нужнее всего (стр. 117—118)”.
Троцкий полагает, что он этим доказал, что в настоящее время свободный труд не производительнее, чем принудительный труд в “рабочем государстве”. Мало того, немного ниже он приходит даже к заключению, что и крепостной труд является прогрессом производительности.
“Даже крепостная организация была при известных условиях прогрессом и вела к увеличению производительности труда” (стр. 119).
В дальнейшем Троцкий рассказывает нам, что буржуазии удалось воспитать свободного рабочего к высшей производительности лишь благодаря тому, что она овладела всеми средствами влияния на пролетариат в целях его воспитания, а именно церковью, прессой, парламентом, а в конце концов и вождями профессиональных союзов, которые внушали рабочим необходимость прилежания и дисциплины.
Подобно этому и большевики должны теперь привести рабочих к усердному труду.
“Рабочий класс, под руководством своего авангарда, должен сам себя перевоспитать на основах социализма. Кто не понял этого, тот не понял азбуки социалистического строительства” (стр. 121).
С а м о в о с п и т а н и е   при помощи производимого “авангардом”   п р и н у ж д е н и я   — эту азбуку социализма я действительно столь же мало в состоянии понять, как и “азбуку ведьм” в Гетевском “Фаусте”.
Троцкий заявляет далее, что для этого самовоспитания большевикам не нужны “ни поповские, ни либеральные и ни каутскианские сказки”. Само же самовоспитание он характеризует между прочим следующим образом:
“Проведение трудовой повинности не может нами мыслиться иначе, как путем мобилизации, преимущественно крестьянской и рабочей силы, под руководством передовых рабочих” (стр. 126).
Итак, крепостное рабство для крестьян и превращение “передовых” рабочих в надсмотрщиков над рабами. Хорошее воспитание и для крестьян, и для рабочих!
С тех пор, как известно, все перевернулось. Ленин был вынужден предоставить крестьянам полную свободу труда в интересах поднятия их производительности, т. е., говоря словами Троцкого, осудил на крах “все наше строительство”.
Но для промышленных рабочих, к сожалению, до сих пор еще осталось в силе то, что Троцкий говорит на стр. 140.
“Рабочий не торгуется с советским государством, нет, он государству обязан, он ему всесторонне подчинен, ибо это его государство”.
В какой степени русское государство является для рабочего “своим” государством, это Троцкий сам лучше всего характеризует, указывая (на стр. 126), что контроль над государственным аппаратом остается “за рабочим классом в лице его коммунистической партии”.
Итак, “свое” государство — это государство коммунистической партии, которая, в свою очередь, является орудием Центрального Комитета. Ему-то рабочий класс и оказывается “всесторонне подчиненным”. Таков тот путь, который ведет пролетариат к освобождению от оков капитализма!

в) О лентяйстве

Если бы было правильно утверждение Троцкого, что социализм нельзя осуществить без того принуждения к труду, о котором он говорит, — то дела социализма были бы очень печальны. Но это не так, хотя противоречивость этого утверждения и ясна не сразу, и требует некоторого освещения.
При этом мне, по моей старой привычке, придется вернуться несколько назад и начать издалека с риском снова подвергнуться насмешкам со стороны Троцкого, который неоднократно издевается надо мной по этому поводу в своей книге. Так, на стр. 153 он пишет:
“В своей посвященной большевизму книжонке, которая вся состоит из 154 страниц, Каутский подробно излагает, чем питались наши отдаленные человекоподобные предки, и высказывает предположение, что они, преимущественно питаясь растительной пищей, дополняли ее по временам небольшими животными, гусеницами, червями, пресмыкающимися и т. п., а иногда и небольшими птицами (см. стр. 85). Словом, никак нельзя было предположить, что от столь высокопочтенных и по-видимому склонных к вегетарианству предков произойдут столь кровожадные потомки, как большевики. Вот на какую солидную научную основу Каутский поставил этот вопрос”.
Это звучит очень забавно, но Троцкому, по-видимому, совсем не смешно, ибо вслед за этим идет взрыв бешеной ярости:
“В данном случае, как это нередко бывает с произведениями подобного рода, за академической схоластической внешностью скрывается злобный политический памфлет. Это одна из самых лживых и бессовестных книг”.
Этот взрыв ярости меня не трогает, но я считаю нужным сказать несколько слов о моем методе, который Троцкий пытается высмеять: в юмористическом введении к своей сердитой брани.
Я понимаю исторический материализм в том смысле, что человек, подобно всем другим живым существам, определяется условиями своей жизни, причем естественные условия не претерпевают заметных изменений на протяжении периода, охватываемого человеческой историей, так что все изменения, происходящие в человеке и, в частности, в тех проявлениях его существа, которые наиболее подвержены изменениям, т. е. в его духовных способностях, склонностях и функциях, — обусловливаются в конечном счете изменениями его экономических условий, подчас крайне быстро изменяющихся в ходе истории.
Форма, которую организм или какое-либо свойство последнего принимает под влиянием определенной среды, зависит не только от этой среды, но и в столь же сильной степени от той формы, в которой организм или это свойство вступили в эту среду. Данная тропическая степная равнина оказывает свое воздействие на льва и на газель, на ехидну и на навозного жука, но на каждого по-иному.
Поэтому для того, чтобы понять влияние определенной исторической среды на человека, нам необходимо знать, каков был этот человек до его вступления в данную среду. И для того, чтобы добиться исчерпывающего объяснения, нам подчас приходится возвращаться к самой первобытной древности, к временам, которыми недаром так сильно интересовались и наши великие учителя.
Так, например, сущность человеческой морали и ее превращений совершенно немыслимо, по моему мнению, постигнуть, если не начать с первобытного человека и его предков. А в настоящий момент, в эпоху, когда кровопролитие и убийство сделалось, благодаря, между прочим, и некоторым социалистам, повседневным явлением, исследователь не может пройти мимо вопроса, объясняется ли это явление атавизмом, — возвратом к первоначальной человеческой природе, все сильнее и сильнее пробивающейся наружу, — или же лишь влиянием необычайных обстоятельств.
Такого рода проблема может иному военному министру показаться в высокой степени ненужной и курьезной, но я, к сожалению, никак не могу отказаться от своего метода.
В этом меня, впрочем, укрепляет и то обстоятельство, что и сам Троцкий оказывается вынужденным в дальнейшем ходе своих рассуждений забраться “в глубь времен”. Он лишь делает это более аподиктично, не обременяя себя обилием доказательств, и потому ему достаточно одной строки там, где мне приходится потратить несколько страниц.
Вся сумма его доказательств в пользу положения, что принуждение к труду вызывается необходимостью, исчерпывается следующей поразительной зоологической максимой:
“Можно сказать, что человек является порядочным ленивцем” (стр. 109).
И это все. На столь тацитовскую краткость я, признаться, не способен, так что мне придется несколько подробнее остановиться на этом изречении, способном возрадовать сердце любого рабовладельца.
Согласно современной теории развития, все равно дарвиновского или ламарковского толка, человек происходит от обезьяно-подобных предков. Обезьяны же, как всем известно, являются чрезвычайно подвижными и неусидчивыми существами. Условия их жизни заставляют их пребывать в постоянном движении, как в целях добывания нищи, так и для защиты от хищных зверей.
Органы каждого животного приспособлены к условиям его существования. Функционирование их в форме, унаследованной от предков, принадлежит к жизненным потребностям организма. Упражнение этих органов доставляет удовлетворение, а всякая помеха в этом отношении является тягостной. В этом смысле работа, т. е. деятельность, направленная к добыванию всего нужного для жизни и к защите жизни, составляет часть жизненного процесса животного и является для него п о т р е б н о с т ь ю, а не чем-то ненавистным.
Изменение этого положения начинается лишь с момента создания орудий, т. е. искусственных органов, при помощи которых человек удлиняет и усиливает свои естественные органы, возвышаясь этим над миром животных. Употребление этих искусственных органов может действительно вызвать необходимость таких действий, которые отнюдь не совпадают с унаследованными функциями естественных органов и потому м о г у т вызвать неприятные эмоции.
Однако это отнюдь не необходимо и имеет место лишь в начале культурного развития, и то в редких случаях. В этот период искусственные орудия, подсобные предметы, оружие, служат по большей части лишь для того, чтобы с большей интенсивностью и с большим успехом выполнять унаследованные, доставляющие удовлетворение движения. Так, например, бывает, когда к охоте на мелких зверей присоединяется, благодаря новому оружию, и охота на более крупных. Или когда становится легче бороться против хищников, к которым относятся, конечно, не только звери, но и члены чужого человеческого племени, ввиду того, что оружие придает и животным, питающимся растительной пищей, органы, свойственные обычно лишь хищным зверям.
Но у живого существа имеется потребность не только в пище или в защите своей жизни, ему нужны также и приятные ощущения его органов чувств. Даже у животных имеются эстетические ощущения: им нравятся определенные звуки, цвета, формы. Развитие техники дает человеку возможность искусственно вызывать у себя и у себе подобных такого рода приятные эмоции, украшая свое тело, свою одежду, свою утварь, свое оружие и свое жилище, хотя бы это была лишь пещера, приятными для его глаза красками и формами и изобретая инструменты, издающие приятные для его уха звуки.
К нормальным деятельным функциям живого существа принадлежит также и наблюдение окружающей его среды и раскрытие тех причинных связей, от которых зависит его благополучие, так, например, распознавание признаков близости живой добычи, пастбища или врагов, умение определять наступление изменений в погоде и т. д.
Открытия и изобретения, являющиеся сами результатом наблюдения связи между определенными причинами и действиями, в свою очередь дают толчок и возможность к открытию других подобных взаимоотношений.
Таким образом, по мере технического развития, наряду с зачатками художественной деятельности, постепенно зарождается и деятельность научная. Они в той же мере соответствуют прирожденному существу человека, как и охота или борьба с врагом, и точно так же принадлежат к тем занятиям, которым человек предается со страстью.
Параллельно с этим зарождающаяся техника создает и ряд таких видов деятельности, которые сами по себе не доставляют наслаждения и не вызывают страсти, как, например, разрыхление почвы для целей земледелия, обработка шкур для изготовления одежды и обуви, постройка шатров или хижин, изготовление утвари и т. п. Тем не менее, люди и этой работой занимаются охотно — в предвидении конечного результата ее, в погоне за нужным продуктом или вещью.
Долгое время технический прогресс обозначал лишь   у в е л и ч е н и е   работы, лежащей на человеке. Поэтому Троцкий ошибается, полагая, что человеческий прогресс основан на прирожденной лености, так как развитие техники вытекает-де из стремления уменьшить количество работы (стр. 109, 110).
В столь общей форме этого сказать нельзя. Машины, сберегающие труд, появляются лишь на довольно высокой ступени технического развития. Начало технического прогресса вытекает из потребности в более надежной защите против опасностей и случайностей жизни, из стремления к более регулярному получению пищи, в более солидной защите против непогоды и врагов и, наконец, из потребности в усилении уже известных наслаждений или открытии новых.
Вся художественная деятельность человека обозначает для него лишь, что он обременяет себя новой работой, которой не знал его животный предок; то же самое происходит с ним, когда он ткет и прядет или занимается столярной и токарной работой и т. п. Когда люди открыли, что поджаренная каша из раздробленных зерен вкуснее, нежели сырые зерна, то это открытие обозначало для них огромное увеличение работы благодаря необходимости растирать или раздавливать хлебные зерна в ступе или при помощи жернова. (Избавлять себя от этой работы при помощи водяных мельниц люди научились лишь в более поздние времена.) А сколько лишней работы для людей принесло с собой открытие огня, искусство варить, жарить, печь. Если бы люди действительно были прирожденными ленивцами, то они бы сторонились всей этой работы, как чумы, и никогда не дошли бы до изобретения и изготовления орудий и утвари.
Правда, с развитием техники образуется постепенно и известное различие. Работа распадается на два рода: на работу, которая сама по себе уже является удовольствием или страстью, и на труд, который сам по себе неприятен и которым приходится заниматься лишь в виду его конечного результата.
От работ первого рода люди отнюдь не стремились избавиться, наоборот, к ней они стремились и предавались ей всей душой. Работу же второго рода они действительно всячески старались уменьшить, поскольку это было возможно без уменьшения добываемых при ее помощи продуктов или поскольку эти продукты можно было получить и без затраты собственного труда.
Но прошло много тысячелетий, прежде чем люди научились достигать нужных результатов при помощи машин.
Зато гораздо раньше люди научились пользоваться другим чрезвычайно простым методом, а именно, отбирать у других людей продукты их труда, добывать их, не занимаясь самому неприятными видами труда. Другими словами, продукты добываются при помощи работы не обычной, а военной, которая гораздо приятнее человеку-варвару вообще, а тем паче, когда сопровождается военной добычей.
Но простой военный грабеж есть метод, который не может быть слишком часто повторяем, ибо в противном случае иссякают источники производства продуктов. И тогда люди переходят к более усовершенствованному методу, который гарантирует победителю регулярное получение продуктов и услуг, производимых при помощи неприятного труда другими. Побежденного не только грабят, но и превращают в раба, которого уводят к себе домой и заставляют работать в хозяйстве победителя. Или же побежденного оставляют в его стране, но накладывают на него дань в форме обязательства поставлять победителю определенное количество продуктов или услуг.
Рабство и крепостной труд, а не сберегающие труд машины, — вот те средства, при помощи которых более сильной части человечества удается обеспечить себя необходимыми продуктами труда, не обременяя себя неприятными работами.
Этим путем господствующие классы стремились избавить себя не от всякого труда, а лишь от неприятных видов труда, сохраняя для себя приятные и возбуждающие, как, например, науку и искусство, охоту и войну, причем в зависимости от социальных условий они предпочитали то первое, то второе. Рабы же и крепостные вынуждены были ограничиваться исключительно неприятными видами труда, которые и стали с течением времени синонимами работы вообще.
Свободный рабочий мог менять свою деятельность, перемежая неприятные работы приятными, что делало первые более сносными. Подневольные же рабочие всецело отданы во власть монотонности неприятных работ. К этому надо прибавить, что для них теряется и тот импульс, который имеется у свободного рабочего даже при неприятных работах благодаря тому, что за ним обеспечен конечный результат труда. На рабе лежит лишь работа, пользование плодами труда выпадает на долю другого.
Наряду с противоречием между теми, кто занимается приятными видами труда, и теми, которые выполняют неприятные работы, появляется вскоре еще и другое противоречие: между теми, кто перебивается лишь с величайшим трудом, и теми, кто наслаждается жизнью, в полной праздности.
Сюда надо присоединить еще и то, что для подневольного рабочего не существует тех ограничений рабочего времени, которые может себе позволить свободный рабочий. Последний работает лишь до тех пор, пока удовольствие от ожидаемого продукта труда превышает его утомление. Ему незачем подвергать себя изнуряющей работе, если последняя не вызывается его стремлением получить большее удовлетворение от конечного результата труда. Подобного рода ограничения не знает рабовладелец, который сам в процессе труда не участвует. Он заставляет своего раба работать до полного изнеможения, если ему это выгодно.
Чрезмерная работа, монотонность, отсутствие всякого интереса к результатам труда — все это приводит к тому, что раб и крепостной рабочий ненавидят свою работу, саботируют ее, стараются от нее увильнуть, где только можно, так что их можно удержать за работой лишь при помощи кнута и жестоких наказаний.
Раб — на одном полюсе, ничего не делающий эксплуататор — на другом, вот настоящие ленивцы: один в действительности, другой в своих мечтах. Но это не имеет ничего общего с утверждением Троцкого, что человек — лентяй от природы и нуждается поэтому в принуждении к труду. Верно как раз обратное. Человеческая леность является следствием принудительности труда.
Леностью подневольного рабочего объясняется и ничтожная производительность его труда. Он не только работает неохотно и спустя рукава, он и невнимателен, небрежен по отношению к рабочему скоту и рабочим орудиям. Ему можно доверить только самые грубые и простые орудия и инструменты.
Это положение не изменилось до настоящего времени. И подневольных рабочих Советской Республики можно применять лишь для самых примитивных работ, как, например, для рубки леса, торфяных работ, очистки железнодорожных путей и т. п.
Правда, в древности бывали высоко интеллигентные, разносторонне образованные рабы, которым доверялись чрезвычайно важные функции, но их обычно воспитывали, как свободных людей, и употребляли не для процесса производства, а для личных услуг, ставя их в исключительно привилегированное положение. Когда Троцкий утверждает, что крепостное право было прогрессом и обозначало повышение производительности труда, то первая половина этого утверждения правильна, но вторая неверна.
Крепостное право и рабство являлись прогрессом постольку, поскольку вызвали к жизни класс, посвятивший себя исключительно науке. Лишь при этих условиях и могла возникнуть наука в собственном смысле этого слова и начать свою работу по расширению и переустройству человеческого мира.
Но как бы высоко мы ни расценивали этот результат, он все же был куплен ценой бесконечной нужды и духовной деградации миллионов трудящихся. И это была не единственная темная страница в развитии тех условий, которые способствовали прогрессу науки.
Принудительный труд масс способствовал развитию науки и искусства, но на нем же вырос и класс, который жил только охотой и войной, получал огромные доходы от войны и был, благодаря этому, источником все новых и ужасных опустошений.
Но этого мало. Там, где, вытесняя свободный труд, начинают преобладать рабство и крепостное право, там понижается производительность труда, уменьшается и беднеет население, исчезают города, и все общество вырождается или становится жертвой соседних народов, среди которых еще господствует свободный труд.
Почти все культурные народы древности проделали этот процесс, а многие нации пережили аналогичное развитие в новейшее время под влиянием феодализма. Напомним об Испании, Южной Италии, Турции.
В былое время полагали, что для государств, как и для людей, существует естественный закон развития, согласно которому они от юности переходят к возмужалому возрасту, затем стареют и наконец умирают. На самом же деле явление “старости” вызывается исключительно принудительным трудом. Возьмем, например, Китай. В нем никогда не было рабства, и он никогда также не знал сильного развития феодализма. В нем господствовал   с в о б о д н ы й   т р у д.   И Китай не погиб вместе со всем античным миром, как не погиб и вместе с феодальным миром новейшего времени.
Но его свободный труд на основе всеобщей частной собственности на орудия производства мешал его переходу к крупному производству. Китаец как свободный рабочий не имеет в себе ни следа “лентяйства”, это самый прилежный работник в мире. Но китайский способ производства дошел лишь до сильно развитого разделения труда и высокого развития ручного ремесла. Дальше он не пошел и застыл на мертвой точке. Китай не погиб, как погибли все другие государства древности, но он окаменел.
Для того, чтобы перейти к более высокой ступени развития, необходимо было появление наемного труда свободных рабочих.


Мы вынуждены были бы зайти слишком далеко, если бы захотели обрисовать здесь развитие ремесла. Да и это уже столько раз было сделано другими, что мне не остается сказать ничего нового.
Наемный труд в течение последних трех столетий становится массовым явлением во всех европейских государствах. Процесс этот начался в Западной Европе, в которой наемный труд еще в средние века развился в форме ремесленного подмастерства, а в XVI столетии получил сильное развитие в горном деле. Наемный рабочий является свободным рабочим так же, как и тот первобытный свободный рабочий, о котором мы говорили до сих пор. Тем не менее, между ними очень большая разница. Первобытный свободный рабочий является обладателем своих средств производства, либо один, либо же в компании с другими частными владельцами. Нынешний же наемный рабочий не имеет сам никаких орудий производства; последние принадлежат другому — капиталисту, которому рабочий продает свою рабочую силу, на фабрике которого он работает и которому достается продукт его труда.
В этом отношении он приближается к рабу, отличаясь от последнего, однако, тем, что у него имеется собственная семья, что он вне фабрики — свободный человек, по крайней мере, по отношению к управляющему фабрикой, и что он имеет право менять по своему усмотрению как ту фабрику, в которой он работает, так и место своего жительства.
Благодаря всем этим различиям производство со времени появления массового наемного труда могло получить такое развитие, которое, с одной стороны, предохраняет от того вырождения, в результате которого погибли государства древности, а в новейшее время феодальные государства, а с другой стороны, устраняет возможность застоя по образцу Китая. Наоборот, современное производство получило возможность благодаря непрерывному техническому и экономическому развитию подняться из глубины феодального прозябания на сказочную высоту.
Правда, в начале этого процесса наемный пролетариат находился в худшем положении не только по сравнению с самостоятельным свободным рабочим (ремесленником), но и с крепостным и даже с рабом. Последний, за исключением редких случаев особого изобилия и особой дешевизны рабов, представлял собою для своего обладателя определенную ценность, и последний был заинтересован в том, чтобы — как это делается по отношению к рабочему скоту — кормить своего раба и не доводить его до полного истощения для того, чтобы он не погиб раньше времени. По отношению к свободному пролетарию хозяину не было необходимости обо всем этом заботиться. Он мог его рабочее время увеличивать до бесконечности, а плату уменьшать до самого голодного минимума.
Раба хозяин должен был, опять-таки, как и рабочий скот, кормить даже тогда, когда у него для него не было работы, наемного же рабочего можно просто напросто выбросить на улицу, когда для него нет работы, и предоставить ему там умереть с голоду.
Тем не менее, в свободе наемного рабочего был заложен зародыш будущего развития, которому суждено было поднять и его самого, и тот способ производства, в котором он был занят, на все более высокую и высокую ступень. Этому развитию способствовали не только те свободы, которые отличали наемного пролетария от раба и крепостного, т. е. право передвижения, свобода выбора профессии и фабрики, но и та “свобода”, которая была для него ощутительнее всего и которая состояла в том, что он был свободен от всякого имущества. Имущий свободный рабочий связан в свободе своего передвижения своим имуществом. Так, крестьянина прикрепляет к месту его клочок земли, а ремесленник не может уйти от своего собственного дома в городе. Пролетарий же свободен идти туда, где он надеется лучше всего устроиться и где с него меньше всего шкуру дерут, — т. е. он   э к о н о м и ч е с к и   свободен. Я оставляю в стороне паспортные затруднения и т. п. прелести, которые порождены не современным способом производства, а войной.
Пролетарии могут концентрироваться большими массами в промышленных центрах, где их нельзя контролировать вне стен фабрики и где они имеют возможность организоваться и развить свои силы. В этом им способствует та тенденция к демократии, которая появляется вместе с капитализмом и которая приносит пользу всем трудовым элементам, имущим и неимущим, — крестьянам, ремесленникам и наемным рабочим, но последним больше всего. Таким образом, им удается постепенно сократить нечеловеческий рабочий день, повысить заработную плату, развить свои умственные способности, приобрести силу и сознание своей силы и наконец даже добиться участия во власти экономической и еще больше — политической.
Подъем рабочего класса оказывается полезным не только для него самого, но и для производства. До тех пор, покамест наемный рабочий находится на положении раба, он не способен к высшим родам труда, к обслуживанию чувствительных машин. То, что рабочие оказались отделенными от частной собственности на орудия производства, дало возможность сконцентрировать их большими массами в отдельных крупных предприятиях. Но лишь интеллектуальный и моральный подъем рабочего делает его способным успешно обслуживать чувствительные и сложные машины. Правда, что и ремесло создало ряд искусных работников, способных обращаться и с чувствительными машинами. Но запас таких работников был бы быстро исчерпан, принимая во внимание упадок ремесла и сильное развитие капитализма, если бы за это время класс наемных рабочих сам не развился настолько, чтобы выдвинуть из своей среды достаточное количество способных рабочих сил.
Свободный наемный рабочий уже с самого начала более пригоден для выполнения работ, требующих внимания и заботливости, нежели раб, и, стало быть, более приспособлен для того, чтобы развить заложенные в крупном производстве возможности большей производительности по сравнению с мелким производством. Ибо рабочего, который небрежно работает, можно уволить, а раба уволить нельзя, его можно разве только высечь. Капиталист имеет больше возможности производить отбор лучших рабочих сил, а с другой стороны, в его распоряжении имеется и более могущественное средство принуждения к труду, ибо бич голода действительнее кнута погонщика.
Но для всестороннего развития машинного производства необходимо было, чтобы народилась более высоко развитая рабочая сила, нежели первоначальный пролетариат. И как только этот класс появился, капитал усердно стал им пользоваться. Лишь теперь, а не в начальных стадиях культуры, изобретение сберегающих труд машин становится важнейшей задачей для изобретателей. Движущей силой при этом является стремление к прибыли, которая для отдельных капиталистов тем больше, чем меньше их издержки производства по сравнению со средними издержками.
Стимул для введения сберегающих труд машин становится тем сильнее, чем больше растет мощь пролетариата. Если растущая интеллигентность пролетариата делает возможным или облегчает введение целого ряда машин, то требование повышения заработной платы и сокращения рабочего дня толкают капиталистов к возможно большей замене человеческой рабочей силы машинами. В результате, в эпоху капитализма в одно и то же время растет как мощь пролетариата, так и производительность его труда. Увеличивается возможность благосостояния для всех и мощь того класса, который до сих пор был исключен из этого благосостояния, но к нему стремился. Отсюда вытекает возможность и конечная неотвратимость социализма. Он родится не из краха капитализма, — это совершенно ложное представление, которое создалось из аналогии с буржуазными революциями. Последние действительно были результатом гибели и крушения феодального производства. Но такого рода крушение не всегда приводило к революции, а часто оканчивалось и гибелью всего государства. Только там, где внутри феодального строя уже успели развиться капиталистические, а следовательно, и демократические силы, — лишь там капитализм преодолевался восходящим процессом революции.
Дело в том, что капитализм представляет собою совершенно особый род способа производства. Он не ведет, как феодализм или рабство, к отмиранию производительных сил, а приводит, наоборот, ко все более и более мощному их расцвету. Следовательно, и погибнуть он должен совершенно по-иному, нежели общество, построенное на рабстве и крепостное труде.
Я всегда, — в частности в своей книге против Бернштейна в 1899 г., — боролся против того взгляда, будто социализм произойдет из крушения капитализма. Я тогда заявил, что считаю этот взгляд сознательным утрированием теории Маркса в интересах ревизионистской критики. Но я, конечно, не мог тогда предполагать, что то, что я считал Бернштейновским искажением марксизма, будет некогда представлять собою один из символов веры большевизма.
Я считал тогда возможным, что распространение капитализма встретит препятствие в том, что рынок будет развиваться медленнее, нежели производительные силы, так что должно будет возникнуть хроническое перепроизводство или же планомерное ограничение производства картелями предпринимателей. Правда, наблюдения и проделанные мною за это время теоретические работы настроили меня более оптимистически по отношению к возможностям расширения рынка. Но и тогда я ожидал пришествия социализма не от хронического перепроизводства и уж, во всяком случае, не от предшествующих ему кризисов, характерных для циклов развития капитализма, а лишь от обострения классовых противоречий и увеличения мощи пролетариата, т. е-, говоря словами Маркса, от
“возмущения все увеличивающегося и самим механизмом капиталистического способа производства дисциплинируемого, объединяемого и организуемого рабочего класса” (Капитал, т. I, стр. 690 нем. изд.).
Рабы и крепостные по временам также возмущались, но они были неспособны к длительной организованной классовой борьбе, которая развила бы до высшей ступени их способности. И если бы им где-нибудь удалось прийти ко власти, то они бы не могли сделать ничего иного, как превратить себя снова в свободных имущих рабочих, т. е. вернуться в то состояние, из которого они произошли. Они были неспособны привести общество на высшую ступень развития.
Это может сделать только класс наемных рабочих, и только у него хозяйственные условия его эпохи могут создать импульс и возможность для выполнения этой исторической задачи.
Но если мы ждем социализма от мощи пролетариата, а не от крушения капитализма, то становится совершенно неразумным поведение многих революционеров, которые полагают, что для нас важнее всего мешать процессу возрождения производства, начавшемуся после войны, и обострять кризис, и что социализм погибнет, если капитализм вновь укрепится.
В действительности дело обстоит как раз наоборот. Пролетариат никогда не бывает так слаб экономически и так мало способен к борьбе, как во времена кризисов. И никогда он не делает таких быстрых успехов и не бывает так решителен и боеспособен, как по времена промышленного расцвета. А ведь экономическое положение влияет и на политическое.
Я вспоминаю, какое глубокое впечатление на меня произвело, когда Энгельс однажды, кажется в 1886 г., сказал мне:
“Пока продолжается кризис, мы вряд ли избавимся от закона против социалистов. Но пускай деловая жизнь немного оживится, и германские рабочие не потерпят больше закона против социалистов”.
Это меня очень поразило, ибо я, как и почти все мы, был того мнения, что как раз кризис и нужда больше всего революционизируют рабочих. Но Энгельс все-таки оказался прав.
Мы никогда не должны забывать, что капиталистический способ производства отнюдь не является особой разновидностью феодализма, а отличается от последнего самым коренным образом, так что и конец капитализма должен быть иной, чем у феодализма. Буржуазные революции произошли из голодных бунтов отчаявшихся масс. Революционное же значение наемного пролетариата для социализма состоит в том, что пролетариат из стадии отчаяния подымается в высь в стадию мощи. Не из отчаяния рабочих масс, а из их силы произойдет преодоление капитализма и переход общества к социализму. А сила эта больше при хорошем ходе производства, нежели при перерыве или застое его.


Итак, к социализму нас приведет мощь наемного пролетариата. Но этим еще не сказано, что мощь эта сможет определить и форму социализма. Социализм этот будет результатом потребностей и способностей пролетариата, равно как и технических и экономических средств, которые будут в его распоряжении, но ни в коем случае не явится осуществлением какого-либо утопического, заранее разработанного плана, “полного социализма”, или чего-нибудь в этом роде.
В этом смысле Маркс и говорит в “Гражданской войне во Франции”:
“Рабочий класс не требовал от Коммуны чудес. Ей не нужно было путем народного голосования проводить в жизнь какие-либо заранее заготовленные утопии. Ей не нужно было осуществлять какие-либо идеалы. Ей нужно было лишь дать свободу проявления тем элементам, которые уже развились в лоне гибнущего буржуазного общества”.
Таким образом, учреждения, которые рабочие создадут в различных государствах, могут быть очень различного рода. Для них нет общеобязательного шаблона, и они в различных государствах будут приспособлены к существующим там условиям.
Но одно несомненно: нигде рабочие не откажутся от свобод, которые они сами завоевали и которые им так дороги. Это относится и к политическим свободам, и к экономическим. То, что русские рабочие при большевистском режиме мирятся с отсутствием свободы печати и собраний и с уничтожением прав советов, свидетельствует лишь об их Деградации. Английские или немецкие рабочие вряд ли примирились бы с этим. И уж во всяком случае, они бы никогда не позволили отнять у себя свободу передвижения или свободу выбора профессии или фабрики.
А в этом и состояли планы Троцкого, которые власть положила в основу своей деятельности. Сам Троцкий расказывает, как Уральский Комитет по проведению трудовой повинности распорядился 4000 квалифицированных рабочих:
“Откуда они взялись? Главным образом из бывшей 3-й армии. Их не распустили по домам, а отправили по месту назначения. Из армии они были переданы в Комитет по трудовой повинности, который распределил их по категориям и разослал по фабрикам. С либеральной точки зрения его было “насилие” над свободой личности. Однако подавляющее большинство рабочих охотно пошли на фронт труда, как они раньше шли на фронт войны, ибо они понимали, что этого требуют высшие интересы. Часть же пошла против воли; их заставили” (стр. 140).
Если “подавляющее большинство” на самом деле “охотно” пошло на работу, тогда не совсем понятно, зачем надо было применять принуждение по отношению к остальной, по словам Троцкого, ничтожной части?
Но Троцкий несколькими страницами раньше сам указывает, что дезертирство с принудительных работ было довольно большое:
“В настоящий момент (март 1920 г.) процент дезертиров в труд-армиях ничуть не выше (значит, и не ниже? — К.), нежели в наших боевых армиях (стр. 127)”.
К сожалению, он не указывает, каков же был процент дезертиров в боевых армиях (на стр. 128 число дезертиров и отпускных 3-й армии определяется вместе в 25 %. Почему не указан процент для каждой группы отдельно?). Он не сообщает также, какой каре подвергаются дезертиры трудармии.
Любопытно только, что заявив, что подавляющее большинство этих 4000 рабочих пошли бы добровольно, если бы их позвали, Троцкий тут же с негодованием спрашивает:
“Что же, надо было их отпустить на все четыре стороны? “Ищите-де, товарищи, где лучше!” Нет, так мы не могли поступить. Мы посадили их в военные поезда и разослали по фабрикам и заводам” (стр. 142).
Если бы западно-европейским рабочим сказали, что когда наступит социализм, то правительство сможет всякого нужного ему рабочего оторвать от семьи, посадить в военный поезд и сослать на неопределенный срок в административную ссылку, то нет ни малейшего сомнения, что рабочие дали бы совершенно недвусмысленный ответ московским теоретикам социализма.
Конечно, свобода передвижения, свобода выбора профессии и фабрики суть “либеральные” свободы, точно так же, как и свобода печати, собраний и т. п. Но это не значит, что рабочие должны от этих свобод отказаться, а значит лишь, что их для рабочего класса   н е д о с т а т о ч н о,   что в социалистическом обществе рабочий будет пользоваться еще   б о л ь ш е й   свободой.
Троцкий очень ошибается, если думает, что рабочий согласится в социалистическом государстве отказаться от той свободы, которой он сейчас добивается в буржуазном государстве, на том основании, что это “его” государство. И что он поэтому будет ему “всячески подчиняться” (стр. 140).
Для того, чтобы это доказать, я снова должен вернуться к первобытным временам, — с риском, что Троцкий меня снова высмеет или что с ним приключится новый припадок ярости из-за моей манеры прикрывать свою “лживость” и “бессовестность” — “академической схоластичностью”.
Человек происходит от общественных животных. Как в самых начатках человеческого общества, так и в эпоху более развитой культуры отдельный человек обречен на гибель, если отрывается от своего общественного целого, которое дает ему приют, защиту и возможность снискивать себе пропитание. Отдельный индивидуум поэтому совершенно растворяется в общественном целом, “всесторонне ему подчинен” и притом не только в своих внешних действиях, но и во всем своем чувствовании и мышлении. Это имело место не только в родовом обществе, но и в марке, и даже по отношению к крестьянину, чле ну деревенской общины, или ремесленнику, члену средневекового цеха; этот цех не только регулировал его производство и его торговый оборот, но также и контролировал его политику, его семейную жизнь, его религию.
Внутреннюю и внешнюю несвободу отдельной личности по отношению к тому общественному целому, в котором она живет и благодаря которому она существует, не нужно смешивать с той несвободой, которая вытекает из порабощения определенным господином. Несвобода первого рода есть подчинение сотоварищам, и тягости ее индивидуум совершенно не ощущал, ибо в ней был залог его собственной силы и даже самой возможности его существования.
Подобного рода несвобода господствовала тогда не только внутри подчиненных классов, но и внутри господствующих классов. Мы встречаем, например, эту несвободу мышления и действия для отдельной личности еще и теперь в целом ряде пережитков феодальной эпохи, как, например, в среде царствующих династий.
Попытки высвободить личность из подчинения обществу, стремление стать по отношению к последнему в положение равного и внешне свободного члена мы встречаем еще в древности, но лишь капитализм сделал это освобождение явлением массовым и постоянным.
В первую очередь это коснулось интеллигенции, которая в средние века могла отстоять себя лишь внутри церкви. Со времени же эпохи возрождения в городах развились наука и искусство, которые не нуждались в церкви и стояли к ней в противоречии. На первых норах эта новая интеллигенция держалась еще цеховых форм, которые она заимствовала у городского мещанства, организуя свое научное или художественное производство по тому же образцу, например, в университетах. Некоторая часть предпочитала пользоваться защитой придворных меценатов. Но с течением времени все большая и большая часть интеллигенции приобретала возможность работать свободно для рынка или на заказ. Научное и художественное творчество по самому своему характеру склонно к индивидуальной деятельности, и капиталистические условия давали все больше и больше возможности для этого. Таким образом,   и н т е л л и г е н ц и я   была первой общественной группой, которая стала ценить свободу личности и добилась ее.
Почти одновременно с интеллигенцией и   к а п и т а л и с т ы   начинают перерезывать пуповину, которая связывала их личность с теми отсталыми общественными организмами, на лоне которых они выросли.
Деньги — собственность совсем иного рода, нежели земля. Земля по самой своей природе есть нечто постоянное и вечное по отношению к быстротекущей человеческой жизни; поэтому и поземельная собственность в своих докапиталистических формах обычно связана, поскольку речь идет о частной собственности, не с отдельной личностью, а с более долговечным родом. В этом и одна из причин того, что земельная собственность так консервативна, и что в среде землевладельческого дворянства индивидуум так сильно подчинен своему роду и притом опять-таки не только в своих поступках, но и в своем мышлении и чувствовании, которые определяются традициями длинного ряда предков не в меньшей степени, чем совокупностью всех находящихся в живых членов рода, вплоть до самых отдаленных родственников.
Совсем иначе дело обстоит с деньгами, которые с самого начала являются собственностью индивидуальной, которые можно тратить и дарить по своему индивидуальному усмотрению, которые делают отдельного человека независимым и дают ему возможность не считаться с теми общественными образованиями, внутри которых он живет. Это было тем легче, что одновременно с капиталом выросла также и сильная государственная власть, которая охраняла собственность, не требуя того, чтобы отдельные собственники объединялись между собою.
В современном государстве не только сильный, но и богатый могущественнее всего, когда он один.
Капиталисты и интеллигенция — таковы первые носители стремления к свободному развитию личности, во всяком случае, своей собственной. И постольку, конечно, индивидуализм является идеей либеральной.
Но он не ограничился одними этими слоями.
Отжившие массовые организации: церковь, община, цехи становятся с течением времени препятствием к росту влияния и богатства отдельных интеллигентов и капиталистов, и последние поэтому борются против них и добиваются того, что они, в конце концов, либо совершенно уничтожаются, либо лишаются своей власти. Уже благодаря одному этому стремление к самостоятельности личности начинает пробуждаться и в среде трудовых классов, где поборниками ее становятся те самые элементы, которые способствуют победоносному ходу демократии, развивающейся вместе со свободой личности. Процесс этот развивается раньше всего и сильнее всего в больших городах, позже всего и наименее полно — в среде крестьянства. Но в особенности сильно он проявляется в среде современных пролетариев, которые уже на первых ступенях развития этого класса силой обстоятельств вырываются из тех организаций, которые охраняют интересы имущих производителей, т. е. из сельской общины, марки, цеха. Но для пролетария и узы семьи менее сильны, чем для членов других классов. Уже ребенком он предоставлен своим собственным силам и должен сам зарабатывать. А своих собственных детей он также вынужден заставлять рано становиться на ноги. Таким образом, самостоятельность личности у него особенно сильно развивается.
Многие индивидуализм противопоставляют социализму. Мы же постоянно отрицали противоречие между этими двумя понятиями. Первые социалисты из рядов пролетариата наверное были индивидуалистами, ибо нужно было быть сильной личностью для того, чтобы устоять одним против “сплоченного большинства”.
Но и социализм как теория пролетарского большинства не находится в противоречии индивидуализму.
Само собой разумеется, что пролетарии не могли остаться в том атомизированном состоянии, в котором они оказались сначала благодаря тому, чтобы были вырваны из отживших организаций свободных рабочих, а затем благодаря уничтожению этих организаций. Им необходимо было объединиться в новые общественные образования совершенно особого рода. Этот новый род организации рабочие не находят готовым в окружающей их обстановке. Они не вырастают в этой организации и не врастают в нее автоматически, а должны ее наново творить. В нее входят с самого начала не все сотоварищи рабочего по профессии или классу, а лишь такие, которые успели проникнуться тем же сознанием, что и он. Принадлежность к партии или к профессиональному союзу является делом свободного волеизъявления его членов, и именно в этом сила этих организаций. В этом также и их превосходство над рабочими советами, принадлежность к которым заранее определяется принадлежностью к определенной профессии. Рабочие советы сыграли большую роль и могут играть большую роль в такого рода обществах, в которых до того невозможны были открытые массовые организации рабочих партий и профессиональных союзов или где эти организации были внутренне расколоты. Но они не устраняют необходимости в партии и в профессиональном союзе; наоборот, лишь благодаря последним советы могут развить планомерную деятельность.
Но так или иначе, все пролетарские боевые организации, какого бы рода они ни были, служат охране пролетарской личности и ее свободного развития. А то, чего пролетарии требуют от своих собственных организаций, они потребуют и от социалистического общества, которое ведь также должно быть делом их рук. И это требование будет: уважение к человеческой личности, отказ от всякого насилия над ней, свобода ее развития и проявления.
Конечно, Троцкий может от этого презрительно отмахнуться, как от либерализма и философии естественного права, но тогда ему придется к натурфилософам и либералам причислить и Маркса, и Энгельса, ибо они писали в Коммунистическом Манифесте, в главе о “Социалистическом Обществе” следующее:
“На месте старого буржуазного общества с его классами и классовыми противоречиями возникнет общество, в котором свободное развитие каждого будет условием для свободного развития всех”.


Уважение к человеческой личности! Таков один из важнейших принципов освободительной борьбы пролетариата, которого нельзя упускать из виду ни в пылу самой жаркой борьбы, ни тем менее по соображениям холодного расчета.
Само собой разумеется, что, выставляя требование свободного развития личности, мы от этого еще не становимся либералами. Мы, конечно, знаем, что свобода рабочего — неограниченно работать на капиталиста — еще не является свободой, ибо внутри капиталистического предприятия рабочий не свободен. Его свобода начинается лишь за воротами фабрики. Сокращение рабочего дня, даже если оно вынуждено законом, означает увеличение периода свободы для рабочего.
Но если мы не либералы, то мы и не анархисты. Мы отлично понимаем, что одними средствами экономической борьбы рабочий не сможет победить капитал, и что рабочим необходимо для этого овладеть государственной властью. Но сильная власть нам нужна лишь для искоренения засилия капитала. Строительство же социалистического производства нельзя передать в руки всемогущей государственной бюрократии. Наоборот, чем меньше в это дело будет вмешиваться государственная бюрократия, чем большее участие путем свободной самодеятельности в нем будут принимать как рабочие отдельных производств, так и весь рабочий класс в целом — тем лучше для этого строительства.
Когда пролетариат всего ожидает от “государства”, приписывая последнему чудодейственную способность исцелять все недуги и забывая, что государство, даже отобрав у капиталистов всю прибавочную ценность, не может иметь больше того, что создает рабочий класс сверх необходимого для его собственного существования, — то это свидетельствует лишь о незрелости пролетариата. Созидателем всех ценностей является труд, а не государство. Суеверное представление о том, что государство способно создавать ценности, возникло благодаря той системе бесконечного выпуска бумажных денег, которую установили во время войны три великие империи восточной Европы и которая была ни чем иным, как мотовством, расточением запасов, накопленных десятилетиями усердного труда. Чем дольше продолжается подобного рода расточение без соответствующего собственного производства, тем ужаснее конечная катастрофа.
Стремление к всемогуществу коммунистического государства и вера в его чудодейственную силу столь же ошибочны, как и анархистская боязнь государства. Нам необходимо государство для того, чтобы справиться с капиталом, но чем меньше мы будем к нему прибегать в деле социалистического строительства, тем больше последнее сможет удовлетворить пролетариат.
Из всех европейских наций англичане в этом смысле более всех созрели для социализма несмотря на свою слабую социалистическую организованность. Нигде в мире уважение к личности, самостоятельность и энергия не развиты в пролетариате в такой степени, как в Англии, и нигде так не сильны организации рабочего класса. В России, напротив, население больше, чем в каком-либо другом из крупных государств Европы, привыкло ожидать избавления от всех своих зол сверху, от государственной власти.
И потому Англия, а не Россия, в наибольшей степени способна создать общественно-организованное производство, означающее действительное освобождение рабочего класса. Не нужно быть безусловным сторонником “гильдейского социализма”, чтобы понимать, что в нем содержится гораздо больше освобождающего социализма, чем во всех попытках русских большевиков организовать государственное производство на бюрократической основе.
Если по отношению к государству надо стать на точку зрения не анархическую, а критическую, то тем менее мы можем признавать анархию в крупном производстве. Мы знаем, что свобода самостоятельного производителя, свободно распоряжающегося своими средствами производства и совершенно независимого также в организации своего предприятия, несовместима с современным крупным производством, высокая производительность которого одна только обеспечивает благосостояние для всех при коротком рабочем дне и, следовательно, большей продолжительности времени отдыха и свободы. На большой фабрике рабочий является лишь маленьким колесиком крупного механизма. Или, правильнее, лишь отдельным органом большого организма. Он должен быть подчинен единому общему плану. Эта необходимость не уничтожается от того, что фабрика из капиталистической превращается в социалистическую, и единственным изменением, — правда, очень важным, — является на первых порах лишь то, что социализированное предприятие начинает служить иным целям. Его назначением является теперь уже не обогащение отдельного капиталиста, но увеличение достатка всей совокупности трудящихся.
Приспособление к планомерному хозяйству является для каждого рабочего в социалистическом обществе абсолютной необходимостью, но оно не должно быть основано на игнорировании личности, а ставит лишь задачу — сочетать подчинение отдельного рабочего общему порядку с максимальной возможностью развития его сил. Но такая постановка вопроса исключает всякого рода трудовые повинности по схеме Троцкого.
На первый взгляд можно было бы подумать, что Троцкий стоит на той же точке зрения, что и мы. Так, на стр. 137 своей книги он жалуется на то, что “руководящий слой рабочего класса” в России “слишком тонок”:
“Болезнь простого русского человека заключается в стадности, в недостатке индивидуальности, т. е. как раз в том, что воспевали наши реакционные народники и что Лев Толстой возвел в перл создания в лице Платона Каратаева: крестьянин растворяется без остатка в своей общине, подчиняется своей земле. Совершенно ясно, что социалистическое хозяйство может держаться не на Платонах Каратаевых, а на мыслящих, богатых инициативой и сильных чувством ответственности рабочих... Социалистическая солидарность не может быть основана на отсутствии индивидуальности, на стадности”.
Совершенно верно. Нужно только удивляться тому, что Троцкий, несмотря на понимание этой связи, все же приходит к трудовой повинности, и что он на русской стадности собирается строить социалистическое общество. С нашей точки зрения эта стадность не только объясняет   к р а х   б о л ь ш е в и с т с к о г о   с о ц и а л и з м а,   но и   у с п е х   большевистской   д и к т а т у р ы,   и зарождение идеи трудовой повинности. “Мыслящие, богатые инициативой и сильные сознанием ответственности рабочие” не дали бы себе навязать ни того, ни другого.
Впрочем, у Троцкого имеется великолепное средство сочетать стадность русской массы и недостаток индивидуальности в ней со своим пониманием социалистических задач. Так как — рассуждает он — в России среди революционеров имеется так мало самостоятельных личностей, то их надо сделать диктаторами (на фабриках) для того, чтобы они могли руководить своими стадными сотоварищами и воспитывать из них сильные самостоятельные характеры.
Аналогичную мысль высказал до Троцкого еще Ленин, и я в свое время его за это критиковал. Троцкому это дает повод обвинить меня в “оскорблении величества” русского пролетариата, — тому самому Троцкому, который в своей книге объявляет человечество сперва ленивцами, а затем и стадными животными.
Он утверждает что я поношу русский рабочий класс, что я обвиняю его
“в недостатке сознательности, жизненной мощи, самоотверженности, настойчивости и т. п. Русский рабочий класс — издевается Каутский — столь же мало в состоянии сам выбирать себе полномочных вождей, как Мюнхгаузен был в состоянии вытащить себя за свои собственные волосы из болота. Это сравнение русского пролетариата с хвастуном Мюнхгаузеном, который будто бы сам себя вытащил из болота, является достаточным показателем того бесстыдного тона, в котором Каутский говорит о русском рабочем классе (стр. 89)”.
В самом деле, разве мыслимо большее бесстыдство, чем сомневаться в способности русского пролетариата самого себя вытащить за волосы из трясины? Под волосами, конечно, надо подразумевать диктатора.
В действительности же я сказал следующее:
“Столь же мало, как Мюнхгаузен мог сам себя вытащить за волосы из болота, столь же мало может и рабочий класс, которому не хватает сознательности, жизненной силы, самоотвержения и настойчивости   (с о б с т в е н н ы е   с л о в а   Л е н и н а)   сам себе избрать диктатора, который бы его поднял и которому он бы мог безвольно подчиняться во всех делах, требующих сознательности, жизненной силы, самоотвержения и настойчивости” (“Терроризм и Коммунизм”, стр. 125).
Об этом заключительном предложении Троцкий не упоминает ни слова, и это доказывает, что он против него ничего не может возразить. А между тем этот пункт является решающим.
Троцкий прав, когда говорит, что на стадности не построишь социализма, но разве диктатура является подходящим средством для превращения стадных натур в свободные и сильные личности? Напротив. Диктатура не терпит таких личностей, ей нужны лишь послушные орудия. Кто проявляет самостоятельность характера, тот становится неудобным и должен уйти с дороги, или же его воля должна быть сломлена. 4 года большевистского режима в ужасающей степени усилили в “простом русском человеке” “стадность и недостаток индивидуальности”. А трудовая повинность, если бы ее последовательно проводить, должна была бы еще в невероятной степени увеличить это зло.
Но разве принуждение к труду не вытекает из самой сущности социализма, который говорит, что кто не трудится, не должен есть? Рассмотрим этот вопрос. Указанный выше принцип вытекает из стремления рабочего не работать на другого и не давать ему возможности жить, не работая. Так как при крупном производстве каждый отдельный рабочий не в состоянии присваивать себе произведенный им продукт, то необходимо всю совокупность произведенных продуктов передавать в распоряжение всех работающих для того, чтобы таким путем были уничтожены все возможности нетрудового дохода за счет прибыли, процентов, земельной ренты. При таком порядке ни один способиый к труду человек не сможет получать пропитание иначе, как зарабатывая его своим собственным трудом.
Но вся эта система ни в какой степени не связана с правительственным или полицейским принуждением к труду вообще или, в частности, к определенной работе в определенном месте.
Правило “кто не работает, не ест” ни в коем случае не может быть истолковано так, что кто не работает там,   г д е   п р и к а з ы в а е т   в о е н н ы й   м и н и с т р,  не должен есть. Тем менее можно из этого правила делать вывод, что тот, кто не выполняет подобные работы, должен быть не только лишен продовольствия, но и подвергнут военному наказанию за нарушение дисциплины.
Троцкий ссылается на конституцию Советской Республики. Там действительно устанавливается, что каждый обязан трудиться, но в конституции нигде не сказано, чтобы какие-либо власти имели право принуждать кого-либо к   о п р е д е л е н н о м у   виду работы, как того желает Троцкий.
Параграф 18 конституции 10-го июля гласит:
“Советская республика считает обязанностью всех рабочих трудиться и выставляет лозунг: кто не работает, да не ест”.
Этот абзац напоминает Коммунистический Манифест, который среди “средств для переустройства всего способа производства” выдвигает также “равное принуждение к труду для всех”.
Это место на первый взгляд как будто говорит в пользу Троцкого, на самом же деле в нем выражена лишь та мысль, что, поскольку исключены все возможности нетрудового дохода, каждый принужден выполнять какую-либо работу. Но его ни в коем случае нельзя понимать так, что каждому отдельному человеку может быть указана о п р е д е л е н н а я работа и определенное место для работы по решению властей.
Впрочем, впоследствии Маркс и Энгельс сами заявили (в своем предисловии от 1872 г.), что они “не придают больше особого значения” тем “революционным мерам”, которые были выдвинуты в Коммунистическом Манифесте, ибо они “этот абзац сформулировали бы теперь во многих отношениях иначе”.
И в действительности, со времени Коммунистического Манифеста они ни разу и нигде больше не выдвигали требования принуждения к труду, ни в форме общего обязательства для всех трудиться, ни тем менее в формах троцковской трудовой повинности. В том виде, в каком Троцкий понимает социализм, последний превращается в казарму или в каторжную тюрьму.
Но имеется ли на деле другой “путь к социализму” кроме пути казармы и тюрьмы, кроме “повелительного распоряжения всей рабочей силой страны”? Троцкий утверждает, что иного пути нет. В действительности же эти пути имеются, и их нетрудно найти.
Когда все возможности нетрудового заработка исключены, тогда не может быть недостатка в рабочей силе, и вопрос может идти лишь о ее распределении. В одних местностях, предприятиях, отраслях производства может быть рабочих слишком мало, а в других слишком много.
Недостаток рабочих может вызываться двумя причинами. Во-первых, если для данного вида работы нет достаточного количества подготовленных рабочих. В таком случае не помогут и самые суровые законы о трудовой повинности, и рабочему государству никакими средствами “всестороннегоподчинения” не удастся превратить ткачей в слесарей.
И в этом случае делу можно помочь, лишь учреждая учебные заведения (курсы) для подготовки нужных категорий квалифицированных рабочих.
Второй возможный случай это тот, что рабочих в определенных местностях или предприятиях не хватает несмотря на то, что вообще-то в данной отрасли обученных рабочих достаточно. Тогда дело в каких-либо особых причинах, препятствующих нормальному ходу работы, и задача правительства заключается в том, чтобы установить и, по возможности, устранить эти причины, а не в том, чтобы насильно тащить рабочих на работу. Возможно, что дело в плохих жилищных условиях, неподходящих рабочих помещениях, грубом или дурном обращении со стороны фабричного начальства или нездоровом климате данной местности. Устранив или исправив то, что поддается исправлению, можно и без насилия вернуть рабочих в предприятия.
Но среди причин, препятствующих притоку рабочих к данным предприятиям, бывают, конечно, и такие, которые либо вообще не поддаются устранению, либо не могут быть устранены при данном уровне техники. Нет таких средств, при помощи которых можно было бы, например, превратить подземную работу в угольной копи в работу, производимую на чистом воздухе и при свете яркого солнца. А между тем, без угля никак не обойтись. Как же быть? В таких случаях нет иного выхода, как попытаться из ряда вон выходящие неудобства работы компенсировать из ряда вон выходящими выгодами, например, сокращением рабочего времени ниже обычной нормы или значительным повышением заработной платы, или тем и другим вместе, и т. п.
Во всем этом нет ничего нового; при помощи подобных методов даже капитализму всегда удавалось привлечь в свои предприятия потребное количество рабочей силы, не прибегая к насильственному принуждению. И для социализма было бы жалким свидетельством о бедности, если б он в смысле уважения к личности рабочего оказался позади капитализма. На самом деле все троцковские проекты трудовой повинности и являются свидетельством о бедности — только не для социализма, а лишь для советского хозяйничанья.
Ибо не “азбука социализма” изродила все эти планы о насильственном принуждении к труду, а только тот факт, что промышленные центры при господстве большевиков превратились в столь непривлекательные места для жизни и работы, что рабочие бегут их, как чумы. И тем, что советское государство стало их насильно мобилизовать, грузить в военные поезда и развозить по предприятиям, оно показало, что не считает себя способным создать в этих центрах сколько-нибудь сносные условия. Трудовая повинность является не необходимым условием социализма, а лишь признанием со стороны большевиков, что та форма, в которой они социализм пытались осуществить, потерпела крушение.


Вопрос о трудовой повинности как средстве для правильного распределения рабочей силы по стране не является очень важной проблемой для социализма, и потому теоретики социализма лишь очень мало занимались им.
Гораздо важнее другая проблема, связанная с вопросом о трудовой повинности. Это вопрос не о том, как достать рабочую силу для тех или иных предприятий, а о том, как добиться того, чтобы рабочие, занятые в предприятии, работали усердно и добросовестно.
Какими средствами располагает для этого социалистическое общество, стремящееся сохранить уважение к личности рабочего и не желающее поэтому прибегать к внешнему принуждению? Вот эта-то проблема — вопрос о том, чем   з а м е н и т ь   принуждение в труду (а не о том, как   е г о   о р г а н и з о в а т ь),   сильно занимала многих социалистов, в особенности, утопистов, внушая им подчас гениальные мысли.
Самым лучшим решением вопроса было бы, если б удалось уничтожить разделение работ на приятные и неприятные и сделать все работы привлекательными. Это было бы мыслимо, если б удалось придать им характер художественного творчества или спорта.
В этом направлении было сделано очень много тонких замечаний, начиная с Фурье и кончая Вильямом Моррисом. Но все они не считаются с машинным трудом, а между тем от последнего нельзя отказаться, если стремиться к общему благоденствию при высоком развитии наук и искусств.
Само собою разумеется, что социалистический режим будет стремиться к тому, чтобы каждому виду труда придать возможно более привлекательный характер. Эта задача будет тогда в такой же мере занимать внимание изобретателей, как теперь вопрос о сбережении труда машинами. Трудно заранее предрешить, до каких пределов человечество в этом отношении дойдет. Во всяком случае ясно, что эта тенденция приобретет должную силу только при господстве социализма, и что поэтому последнему еще довольно продолжительное время после
своей победы придется считаться с наличностью ряда таких видов труда, которые сами по себе не доставляют наслаждения и которыми приходится заниматься только потому, что без них нельзя обойтись.
При этих работах речь идет о том, чтобы по крайней мере лишить их того отталкивающего характера, который придали им в свое время подневольный труд, рабство и крепостное право и который лишь в малой степени и несовершенно был ослаблен капитализмом под давлением сопротивления пролетариата. Мы уже видели выше, что непривлекательность некоторых видов труда обусловливается следующими тремя факторами:
1. Тем, что рабочий отделен от продукта своего труда, к которому он теряет всякий интерес, зная, что он будет принадлежать не ему, а другому;
2. Чрезмерной продолжительностью труда;
3. Однообразием работы.
Начнем с последнего пункта.
Однообразие работы является самым угнетающим и отталкивающим моментом в капиталистическом процессе производства. Крайнее развитие разделения труда в мануфактуре, и в особенности в машинном производстве, делает работу на фабрике в настоящее время еще более утомительно-однообразной, чем в эпоху рабства.
Это можно бы полностью устранить, если соединить промышленный труд с сельскохозяйственным. Да это было бы очень выгодно и с точки зрения производственного процесса. Сельскохозяйственные работы носят сезонный характер. В разгар сезонов нужно очень много рабочих рук, а в промежутках — очень мало. В прежнее время для крестьянской семьи, занимавшейся помимо сельскохозяйственных работ еще и промышленными, это было не страшно, ибо она промежутки между двумя сельскохозяйственными сезонами заполняла промышленным трудом.
Но отделение промышленности от сельского хозяйства очень вредно отозвалось на последнем. Оно в горячие моменты страдает от недостатка рабочих рук, а в тихое время не знает, чем занять наличных рабочих. Капиталистический же метод, стремящийся свободные сезонные промежутки сельского населения заполнить домашней промышленностью — кустарной работой на скупщика, ведет к самым безотрадным явлениям.
Не более благоприятные результаты дал и большевистский метод, приведший к тому, что рабочие из крупной промышленности перекочевали в деревню и в ремесло.
Рациональнее всего было бы перенесение крупнопромышленных предприятий в деревню и их соединение с крупными сельскохозяйственными предприятиями. В этом отношении до сих пор еще ничего не было сделано. И социалистическому государству придется еще проделать ряд опытов.
Единственная же форма, в которой до сих пор были сделаны   п р а к т и ч е с к и е   шаги по соединению крупной промышленности с сельским хозяйством, это та, что промышленный рабочий в свое нерабочее время обрабатывает клочок земли где-нибудь на окраине города.
Так искони велось на фабриках, расположенных в деревнях или в маленьких городках. Но за последнее время этот обычай стал прививаться и среди рабочих крупных городов.
Конечно, такие рабочие садики и огородики не являются очень рациональной формой сельского хозяйства. Но дело можно поставить гораздо рациональнее, если перенять некоторые черты крупного производства, например, путем организации общей запашки и общего удобрения всей занятой под огородики площади. А кроме того, на этих клочках земли обычно производятся такие растительные и животные продукты, которые лучше всего удаются именно в мелком производстве, как, например, фрукты, овощи, кролики и т. д.
Но какого бы мнения ни быть о производительности такого рода сельскохозяйственных предприятий, нельзя закрывать глаза на то, что они, очевидно, отвечают определенной потребности: это доказывает их быстрый и повсеместный рост.
Однако в своей теперешней форме они означают не устранение монотонности промышленного труда, а лишь добавочное отягощение рабочего, или же приводят к тому, что он свой небольшой досуг начинает заполнять не интересами науки, политики, профессионального движения, а заботами о выкармливании кроликов или выращивании бобов, что вряд ли является прогрессом.
Соединение промышленности с сельским хозяйством лишь в том случае является прогрессом с интересующей нас точки зрения, если благодаря этому соединению у рабочего   с и л ь н о   с о к р а щ а е т с я   его промышленный труд и место последнего занимает труд сельскохозяйственный.
С о к р а щ е н и е   р а б о ч е г о   в р е м е н и   по основной профессии— вот что является самым важным в этом вопросе.
Но эта задача вступает в противоречие с другой, не менее важной. При данном масштабе нашего производства еще невозможно обеспечить всем людям безбедное существование. Это не раз уже было доказано на основании статистических расчетов. Поклонники капитализма видят в этом факте доказательство неосуществимости социализма. Но он доказывает лишь необходимость дальнейшего расширения производства.
Последнее возможно, с одной стороны, путем привлечения к производительному труду целой массы сил, которые сейчас работают непроизводительно, хотя и много трудятся (например, владельцы бесчисленных карликовых предприятий в области посреднической торговли и т. н.).
Но главным средством для расширения производства являемся возможно полное использование наиболее производительных предприятий и, возможно, более быстрое и повсеместное введение всех известных нам машин и приспособлений, максимально сберегающих труд. Это предполагает, разумеется, наличность цветущей и "ысокоразвитой крупной промышленности. И потому всякий, кто в своем стремлении поразить капитализм разрушает промышленность, фактически парализует всякий прогресс в направлении социализма.
При капиталистическом строе главная выгода от введения сберегающих труд машин достается промышленным капиталистам. Они извлекают из таких машин, покамест они еще не вошли в общее употребление, увеличенную прибыль, между тем как для рабочих введение этих машин никогда не связано с какими-либо выгодами, а часто означает лишь безработицу или вытеснение обученных рабочих необученными.
Поэтому поборники капитализма полагают, что капиталистическая собственность и частная инициатива капиталистов являются незаменимым стимулом для развития производительных сил и что при социализме развитие это должно приостановиться.
На деле же социализм вызовет изменение совсем другого рода. Рабочие, которые при настоящих условиях совершенно не заинтересованы во введении сберегающих труд машин, будут при социалистическом строе самым кровным образом заинтересованы в этом в гораздо большей степени, чем теперь капиталисты. Ибо последние вводят машины лишь в   т е х   с л у ч а я х,  когда это дает им экономию   н а   з а р а б о т н о й   п л а т е,  между тем как рабочие будут настаивать на их введении всегда, поскольку они сберегают труд.
Этим путем можно будет одновременно и увеличить общую массу продуктов, которая достанется рабочему классу, и сократить рабочее время. Сытые, хорошо отдохнувшие рабочие и максимально-короткий рабочий день — таковы наилучшие условия для интенсивной, тщательной работы.
Самым сильным стимулом, возбуждающим наибольшую охоту к труду, является, конечно, сознание, что работаешь на самого себя, что результат твоего труда пойдет в твою собственную пользу. Этого стимула, который существовал у свободного работника докапиталистических времен, в социалистическом обществе, разумеется, в полном объеме быть не может.
Для того, чтобы его восстановить, надо было бы отказаться от всех огромных технических преимуществ крупно-машинного производства. Социализм поэтому может на место индивидуального рабочего поставить лишь коллективного рабочего, который тогда сливается со всем обществом, и его сделать собственником всей совокупности средств и продуктов производства.
Но этим создается и тот стимул к труду, которого у рабочего не может быть при капиталистическом строе. При социализме труд рабочего обогащает не его классового врага, а весь тот коллектив, к которому и он принадлежит.
Само собою разумеется, что этот стимул к труду не будет так силен, как тот, который бывает, когда человек работает на самого себя. Поэтому, возможно, — в особенности на первых порах социалистического хозяйства, - что его будет недостаточно для того, чтобы преодолеть в рабочем ту “леность”, которую в нем родила эпоха рабства и лишь несовершенно преодолела эпоха наемного труда.
Но зато крупное производство само создает новый стимул к труду, которого не было раньше. На фабрике рабочий работает не один, а вместе с целым рядом товарищей. И, как существо общественное, он, конечно, весьма чувствителен к суждению окружающей его общественной среды.
В социалистическом производстве от лености или халатности отдельных рабочих страдает не капиталист, а их собственные сотоварищи, которым, благодаря такому их поведению, достается меньше продуктов и больше работы.
Ввиду этого всякий, кто будет намеренно плохо работать на фабрике, будет пользоваться такой же дурной славой среди своих сотоварищей, как теперь штрейкбрехер, и это моральное давление будет на него действовать тем сильнее, что он не сможет даже, как теперь штрейкбрехер, сослаться в свое оправдание на голод.
Таким образом, социалистическое производство порождает целый ряд таких стимулов, которые чужды капитализму. А кроме того, если б их оказалось недостаточно, то социалистическое производство ведь всегда имеет возможность прибегнуть еще и к тем методам капиталистического периода, которые совместимы со свободой личности рабочего, например, к сдельной плате.
Социалистическое движение, т. е. стремление к эмансипации пролетариата, тесно связано с развитием свободной личности пролетария. А развитие личности создает новый стимул к труду. Рабочий, в котором пробудилось сознание собственного достоинства, отказывается быть предметом эксплуатации, но он слишком горд, чтобы жить за счет чужого труда. Он отказывается не только от милостыни, но и от “чаевых”, и его честолюбие заключается в том, чтобы добросовестно выполнять ту работу, за которую ему платят.
Классовая борьба, которую ведут большие пролетарские организации, пробуждает и усиливает в рабочем его социальные инстинкты, а крепнущее в нем сознание собственного достоинства порождает стремление не быть праздным трутнем.
Все перечисленные импульсы к труду, вытекающие из социального подъема пролетариата, а затем и из его господства, и обеспечивающие рост производительности его труда, делают излишним и даже исклю
чают всякое насильственное принуждение к труду. Ни один пролетариат, переросший эпоху стадности и созревший для социализма, не потерпит малейшего приближения к системе милитаризации фабрик и принудительного прикрепления к определенным предприятиям. Да и кроме того, подобного рода принудительные меры могут понадобиться лишь в таких социалистических учреждениях, которые вместо того, чтобы привлекать к себе рабочих, отталкивают их. А это значит, что они по существу никуда не годятся, и все попытки помочь горю введением принудительного труда лишь ускорят неизбежное банкротство тем, что вызовут ожесточенное сопротивление со стороны рабочих и еще больше понизят производительность труда.
Троцкий ошибается, полагая, что социалистическому строю присущи чудодейственные силы, могущие примирить пролетариат с принудительным трудом. Пролетариат восстает против всякого вида рабства, в том числе и против государственного, совершенно не считаясь с тем, свистит ли бич погонщика во славу царя или пролетариата.


Г о с у д а р с т в е н н о е   р а б с т в о   — таков был кульминационный пункт большевистского коммунизма. А когда эксперимент не удался, то не осталось ничего иного, как вернуться к   г о с у д а р с т в е н н о м у   к а п и т а л и з м у,   в котором для России нет ничего нового, ибо капитализм в России искони существовал лишь милостью государственной власти.
Легкость, с которой большевизм проделал этот новый поворот, как, впрочем, и все свои прежние повороты, чрезвычайно характерна для его оппортунизма. Для него важно не осуществить определенные принципы, а лишь во что бы то ни стало удержаться у власти, и для этой цели он готов пожертвовать, не задумываясь, любым принципом. Но не менее характерна для большевизма и та легкость, с которой он сделался сторонником трудовой повинности.
Сказанное нами в прошлой главе о стимулах к труду при социалистическом строе не представляет собою, конечно, ничего нового для человека, знакомого с социалистической литературой. И если мы все эти старые истины повторили, то только для осведомления тех новичков, которые могут оказаться в затруднении перед большевистской фразой.
Но большевики с легким сердцем пустили насмарку всю прежнюю работу социалистической мысли и, недолго думая, обратились к самому первобытному средству для преодоления всяческих препятствий, к грубому насилию. Вернув Россию в техническом отношении вспять от эпохи крупного машинного производства к веку ручного ремесла и кустарничества, большевики лишь увенчали бы свое реакционное дело, если б вернулись и к крепостному праву.
Эта тактика большевиков была возможна только потому, что они потеряли всякое уважение к человеческой личности, к жизни и свободе индивидуума.
Презрение к личности является отличительной чертой большевизма. Неуважение к личности своих собственных сторонников, которых они рассматривают лишь как орудия и пушечное мясо. И уж, конечно, презрение ко всем тем, которые не дают себя использовать в качестве послушного орудия и которых большевики, не делая никаких различий, рассматривают как врагов, по отношению к которым позволены все средства.
В зародыше такое отношение к людям жило в душе многих вождей заговорщических организаций. Но только в ужасных условиях России зародыш этот мог развиться до таких размеров, как у Нечаева. Но понадобилось все ожесточающее влияние мировой войны и затем ряда гражданских войн для того, чтобы нечаевские методы мышления и тактика осмелились выйти из потемок тайных кружков на широкий простор общественной арены и претвориться там в ужасы чрезвычаек, и чтобы сделались возможными литературные произведения, восхваляющие терроризм, как книга Троцкого.
Все оправдание Троцкого сводится к следующей истине:
“Враг должен быть обезврежен; во время войны это значит — уничтожен” (стр. 39).
Но с этой точки зрения правительства центральных держав, как и Антанты должны были бы расстрелять во время войны не только всех циммервальдцев, но и всех пацифистов. А между тем спартаковцы подняли невероятный шум, когда германское правительство подвергло “предупредительному аресту” Меринга, Розу Люксембург и др. Боролись против этого и мы. Но мы были логичны, большевики же нет. Ибо германское правительство поступило бы совершенно но их рецепту, если бы не только арестовало, но и расстреляло всех этих людей.
Троцкий говорит далее:
“У с т р а ш е н и е   является могущественным средством политики, как международной, так и внутренней... Подобным же образом (как война) действует и революция. Она убивает отдельных людей, устрашая тысячи. В этом смысле красный террор не отличается принципиально от вооруженного восстания, прямым продолжением которого он является. Государственный террор революционного класса может “морально” осуждать лишь тот, кто принципиально (на словах!) отвергает всякое насилие вообще, — следовательно и войну, и восстание. Для этого надо быть просто лицемерным ханжой” (стр. 43).
Других методов политики, кроме грубого насилия, Троцкий не знает. И он насмешливо заявляет мне, что и я, несмотря на все свои исследования о питании человеко-обезьян,
“все же не могу найти в истории никакого другого средства для того, чтобы сломить классовую волю врага, кроме целесообразного и энергичного применения насилия” (стр. 40).
Согласно этому чисто военно-министерскому пониманию истории все историческое развитие есть ни что иное, как вечная гражданская война. Он, по-видимому, совершенно забыл, что в распоряжении современного пролетариата имеются и другие средства и методы помимо вооруженного восстания. Энгельс, например, в 1895 г. совершенно сдал в архив вооруженное восстание (для Западной Европы), а тем не менее продолжал рассчитывать на победу революции.
И действительно, вооруженное восстание в настоящее время возможно лишь в исключительных случаях. В большинстве случаев оно может привести лишь к поражению пролетариата. Последнему поэтому надо научиться побеждать без восстания.
Но даже и те социалисты, которые верят во все спасающее значение вооруженного восстания, вряд ли согласятся с тем, что террор является прямым продолжением восстания и ничем от него принципиально не отличается.
Восстание направлено против правительственных войск. Вооруженные люди борются против других вооруженных людей.   Т е р р о р   ж е   у б и в а е т   б е з о р у ж н ы х.   Он подобен   у б и й с т в у   п л е н н ы х   на войне. Но может быть, и такое убийство является “прямым продолжением” войны? Рискуя быть объявленным “лицемерным ханжой”, я это категорически отрицаю.
В заключение Троцкий сам поднимает вопрос, который невольно напрашивается на уста каждому читателю его книги:
“Но чем же в таком случае ваша тактика отличается от тактики царизма? — спрашивают нас попы либерализма и каутскианства.
Вы этого не понимаете, ханжи? Мы вам объясним. Террор царизма был направлен против пролетариата. Царская жандармерия душила рабочих, боровшихся за социалистический строй. Наши же Чрезвычайные Комиссии расстреливают помещиков, капиталистов, генералов, стремящихся восстановить капиталистический строй. Уразумели вы этот оттеночек? Да? Для нас, коммунистов, его вполне достаточно”.
Что и говорить, оттенок хоть куда! Каждая гнусность превращается в геройский подвиг, если ее совершает коммунист. Каждое зверство дозволено, если оно делается во имя пролетариата! Так и испанские конквистадоры творили свои кровавые деяния в Южной Америке во славу Христа.
Не будет преувеличением сказать, что книга Троцкого является хвалебным гимном во славу бесчеловечности и близорукости. Да, и близорукости, ибо не надо обладать особенной дальновидностью, чтобы понять, что троцковское оправдание насилия прокладывает путь для всех зверств реакции. Ведь тезис, что целесообразное и энергичное применение насилия необходимо для того, чтобы сломить классовую волю врага, не теряет своей силы и в тех случаях, когда “классовым врагом” является пролетариат.
И если террор является “прямым продолжением восстания”, то разве он перестает быть им, если этим вооруженным восстанием свалено б о л ь ш е в и с т с к о е правительство?
Нужно признать, что при всем том Троцкий все же не может отделаться от некоторого чувства стыда и старается хоть немного прикрыть свою наготу. Когда он говорит о терроре, он все время ссылается на обстоятельства, вызванные   с о с т о я н и е м   в о й н ы.   Но ведь теперь-то Россия уже целый год не ведет больше войн? Он говорит также лишь о расстреле “помещиков, капиталистов, генералов, стремящихся восстановить капиталистический строй” и ни словом не упоминает о преследовании социалистов и пролетариев, гораздо искреннее стремящихся к социализму, чем нынешний Троцкий.
Впрочем, Троцкий, когда писал свою книгу, не мог, конечно, предвидеть, что не пройдет и года, как в числе лиц, стремящихся к восстановлению капитализма, окажется сам Ленин. В настоящее время в России капиталистов уже расстреливают, а встречают с распростертыми объятиями. Террор же продолжается в прежнем объеме.
Террор является самым ярким, но не единственным проявлением того презрения к человеческой личности, которое присуще большевизму и которое в той же мере ставит его в резкое противоречие ко всем тенденциям развития современного общества и к интересам пролетариата, как и его презрение к демократии.
Этим объясняется то отталкивающее влияние, которое большевизм все больше и больше начинает оказывать на широкие массы рабочих, некогда восторженно приветствовавших большевиков, как Мессию, призванного спасти всех униженных и оскорбленных. Они увлекались большевизмом благодаря заманчивым обещаниям, которым большевизм без сомнения и сам тогда верил и за выполнение которых он взялся с необычайной энергией.
При этом в Европе тогда, благодаря полной отрезанности от России, не видели всей той жестокости, с которой все это делалось, и всего того презрения к действительности, которое при этом проявлялось. Слухи, которые об этом проникали за границу, были до такой степени перемешаны с ложью, что все это принималось за буржуазную клевету. Но теперь все грубое насильничество московских правителей все более и более становится видным и массам, и они с возмущением отворачиваются от этой ужасной головы Медузы.
Совсем другое отношение было к Парижской Коммуне 1871 г. несмотря па то, что она во многих отношениях была еще гораздо более несостоятельной, чем большевистский режим. Но Коммуна была от первого момента до последнего проникнута духом величайшего уважения к человеческой личности. Даже к личности врага, не говоря уже о друзьях. А другом и товарищем считался всякий, кто работал в том же направлении, хотя бы и другими методами. В Коммуне было три различных направления: якобинцы, бланкисты и интернационалисты (по большей части прудонисты). Они зачастую очень сильно боролись между собою, причем каждое течение стремилось к победе своих методов, но ни разу ни одной из этих партий и в голову не пришло захватить в свои руки всю власть путем насильственного подавления других партий.
Большевики же с самого начала проповедовали необходимость уничтожения всех других социалистических партий всеми средствами, вплоть до клеветы и пулеметов, смотря по обстоятельствам.
Коммуна представляла собой наиболее прогрессивную социалистическую массовую мысль своей эпохи. Маркса тогда еще никто не понимал, хотя он и был уже тогда довольно известен. Об историческом материализме никто и не говорил. А между тем, когда совместно работавшие в Коммуне бланкисты и прудонисты под давлением обстоятельств оказались вынужденными с4юрмулировать определенную программу, то программа эта оказалась такова, что Маркс счел для себя возможным ее признать и взять под свою защиту.
Гибель Коммуны повлекла за собой гибель прудонизма и перерождение бланкизма, который стал все больше и больше приближаться к марксизму. Через 20 лет после Коммуны марксизм оказался победителем во всем интернационале; все рабочие партии были практически, если и не всегда теоретически, построены на марксизме.
И вот теперь, спустя полвека после Коммуны, является большевизм и вкладывает такое толкование в термины и понятия марксизма, которое возвращает нас назад, к временам Вейтлинга и Бланки, к сороковым годам XIX века.
И не случайно то, что, благодаря применению домарксистских методов мышления, большевики оказались в политическом и экономическом отношениях отброшенными к условиям докапиталистической эпохи.
Вот этот-то явно   р е а к ц и о н н ы й   характер большевизма, проникающий всю его теорию и практику и ведущий не в направлении к социализму, а от него, и является, наряду с   б р у т а л ь н о с т ь ю   и   в л а с т о л ю б и е м   большевиков, основной причиной, отталкивающей от них все более широкие круги пролетариата. Все это приводит к тому, что они уйдут, не оставив от себя ничего, кроме развалин и проклятий.
Были и до большевизма случаи, когда пролетарии слишком рано приходили к власти, в условиях, когда эту власть нельзя было удержать. Но они оставили по себе славную память, они нам дороги все, от анабаптистов до парижских коммунаров.
Большевизм же останется темной страницей в истории социализма. Уже теперь широкие массы международного пролетариата с ужасом отворачиваются от братоубийства, совершаемого большевиками исключительно из-за жажды власти. Но если большевики продержатся долгое время, не изменив своей тактики, то нам, быть может, еще суждено будет увидеть, как большевики рука об руку с капиталистами Запада будут вести войну против борющегося за свою свободу пролетариата России.
Тогда процесс развития большевизма будет завершен.



Материал предоставлен Марксистской Рабочей партией

Комментарии