Эрик Хобсбаум - Реальный социализм. Третий мир

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"



Реальный социализм. Третий мир

Из выпуска: N 5 (41), декабрь 2006 г

Эрик Хобсбаум



Попытки сделать систему более гибкой, в основном путем децентрализации, в 1960–е годы осуществлялись почти повсеместно в советском блоке, включая СССР, когда премьер-министром был Косыгин. За исключением венгерских реформ, эти попытки не принесли особенного успеха, в одних случаях достигнув лишь небольшого эффекта, а в других (как произошло в Чехословакии) они не были разрешены по политическим мотивам. Довольно эксцентричный член семьи социалистических государств, Югославия, также не добилась ощутимых результатов, когда из враждебности к сталинизму заменила плановую социалистическую экономику системой автономных кооперативных предприятий. Когда в 1970-е годы мировая экономика вступила в новый период неуверенности, никто на Западе и на Востоке больше не ожидал, что экономика «реального социализма» перегонит или хотя бы догонит экономику несоциалистических стран. Однако, хотя и более проблематичное, чем раньше, их будущее не внушало особых опасений. Вскоре этому суждено было измениться.
 
 
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
 

Третий мир


 [Я предположил, что] без чтения по вечерам жизнь в [египетских] сельских имениях должна тянуться мучительно и что удобное кресло и хорошая книга на прохладной веранде делают ее гораздо приятней. Мой друг немедленно ответил: «Вы думаете, что землевладелец в этом районе может сидеть после обеда на ярко освещенной веранде и его не застрелят?» Я бы и сам мог это сообразить.
Рассел Паша (Russell Pasha, 1949)

Всякий раз, когда разговор заходил о взаимной поддержке и о предложении денег взаймы как составной части такой поддержки, местные жители начинали сокрушаться по поводу духа отчуждения и недоверия, возобладавшего среди крестьян (...) Эти высказывания всегда сопровождались ссылками на то, что люди в деревне в денежных вопросах становятся все более расчетливыми. Потом крестьяне неизменно пускались в воспоминания о «прежних временах», когда каждый был готов предложить свою помощь нуждающемуся.
Абдул Рахим (Abdul Rahim, 1973)

I
Деколонизация и революции резко изменили политическую карту мира. В Азии число признанных международным сообществом независимых государств увеличилось пятикратно. В Африке, где в 1939 году было только одно такое государство, теперь их стало уже около пятидесяти. Даже на Американском континенте, где в результате освобождения от колониальной зависимости в начале девятнадцатого века появилось около двадцати латиноамериканских республик, нынешняя деколонизация добавила к ним еще дюжину. Однако важным здесь было не их число, а нарастающий демографический вес и политическое влияние. [369]
Все это стало последствием бурного роста населения в странах зависимого мира после Второй мировой войны, в результате которого изменился баланс мирового населения, что продолжается и сейчас. Со времен первой промышленной революции, во всяком случае начиная с шестнадцатого века, прирост населения шел быстрее в развитых, т. е. европейских, странах мира. В 1750 году в этих странах насчитывалось менее 20% жителей земного шара, а к 1900 году их население многократно увеличилось, составив почти треть всего человечества. В «эпоху катастроф» этот процесс остановился, однако с середины двадцатого века начался беспрецедентный рост населения всего земного шара, особенно в регионах, которые некогда находились во власти горстки империй. Общее население стран — членов Организации экономического сотрудничества и развития (ОЭСР), участие в которой означает принадлежность страны к «развитому миру», в конце 1980-х годов составляло не более 15% всего населения земного шара, и эта доля имела тенденцию к уменьшению (если не учитывать фактор иммиграции), поскольку в некоторых развитых странах больше не рождалось достаточного количества детей для воспроизводства населения.
Демографический взрыв в отсталых государствах в конце «золотой эпохи», поначалу вызвавший серьезное международное беспокойство, стал, возможно, наиболее важным изменением из всех, которые произошли в течение «короткого двадцатого века», даже если предположить, что население земного шара в конце концов стабилизируется и его количество в двадцать первом веке не составит более го миллиардов (или какой-либо другой гипотетической цифры)»[1]. Увеличение населения земного шара в два раза за сорок лет после 1950 года, так же как и удвоение населения такого континента, как Африканский, менее чем за тридцать лет, не имеет исторических прецедентов, как и те практические проблемы, которые могут в результате возникнуть (например, социальные и экономические проблемы в стране, 60% населения которой моложе 15 лет).
Демографический взрыв в отсталых странах стал столь неожиданным потому, что хотя рождаемость в этих странах обычно была гораздо выше, чем в развитых странах за тот же исторический период, очень высокий уровень смертности, обычно не допускавший увеличения населения, с 1940-х годов стал резко снижаться — в четыре-пять раз быстрее, чем в Европе в девятнадцатом веке (Kelley, 1988, p. 168). В то время как в Европе уровень жизни улучшался постепенно, современные технологии во время «золотой эпохи» стремительно проникли в отсталые страны, дав им новые лекарства и совершив [370] революцию на транспорте. Начиная с 1940-х годов открытия в медицине и фармакологии впервые помогли сберечь человеческие жизни в массовом масштабе, что раньше было практически невозможно (исключением являлось лечение оспы). Таким образом, поскольку уровень рождаемости оставался высоким и даже увеличивался в благополучные годы, а уровень смертности стремительно уменьшался (в Мексике он упал более чем наполовину за двадцать пять лет после 1944 года), численность населения быстро росла, хотя ни в экономике, ни в общественной жизни не происходило существенных изменений. Одним из побочных последствий этого демографического взрыва явилось увеличение пропасти между бедными и богатыми, между развитыми и отсталыми странами, даже когда экономика и тех и других регионов развивалась одинаково. Распределять валовой внутренний продукт, ставший вдвое больше, чем тридцать лет назад, в стране, население которой остается стабильным, — это одно, распределять же его среди населения, которое (как в Мексике) за тридцать лет увеличилось в два раза, — совсем другое. Важно начинать любую оценку третьего мира с учета его демографии, поскольку демографический взрыв — основной факт его существования. История развитых стран позволяет предполагать, что раньше или позже страны третьего мира также испытают то, что специалисты называют «демографическим переходом», когда благодаря низкой смертности и низкой рождаемости произойдет стабилизация населения и в семье будет рождаться не более одного или двух детей. Хотя, безусловно, есть свидетельства того, что в конце «короткого двадцатого века» «демографический переход» имел место в некоторых странах, особенно в Восточной Азии, большая часть отсталых стран не особенно продвинулась по этому пути. (Исключение составляют государства бывшего советского блока.) Это и стало одной из причин их продолжающейся бедности. Некоторые страны, и так имевшие огромное население, настолько тревожило появление десятков миллионов дополнительных ртов, которые приходилось кормить каждый год, что время от времени их правительства начинали заниматься безжалостным введением контроля рождаемости или иных видов ограничения семей своих граждан (особенно жестокой была кампания по стерилизации в Индии в 1970-e годы и политика под лозунгом «один ребенок в семье» в Китае). Но вряд ли проблему роста населения в какой-либо стране можно решить подобным способом.

II
Однако после войны, когда отсталые страны стали частью постколониального мира, у них возникла еще более неотложная проблема — какое устройство им следует предпочесть? Неудивительно, что они добровольно переняли (или [371] вынуждены были это сделать) политические системы, унаследованные от своих прежних имперских хозяев. Меньшая часть таких государств, появившихся в результате социальной революции или долгих войн за независимость (второе было равносильно первому), склонялась к советской модели. Поэтому теоретически в мире появлялось все больше государств, претендовавших на звание парламентских республик, где выборы проводились на многопартийной основе из нескольких кандидатов, а также некоторое количество «народно-демократических республик» с однопартийным руководством. (Теоретически все они с этого времени являлись демократическими, хотя только коммунистические и социал-революционные режимы настаивали на словах «народная» и/или «демократическая» в своем официальном названии[2].)
На практике эти названия были не более чем указаниями на то, к какому международному лагерю эти новые государства хотели бы принадлежать. Как правило, они столь же не соответствовали реальности, что и официальные конституции латиноамериканских республик, причем по тем же причинам: в большинстве случаев в этих странах недоставало материальных и политических условий, чтобы жить в соответствии с провозглашенными моделями. Подобное положение имело место даже в новых государствах коммунистического типа, хотя авторитарная структура и наличие единственной «правящей партии» делали эти названия несколько более подходящими для стран, шедших по незападному пути развития, чем ярлык либеральной республики. Так, одним из твердых и непоколебимых правил коммунистических государств являлся приоритет (гражданской) партии над вооруженными силами. Однако в 1980-e годы в нескольких революционно настроенных странах — Алжире, Бенине, Бирме, Конго, Эфиопии, Мадагаскаре и Сомали, а также в эксцентричной в некоторых отношениях Ливии — государством управляли военные, захватившие власть в результате путча. То же происходило в Сирии и Ираке, где правили соперничающие между собой фракции Партии арабского социалистического возрождения (БААС).
Безусловно, распространенность военных диктатур и тенденция перехода к ним объединяла государства третьего мира независимо от конституционной и политической принадлежности. Если не брать во внимание основные коммунистические режимы стран третьего мира (Северную Корею, Китай, республики Индокитая и Кубу) и давно установившийся режим в Мексике, [372] утвердившийся в результате мексиканской революции, здесь трудно было найти республику, в которой с 1945 года хотя бы эпизодически не правили военные. (Немногочисленные монархии, за некоторыми исключениями (Таиланд), казались в этом смысле более благополучными.) К моменту написания этих строк Индия остается, возможно, самым впечатляющим примером государства третьего мира, которое сохранило не только верховенство гражданской власти, но и непрерывную преемственность правительств, избираемых в ходе регулярных и относительно честных выборов, хотя подтверждает ли это название «величайшей демократии в мире», зависит от того, каким образом трактовать предложенную Авраамом Линкольном формулу «правительства народа, для народа и из народа».
Мы так привыкли к военным переворотам и военным режимам в мире (и даже в Европе), что стоит напомнить себе, что на современной ступени развития они, несомненно, представляют собой новое явление. В 1914 году ни одно независимое в международном отношении государство не находилось под властью военных, за исключением стран Латинской Америки, где военные перевороты стали частью традиции, но даже там в то время единственной значительной республикой, которой руководило не гражданское правительство, являлась Мексика, где в разгаре была революция и гражданская война. Да, тогда было много милитаризованных государств, где военные активно влияли на политику, а также несколько стран, где большая часть офицерского корпуса не проявляла симпатии к своему правительству — Франция являлась ярким тому примером. И все же обычаи и привычки военных в стабильных государствах скорее заставляли их повиноваться власти и не участвовать в политике или участвовать в ней только неофициально, а именно путем закулисных интриг.
Политика военных переворотов стала детищем новой эпохи, породившей слабые или незаконные правительства. Первой серьезной работой на эту тему явилась книга занимавшегося наследием Макиавелли итальянского журналиста Курцио Малапарте «Coup d'Etat», которая вышла в 1931 году — на полпути от одной катастрофы к другой. Во второй половине двадцатого века, когда благодаря балансу сверхдержав стабилизировались границы государств и (правда, в меньшей степени) политические режимы, военные стали еще чаще вмешиваться в политику, хотя бы только потому, что в мире теперь насчитывалось до двухсот государств, большинство из которых образовалось совсем недавно и поэтому не обладало преемственностью законной власти. Кроме того, политические системы многих государств способны были привести скорее к политическому распаду, чем к созданию эффективно действующего правительства. В таких ситуациях вооруженные силы зачастую являлись единственным государственным институтом, способным к политическим или каким-либо другим действиям на общенациональном уровне. [373]
Кроме того, поскольку «холодная война» между сверхдержавами зачастую велась с помощью вооруженных сил государств-клиентов или союзников, они субсидировались и вооружались соответствующей сверхдержавой или, в некоторых случаях, сначала одной, а затем другой сверхдержавой, как было с Сомали. Люди на танках получили более широкие политические возможности, чем когда-либо раньше.
В ведущих коммунистических странах их держали под контролем за счет презумпции верховенства гражданского руководства в лице партии, хотя в свои последние безумные годы Мао Цзэдун временами готов был отказаться от этого принципа. В основных странах западного альянса возможности военных тоже оставались ограниченными благодаря политической стабильности и наличию эффективных механизмов контроля над армией. Так, после смерти генерала Франко в Испании переход к либеральной демократии успешно произошел под эгидой нового короля, а вспыхнувший в 1981 году путч не смирившихся с новой политической реальностью франкистских офицеров был быстро подавлен благодаря отказу монарха поддержать его. В Италии, где США готовы были поддержать военный переворот, если в правительстве появятся представители многочисленной коммунистической партии, гражданское правительство оставалось у власти даже тогда, когда (в 1970–е годы) происходили внезапные и до сих пор необъяснимые всплески активности военных ведомств, секретных служб и террористического подполья. Только там, где раны, нанесенные деколонизацией (т. е. поражением от местных повстанцев), оказались слишком глубоки, офицеры участвовали в военных переворотах, как это произошло в 1950-e годы во Франции, потерпевшей поражение в войне за сохранение власти над Индокитаем и Алжиром, а также в Португалии, когда в 1970-e годы рухнула ее африканская империя (здесь инициаторами путча стали военные левых убеждений). В обоих случаях вооруженные силы были вскоре снова взяты под контроль гражданским правительством. Единственным военным режимом в Европе, который реально поддерживали США, являлся режим, установленный в 1967 году (вероятно, по местной инициативе) крайне недальновидной группой ультраправых греческих полковников в стране, где гражданская война между коммунистами и их противниками (1944–1949) оставила по себе горькую память с обеих сторон. Этот режим, знаменитый своим пристрастием к систематическим пыткам оппонентов, рухнул через семь лет под давлением собственной политической несостоятельности.

Условия для военного вмешательства в странах третьего мира были гораздо более благоприятными, особенно в новых государствах, зачастую малых и слабых, где несколько сотен вооруженных человек, получивших подкрепление иностранных войск, а временами и замененных ими, могли иметь решающее значение и где у власти находились неопытные или некомпетентные [374] правительства, а в стране царили хаос, коррупция и смута. Типичным военным правителем в большинстве африканских стран являлся не кандидат в диктаторы, а военный, действительно старавшийся навести элементарный порядок и надеявшийся (часто напрасно), что гражданское правительство вскоре опять придет к власти. Обычно он терпел неудачу в своих начинаниях, вот почему так мало военных вождей правили долго. Во всяком случае, даже самый слабый намек на то, что власть в стране может перейти в руки коммунистов, фактически стопроцентно гарантировал любому диктатору поддержку Соединенных Штатов. Одним словом, военная политика и военные навыки стремились заполнить вакуум, возникший из-за отсутствия гражданской политики и навыков гражданской жизни. Речь не шла о какой-то особой политике; это было лишь следствием окружающей нестабильности и напряженности. Однако именно такой стиль руководства становился все более распространенным в странах третьего мира, потому что фактически все они теперь тем или иным способом стремились к созданию стабильных и эффективных государств, примеры которых были столь редки. Стабильное государство было нужно им для экономической независимости. После того как завершился второй этап мировой войны — мировая революция и как следствие — мировая деколонизация, казалось, что у старых программ процветания за счет производства сырья для мировых империалистических рынков нет будущего. Такими были программы аргентинских и уругвайских estancieros[3], скопированные Порфирио Диасом в Мексике и Аугусто Легийя в Перу. После начала Великой депрессии эти программы перестали выглядеть убедительно. Кроме того, стремление к национальной независимости требовало политики, менее зависимой от старых империй, и пример СССР предоставил альтернативную модель такого развития. Никогда еще этот пример не выглядел так впечатляюще, как в годы после окончания Второй мировой войны.
Поэтому более энергичные государства старались положить конец своей аграрной отсталости путем последовательной индустриализации, следуя советской модели централизованного планирования или сокращая импорт. Все эти способы так или иначе опирались на вмешательство государства и государственный контроль. Даже менее амбициозные страны, которые не мечтали о будущих великих сталелитейных заводах в тропиках, снабжаемых энергией огромных гидроэлектростанций с мощными дамбами, хотели самостоятельно контролировать и развивать свои национальные ресурсы. Нефть традиционно добывалась частными западными корпорациями, обычно тесно связанными с империалистическими державами. Молодые правительства, следуя примеру Мексики 1938 года, стали национализировать их и превращать в государственные предприятия. Те, которые удержались от [375] национализации, обнаружили — особенно после 1950 года, когда Арабско-американская нефтяная компания (ARAMCO) предложила Саудовской Аравии 50% дохода (немыслимо высокая доля по тем временам), что физическое обладание нефтью и газом обеспечивает главенствующие позиции в переговорах с иностранными корпорациями. На практике создание Организации стран — экспортеров нефти (ОПЕК), которая в 1970–е годы уже держала в заложниках весь мир, стало возможным, потому что владение мировыми запасами нефти перешло от компаний к относительно небольшому количеству государств-производителей. Одним словом, даже те правительства зависимых или освободившихся от колониальной зависимости государств, которые были вполне довольны взаимоотношениями со старыми или новыми иностранными капиталистами (в современном языке левых появился термин «неоколониализм»), осуществляли их в системе контролируемой государством экономики. Возможно, наиболее преуспевающим из таких государств до 1980-х годов был Берег Слоновой Кости — ранее французская колония.
Вероятно, наименьших успехов в этом добились те новые государства, которые недооценили последствия своей отсталости — недостаток профессиональных и опытных специалистов, руководящих кадров и экономистов, неграмотность, неосведомленность и недоверие к программам экономической модернизации, особенно когда их правительства ставили перед собой цели, которые считали трудными даже развитые страны, например проведение координируемой государством индустриализации. Гана и Судан (первое государство тропической Африки, получившее независимость) растратили валютные резервы в двести миллионов, накопленные благодаря высоким ценам на какао и доходам военного времени (эти накопления превышали валютные накопления независимой Индии), в напрасной попытке создать индустриализованную плановую экономику, не говоря уже о мечтах Кваме Нкрумы о панафриканском союзе. Результаты были гибельными и еще усугубились из-за обвала цен на какао в 1960-х годах. К 1972 году, когда великие проекты рухнули, местная промышленность в маленьких странах могла существовать только при наличии высоких таможенных тарифов, контроля над ценами и лицензий на импорт, что привело к развитию теневой экономики и распространению коррупции, оказавшихся неискоренимыми. Три четверти всех рабочих были заняты в государственном секторе, а поддержке сельского хозяйства уделялось мало внимания (как и в большинстве других африканских государств). После того как Нкрума был свергнут в результате очередного военного переворота (1966), лишенная иллюзий страна продолжила свой путь под руководством целой череды, как правило, не пользующихся доверием военных, а временами и гражданских правительств.
Несмотря на печальный пример новых государств тропической Африки, не стоит недооценивать те значительные достижения, которых добились [376] более выгодно расположенные бывшие колонии или зависимые государства, выбравшие путь планируемого государством или дотируемого им экономического развития. Все государства, которые на языке международных чиновников в 1970-е годы назывались «новыми индустриальными странами», осуществляли именно такую политику (исключением стал город-государство Гонконг). Как подтвердит каждый, имеющий хоть малейшее представление о Бразилии и Мексике, здесь стала процветать бюрократия, коррупция и казнокрадство, но помимо этого в течение нескольких десятилетий имел место 7%-ный ежегодный рост дохода, т. е. обе они достигли желаемого перехода к современной индустриальной экономике. Бразилия даже стала на некоторое время восьмым по объему промышленного производства государством некоммунистического мира. Обе страны имели довольно значительное население и в связи с этим большой внутренний рынок, так что индустриализация и сокращение импорта имели смысл по крайней мере в течение довольно долгого времени. Расходы на социальные нужды и активность государства поддерживали высокий потребительский спрос. Одно время государственный сектор в Бразилии осуществлял контроль примерно над половиной валового внутреннего продукта и охватывал девятнадцать из двадцати крупнейших компаний, в то время как в Мексике в нем была занята пятая часть всей рабочей силы, получавшая две пятых национального фонда заработной платы (Harris, 1987, р. 84–85). Государственное планирование на Дальнем Востоке старалось меньше полагаться на государственные предприятия и больше — на привилегированные корпорации, опиравшиеся на санкционируемые правительством кредиты и инвестиции, но зависимость экономического развития от государства была такой же. Планирование и государственная инициатива имели первостепенное значение повсюду в мире в 1950–е и 1960–е годы, а в «новых индустриальных странах» такое положение сохранялось до 1990-х годов. Давала ли эта форма экономического развития положительные или отрицательные результаты, зависело от местных условий и человеческого фактора.

III
Однако развитие, вне зависимости от того, контролировалось оно государством или нет, не представляло особого интереса для подавляющего большинства населения третьего мира, которое само выращивало себе пищу для пропитания, поскольку даже в странах и колониях, чьи государственные доходы зависели от прибылей, полученных от одной или двух основных экспортных культур — кофе, бананов или какао, — они были обычно сосредоточены в нескольких крупных центрах. В части государств тропической Африки и в [377] большинстве стран Южной и Юго-Западной Азии, а также в Китае население продолжало зарабатывать на жизнь сельским хозяйством. Только в Западном полушарии и на засушливых землях западных исламских стран еще происходил отток сельских жителей в крупные города, превративший за пару десятилетий сельские социумы в городские (см. главу 10). В плодородных и не слишком густонаселенных регионах большей части Африки население в основном прекрасно могло прокормиться трудом своих рук. Оно не нуждалось в государстве, которое было обычно слишком слабым, чтобы принести много вреда, однако, если оно становилось чересчур назойливым, его можно было обойти, вернувшись к сельскому натуральному хозяйству. Немногие континенты начинали эпоху своей независимости с подобными преимуществами, которым вскоре, правда, суждено было быть растраченными впустую. Большинство азиатских и исламских крестьян были гораздо беднее, по крайней мере питались они гораздо хуже (в Индии эта бедность сложилась исторически), и угнетение мужчин и женщин в некоторых местах было гораздо более жестоким. Тем не менее довольно большой части населения казалось, что все-таки лучше не обольщаться речами тех, кто сулил несказанное благосостояние от экономического развития, а держаться от них подальше. Как подсказывал им длительный опыт предков и свой собственный, извне ничего хорошего не приходит. Молчаливые раздумья поколений научили их, что минимизация риска — лучшая политика, чем погоня за большой прибылью. Но все это не уберегло их от мировой экономической революции, достигшей даже самых отдаленных и изолированных регионов в виде пластиковых сандалий, бензиновых канистр, дребезжащих грузовиков и, конечно, правительственных офисов с папками документов. В таких местах революция стремилась разделить человечество на людей, работающих в офисах и при их посредстве, и остальное население. В большинстве аграрных стран третьего мира основной водораздел пролегал между прибрежными и внутренними районами, а также между крупными городами и сельской глубинкой[4].
Трудность заключалась в том, что, с тех пор как прогресс и правительство шли рука об руку, внутренние районы развивающихся стран управлялись прибрежными, глушь — большими городами, неграмотные — образованными. В Законодательном собрании государства, ставшего вскоре независимой Ганой, из 104 депутатов только 68 имели образование выше начального. Из 106 членов Законодательного собрания Теленганы (Южная Индия) 97 имели среднее или высшее образование, включая 50 аспирантов. В обоих этих регионах подавляющее большинство местных жителей в то время были [378] неграмотными (Hodgkin, 1961, р. 29; Gray, 1970, р. 135). Кроме того, каждому, кто хотел работать в национальном правительстве страны третьего мира, необходимо было не только уметь грамотно писать и читать на языке нужного региона (что было совсем не обязательно в их родной деревне), но также достаточно хорошо владеть одним из нескольких иностранных языков (английским, французским, испанским, арабским, мандаринским наречием китайского) или, по крайней мере, региональным lingua franca, которым новые правительства стремились сделать письменные «национальные» языки (суахили, бахаса, пиджин). Единственным исключением являлись те регионы Латинской Америки, где официальные языки (испанский и португальский) совпадали с разговорным языком большинства населения. Из всех кандидатов на государственную службу в Хайдарабаде (Индия) на всеобщих выборах 1967 года только трое (из тридцати четырех) не говорили по-английски (Веrnstorff, 1970, р. 146).
Со временем самые отсталые жители наиболее отдаленных районов все больше стали понимать преимущества высшего образования, даже когда сами не могли ими воспользоваться. Знание в буквальном смысле означало силу, и наиболее очевидно это проявлялось в странах, где государство по отношению к своим гражданам оказалось механизмом, выжимавшим их ресурсы и затем распределявшим эти ресурсы среди государственных служащих. Образование означало пост, зачастую гарантированный[5], на государственной службе, с перспективами карьерного роста, который давал возможность брать взятки и комиссионные и устраивать на работу родственников и друзей. Какая-нибудь деревня, скажем, в Центральной Африке, собрав средства для образования одного из своих молодых жителей, надеялась на то, что эти средства возвратятся в виде доходов и привилегий для всей деревни, полученных от его пребывания на правительственной должности, которую гарантировало высшее образование. Во всяком случае, преуспевающий гражданский чиновник среди местного населения являлся самым высокооплачиваемым. В такой стране, как Уганда, в 1960-е годы чиновник мог легально получать жалованье в 112 раз больше среднего дохода на душу населения (в Великобритании такое соотношение равнялось 10:1) (UN World Social Situation, 1970, p. 66).
В тех местах, где бедные деревенские жители могли сами пользоваться преимуществами образования или обеспечить им своих детей (как в Латинской Америке, регионе третьего мира, наиболее близком к современности и наиболее далеко ушедшем от колониализма), желание учиться было фактически всеобщим. «Они все хотят чему-нибудь учиться, — сказал автору в 1962 году активист чилийской коммунистической партии, работавший среди [379] индейцев племени мапуче, — но я не интеллектуал и не могу дать им школьных знаний, так что я учу их играть в футбол». Эта жажда знаний во многом объясняет массовое бегство из деревни в город, начиная с 1950-x годов постепенно опустошавшее сельские регионы Южноамериканского континента. Все исследователи сходятся в том, что притягательность большого города заключалась не только в новых возможностях получить образование и воспитать детей. Там люди могли «стать кем-то еще». Образование, естественно, открывало более широкие перспективы, но в отсталых аграрных регионах даже такой незначительный навык, как умение управлять грузовиком, мог стать пропуском в лучшую жизнь. Главная истина, которой мигрант из племени кечуа в Андах учил своих двоюродных братьев и племянников, когда те, уехав из родной деревни, присоединились к нему в городе в надежде пробить себе дорогу в современном мире, заключалась в том, что фундаментом семейного успеха стало место шофера «скорой помощи» (Julca, 1992).
По-видимому, лишь в начале 1960-х годов или даже позже сельские жители за пределами Латинской Америки начали считать современные достижения полезными, а не опасными. Однако имелся один аспект политики экономического развития, который мог, как ожидалось, привлечь их, поскольку непосредственно касался более чем трех пятых населения, занимавшегося сельским хозяйством. Это была земельная реформа. Кстати, в аграрных странах эти два слова, ставшие общим лозунгом политиков, могли означать все, что угодно, от разделения больших землевладений и перераспределения их между крестьянами и безземельными рабочими до ликвидации феодальной зависимости, от снижения ренты и различных видов арендных реформ до революционной национализации земли и коллективизации.
Вероятно, никогда эти процессы не происходили более интенсивно, чем в первое десятилетие после окончания Второй мировой войны, поскольку в них был заинтересован широкий спектр политиков. С 1945 по 1950 год почти половина человечества оказалась живущей в странах, где в том или ином виде проходила земельная реформа. Она могла быть коммунистической, как в Восточной Европе и, после 1949 года, в Китае, стать следствием деколонизации, как в прежде входившей в Британскую империю Индии, или оказаться результатом поражения в войне и иностранной оккупации, как в Японии, на Тайване и в Корее. Революция 1952 года в Египте распространилась на западный исламский мир: Ирак, Сирия и Алжир последовали примеру Каира. Революция 1952 года в Боливии принесла аграрную реформу в Южную Америку, хотя Мексика со времен революции 1910 года или, точнее, со времени своего возрождения в 1930-х годах долгое время оставалась лидером земельных преобразований. И все же, несмотря на все увеличивавшийся поток политических деклараций и статистических опросов по этому предмету, в Латинской Америке произошло слишком мало революций, деколонизации и [380] проигранных войн, чтобы провести аграрную реформу. Однако революция на Кубе под руководством Фиделя Кастро (принесшая на остров аграрную реформу) внесла этот вопрос в политическую повестку дня.
Для реформаторов земельная реформа была вопросом политическим (поддержка крестьянами революционных режимов), идеологическим («вернуть землю труженикам» и т. п.) и иногда экономическим, хотя большинство революционеров и реформаторов не ожидали слишком многого от простого распределения земли между традиционным крестьянством и малоземельным или вовсе безземельным населением. Естественно, производительность фермерских хозяйств резко упала в Боливии и Ираке сразу же после проведения в этих странах земельных реформ соответственно в 1952 и 1958 годах. Справедливости ради следует добавить, что там, где опыт крестьян и производительность труда были достаточно высокими, земельная реформа могла быстро высвободить большой производственный потенциал, до тех пор державшийся в резерве скептически настроенными земледельцами, как произошло в Египте, Японии и наиболее успешно на Тайване (Land Reform, 1968, p. 570–575). Проблема сохранения крестьянства не являлась и не является экономической, поскольку в истории современного мира мощный рост сельскохозяйственного производства соседствовал с не менее впечатляющим уменьшением крестьянской прослойки; наиболее резко это проявилось после Второй мировой войны. Земельная реформа продемонстрировала, что крестьянское сельское хозяйство (особенно крупные современные фермерские хозяйства) может быть не менее эффективным, чем традиционное помещичье хозяйство, плантации или неразумные современные попытки вести сельское хозяйство на полупромышленной основе, как, например, создание гигантских государственных ферм в СССР или британская схема производства земляных орехов в Танганьике (теперешней Танзании) после 1945 года. Раньше считалось, что такие культуры, как кофе или даже сахар и каучук, можно выращивать только на плантациях, но теперь ситуация изменилась, даже если плантация в некоторых случаях все еще сохраняет явное преимущество над мелкими и неквалифицированными производителями. И все же главным послевоенным успехом в сельском хозяйстве стран третьего мира стала «зеленая революция», которую совершили новые селекционные культуры, применявшиеся прогрессивными фермерами, как произошло, например, в Пенджабе.
Однако самый главный экономический аргумент в пользу земельной реформы опирается не на производительность, а на равенство. В целом экономическое развитие имело тенденцию сначала увеличивать, а затем сокращать неравенство в распределении национального дохода в течение длительного периода, хотя экономический спад и упорная вера в свободный рынок в последнее время начали повсеместно опровергать это представление. Равенство в конце «золотой эпохи» в большей степени имело место в развитых [381] западных странах, чем в странах третьего мира. Однако в то время как неравенство доходов сильнее всего проявлялось в Латинской Америке, за которой следовала Африка, оно оказалось крайне незначительным в ряде азиатских стран (где американскими оккупационными силами была навязана радикальная земельная реформа, осуществлявшаяся при их содействии) — в Японии, Южной Корее и на Тайване (ни в одной из этих стран, однако, не проводилось такой уравнительной политики, как в социалистических странах Восточной Европы или в Австралии) (Kakwam, 1980). Наблюдатели в этих странах размышляли, насколько победам индустриализации помогли социальные и экономические преимущества возникшей ситуации, так же как очевидцы гораздо более неровного развития бразильской экономики, всегда находившейся почти у цели, но никогда не достигавшей ее, гадали, до какой степени ее развитие сдерживает резкое неравенство в распределении доходов, неизбежно ограничивающее внутренний промышленный рынок. Вне сомнений, разительное социальное неравенство в Латинской Америке было связано с не менее разительным отсутствием систематической аграрной реформы во многих ее странах.
Безусловно, крестьянство в странах третьего мира приветствовало земельную реформу, по крайней мере до тех пор, пока она не приводила к коллективному хозяйству или кооперативному производству, как это обычно происходило в коммунистических странах. Однако сторонники модернизации смотрели на нее совсем не так, как крестьяне, которых не интересовали макроэкономические проблемы и которые видели национальную политику иначе, чем городские реформаторы. Их отношение к земле было основано не на общих принципах, а на вполне определенных требованиях. Так, радикальная земельная реформа, проведенная правительством генералов-реформистов в Перу в 1969 году, которая одним ударом разрушила систему больших земельных поместий (гасиенд), потерпела поражение именно по этой причине. Для высокогорных индейских племен, находившихся в неустойчивом сосуществовании с обширными скотоводческими ранчо в Андах, поставляя для них рабочую силу, эта реформа просто означала возвращение к отнятым у них землевладельцами общинным землям и пастбищам, границы которых они безошибочно помнили веками и с потерей которых никогда не смирялись (Hobsbawm, 1974). Они не были заинтересованы в сохранении прежних предприятий как производственных единиц (теперь перешедших в коллективную собственность), в кооперативных экспериментах и других аграрных нововведениях, выходящих за рамки традиционной взаимопомощи внутри своих сообществ. После этой реформы общины вернулись к захвату земель кооперативных владений (совладельцами которых они теперь являлись), как будто ничего не изменилось в конфликте между землевладельцами и общиной (и в межобщинных земельных спорах) (Gomez Rodriguez, p. 242–255). [382]
В том, что их интересовало по-настоящему, ничего нового не произошло. Наиболее близкой к идеалу крестьянина, вероятно, была мексиканская земельная реформа 1930-х годов, которая отдала общинную землю в неотчуждаемое владение деревенским общинам, позволив им обеспечивать пропитание по своему усмотрению. Это был огромный политический успех, но экономически он не имел отношения к последующему аграрному развитию Мексики.

IV
Неудивительно, что десятки постколониальных государств, возникших после Второй мировой войны, вместе со многими государствами Латинской Америки, также относившимися к регионам, зависимым от старого имперского и индустриального мира, вскоре оказались объединенными под названием «третий мир» — предполагают, что этот термин появился в 1952 году (Harris, 1987, p. 18) по аналогии с «первым миром» развитых капиталистических стран и «вторым миром» коммунистических государств. Несмотря на очевидную абсурдность, объединение Египта и Габона, Индии и Папуа — Новой Гвинеи как государств одного типа имело определенный смысл, поскольку все они были бедными (по сравнению с развитыми странами)[6], зависимыми, все имели правительства, стремившиеся к развитию своих стран. Однако ни одно из этих правительств после Великой депрессии и Второй мировой войны не верило, что мировой капиталистический рынок (т. е. предложенная экономистами доктрина «сравнительного преимущества») и стихийное частное предпринимательство на их родине добьются успеха. Кроме того, когда железная паутина «холодной войны» опутала земной шар, все те, кто обладал хоть какой-то свободой действий, хотели избежать присоединения к любой из противоборствующих политических систем, т. е. удержаться от третьей мировой войны, которая у всех вызывала страх.
Это не означает, что неприсоединившиеся страны были в равной мере оппозиционны по отношению к обеим противоборствующим сторонам во время «холодной войны». Вдохновителями и сторонниками движения (обычно называемого «бандунгским», поскольку его первая международная конференция проходила в 1955 году в Бандунге в Индонезии) были радикальные революционеры из бывших колоний — Джавахарлал Неру в Индии, Сукарно в Индонезии, полковник Гамаль Абдель Насер в Египте и отколовшийся от советского лагеря коммунист Тито в Югославии. Все эти государства, как и [383] многие бывшие колониальные режимы, были социалистическими или заявляли об этом, но шли своим собственным (т. е. не советским) путем, включая королевский буддистский социализм в Камбодже. Все они испытывали определенные симпатии к Советскому Союзу, по крайней мере были готовы принять от него экономическую и военную помощь, что не удивительно, поскольку Соединенные Штаты после того, как мир разделился, сразу же отказались от своих прежних антиколониальных традиций и явно искали сторонников среди наиболее консервативных режимов третьего мира: Ирака (до революции 1958 года), Турции, Пакистана и шахского Ирана, которые вошли в блок СЕНТО (Central TreatyOrganization); Пакистана, Филиппин и Таиланда, входивших в СЕАТО (South-East Asia Treaty Organization). Обе эти организации (ни одна из которых не имела большого веса) были предназначены для дополнения антисоветской военной системы, чьей главной опорой являлся блок НАТО. Когда афро-азиатская группа неприсоединившихся государств стала трехконтинентальной после революции на Кубе в 1959 году, не удивительно, что в ее состав вошли те латиноамериканские республики, которые меньше всего симпатизировали северному «большому брату». Тем не менее, в отличие от сторонников США в третьем мире, которые на деле могли присоединиться к системе западного альянса, некоммунистические бандунгские государства не стремились быть втянутыми в противостояние мировых сверхдержав, поскольку, как доказали корейская и вьетнамская войны и ракетный кризис на Кубе, они являлись потенциальной линией фронта в подобных конфликтах. Чем стабильнее становились европейские границы между двумя этими лагерями, тем больше была вероятность того (если ружьям суждено будет выстрелить, а бомбам — быть сброшенными), что произойдет это где-нибудь в горных районах Азии или в африканской пустыне.
Однако хотя конфронтация сверхдержав и влияла на межгосударственные отношения по всему миру и до некоторой степени стабилизировала их, полностью она их не контролировала. На земном шаре имелись два региона, в которых собственные зоны напряженности стран третьего мира, по существу не связанные с «холодной войной», создавали постоянные условия для конфликтов, периодически выливавшихся в военные действия. Это были Ближний Восток и северная часть Индийского субконтинента. (Не случайно оба этих региона являлись наследниками имперских схем государственного размежевания.) Вторую зону конфликтов было проще оградить от мировой «холодной войны», несмотря на попытки Пакистана втянуть в нее США, которые терпели неудачу вплоть до начала афганской войны 1980-x годов (см. главы 8 и 16). В результате Запад мало знает и еще меньше помнит о трех региональных войнах: о войне между Индией и Китаем 1962 года из-за плохо демаркированной границы между двумя этими странами, в которой победил Китай, а также об индо-пакистанской войне 1965 года, умело выигранной Индией, и [384] о втором индо-пакистанском конфликте 1971 года, возникшем в результате отделения Восточного Пакистана (Бангладеш), которое поддерживала Индия. В этих конфликтах США и СССР пытались действовать как доброжелательные нейтралы и миротворцы. Ситуация на Ближнем Востоке не являлась локальной, поскольку в нее напрямую были вовлечены несколько союзников Америки: Израиль, Турция и шахский Иран. Кроме того, как доказал непрерывный ряд военных и гражданских революций в этом регионе — начиная с Египта в 1952 году, за которым в 1950-е и 1960–е годы последовали Ирак и Сирия, в 1960-е и 1970-е — юг Аравийского полуострова, а затем и Иран в 1979 году, — этот регион был и остается социально нестабильным.
Эти региональные конфликты не имели существенной связи с «холодной войной»: СССР одним из первых признал Израиль, который впоследствии стал главным союзником США, а арабские и другие исламские государства, как правого, так и левого толка, одинаково боролись с коммунизмом у себя на родине. Главной подрывной силой являлся Израиль, где еврейские поселенцы построили более обширное еврейское государство, чем то было предусмотрено планом, разработанным под руководством Великобритании (изгнав при этом 700 тысяч палестинцев — больше, чем все израильское население в 1948 году) (Calvocoressi, 1989, р. 215). По этой же причине израильтяне раз в десятилетие устраивали новую войну с арабами (1948, 1956, 1967, I973, 1982). В ходе этих войн (их можно сравнить с войнами, которые в восемнадцатом веке вел прусский король Фридрих II для укрепления своей власти над Силезией, отнятой им у соседней Австрии) Израиль превратился в грозную военную державу в своем регионе и овладел ядерным оружием, но не смог создать государственную основу отношений с соседними странами, не говоря уже о постоянно озлобленных палестинцах, находившихся внутри его увеличенных границ, и о противостоянии палестинской диаспоры на Ближнем Востоке. Крушение СССР отодвинуло Ближний Восток с передовой линии «холодной войны» на второй план, но он по-прежнему остается таким же взрывоопасным, как и раньше.
Напряженность в этом регионе сохранялась также благодаря трем менее значительным «горячим точкам»: восточному Средиземноморью, Персидскому заливу и пограничному региону между Турцией, Ираном, Ираком и Сирией, где свою национальную независимость тщетно пытались завоевать курды, что опрометчиво посоветовал им сделать президент Вильсон в 1918 году. Не найдя постоянного сторонника среди могущественных держав, они испортили отношения со всеми своими соседями, которые применяли против них все доступные средства, включая ядовитые газы (в 1980-x годах), однако с переменным успехом, поскольку курды всегда славились своими умелыми боевыми действиями в горных районах. Западное Средиземноморье оставалось относительно спокойным регионом, поскольку и Греция, и Турция являлись членами НАТО, хотя конфликт между ними привел к турецкому [385] вторжению на Кипр, который был поделен на две части в 1974 году. С другой стороны, ирано-иракскому соперничеству в Персидском заливе суждено было привести к жестокой восьмилетней войне (1980–1988 годы) между Ираком и революционным Ираном и, после окончания «холодной войны», к вооруженному конфликту между США и их союзниками и Ираком в 1991 году.
Однако один регион третьего мира оставался вдалеке как от местных, так и от глобальных международных конфликтов (до кубинской революции). Это была Латинская Америка. За исключением маленьких материковых государств (Гайаны, Белиза (Британского Гондураса) и некоторых мелких островов Карибского моря), страны этого континента уже давно освободились от колониальной зависимости. В культурном и языковом отношении их население тяготело к Западу, поскольку большинство жителей этих стран были католиками и, за исключением некоторых областей Анд и континентальной Центральной Америки, говорили на европейских языках или понимали их. Унаследовав сложную расовую иерархию от иберийских завоевателей, этот регион перенял у них и традицию смешанных браков. Здесь было мало подлинно белых, за исключением южной оконечности континента — Аргентины, Уругвая, южных районов Бразилии, заселенных эмигрантами из Европы, где было очень мало туземцев. В обоих случаях успех и социальный статус уравновешивали расовое происхождение. В Мексике на президентский пост еще в 1861 году был избран индеец Бенито Хуарес. Во время написания этой книги в Аргентине на президентский пост был избран иммигрант — мусульманин ливанского происхождения, а в Перу — иммигрант из Японии. В США подобное было бы невозможно. До наших дней Латинская Америка все еще остается вне порочного круга этнической политики и национализма, которые оказывают разрушительное действие на другие континенты.
Кроме того, когда большая часть этого континента ясно осознала, что находится в неоколониальной зависимости от одной из господствующих держав, США оказались достаточно дальновидны, чтобы не посылать канонерки и подводные лодки против больших государств (они без колебаний использовали их против малых), да и правительства от Рио-Гранде до мыса Горн прекрасно понимали, что лучше быть на стороне Вашингтона. Организация американских государств (ОАГ), основанная в 1948 году, со штаб-квартирой в Вашингтоне, отнюдь не являлась органом, собиравшимся противоречить США. Когда на Кубе произошла революция, ОАГ исключила ее из своих рядов.

V
Однако в то самое время, когда третий мир и его идеология находились в расцвете, концепция начала рушиться. В 1970-e годы стало очевидно, что [386] никаким общим названием или ярлыком нельзя адекватно охарактеризовать группу стран, все больше отличающихся друг от друга. Термин «третий мир» был по-прежнему удобен для того, чтобы отличать бедные страны мира от богатых, и, поскольку пропасть между двумя этими зонами, часто теперь называемыми «Севером» и «Югом», явно увеличивалась, это деление имело смысл. Разрыв в валовом национальном продукте между развитым и отсталым миром (т. е. между странами Организации экономического сотрудничества и развития (ОЭСР) и странами со средними и отсталыми экономиками)[7] продолжал увеличиваться: валовой национальный продукт на душу населения первой группы стран в 1970 году был в среднем в 15,4 раза выше, чем у второй группы, а в 1990-м году превышал его более чем в 24 раза (World Tables, 1991, Table 1). Несомненно, третий мир больше не был единым.
В основном это являлось следствием неравномерного экономического развития. Триумф ОПЕК в 1973 году впервые создал ассоциацию государств третьего мира, в большинстве своем бедных и отсталых по всем критериям, которые теперь стали миллионерами мирового масштаба, особенно когда они состояли из крошечных малонаселенных лесных или песчаных участков, где правили шейхи и султаны (обычно мусульманские). Было просто невозможно зачислить в одну категорию, скажем, Объединенные Арабские Эмираты, каждый из полумиллиона жителей которых (1975) теоретически имел долю валового национального продукта более чем в 13000 долларов, что было почти в два раза больше валового национального продукта на душу населения в США в этот период (World Tables, 1991, р. 596, 604), и Пакистан, у которого в то время валовой национальный продукт равнялся 130 долларам на душу населения. У обладавших запасами нефти стран с большим населением дела шли не так хорошо, тем не менее стало очевидно, что государства, зависимые от экспорта одного основного вида сырья, как бы ни были они неблагополучны в других отношениях, могли стать баснословно богаты, даже если эти легкие деньги иногда пускались на ветер[8]. К началу 1990-х годов даже Саудовская Аравия умудрилась залезть в долги.
На втором месте располагалась та часть стран третьего мира, в которых быстрыми темпами шла индустриализация и которые догоняли страны первого мира, даже оставаясь заметно беднее. Южная Корея, чьи экономические [387] успехи были поразительны, имела валовой национальный продукт на душу населения (1989) не больше, чем Португалия, являвшаяся беднейшим из членов Европейского сообщества (World Bank Atlas, 1990, p. 7). Также, если отбросить качественные различия, Южную Корею больше нельзя было сравнивать, допустим, с Папуа — Новой Гвинеей, хотя валовой национальный продукт на душу населения двух этих стран в 1969 году был равным, а в середине 1970-х годов увеличивался примерно одинаково; теперь же он примерно в пять раз больше в Южной Корее (World Tables, 1991, р. 352, 456). Как мы видели, в международной лексике появился новый термин — «новые индустриальные государства». Не имелось четкого определения, но практически везде упоминаются четыре «тихоокеанских тигра» (Гонконг, Сингапур, Тайвань и Южная Корея), а также Индия, Бразилия и Мексика, причем также учитываются процессы индустриализации в таких государствах третьего мира, как Малайя, Филиппины, Колумбия, Пакистан и Таиланд, и они включаются в этот список. В действительности ряд стран, в которых индустриализация была проведена быстрыми темпами, перекрывает границы трех миров, поскольку, строго говоря, к нему также должны принадлежать такие индустриальные рыночные экономики (т. е. капиталистические страны), как Испания, Финляндия и большинство бывших социалистических государств Восточной Европы, не говоря уже о коммунистическом Китае (с конца 1970-х годов).
Фактически в 1970–е годы наблюдатели стали говорить о «новом международном разделении труда», т. е. о масштабном перемещении отраслей промышленного производства из промышленно развитых стран, которые прежде их монополизировали, в другие части света. Это происходило в некоторой степени вследствие намеренного переноса фирмами производства части или всей своей продукции из старого индустриального мира в страны второго и третьего мира, который сопровождался перемещением отдельных сегментов высокотехнологичных отраслей, включая научные исследования и экспериментальные разработки. Революция на транспорте и в средствах коммуникаций сделала такое всемирное производство не только возможным, но и экономически выгодным. Кроме того, за ним стояло и стремление правительств третьего мира обеспечить индустриализацию своих стран путем завоевания экспортных рынков, если это требовалось (хотя желательно было обойтись без этого), даже за счет внутреннего рынка.
Подобная глобализация экономики, в которой может убедиться каждый, поинтересовавшись страной — изготовителем товаров, продаваемых в любом торговом пассаже в Северной Америке, начавшись в 1960–е годы, резко ускорилась в десятилетия мировых экономических трудностей после 1973 года. Ее небывалые темпы иллюстрирует пример той же Южной Кореи, где 80% работающего населения еще в конце 1950-x годов было занято в сельском хозяйстве, обеспечивавшем почти три четверти национального дохода [388] (Rado, 1962, p. 740, 742–743). В 1962 году она торжественно приступила к своему первому пятилетнему плану. К концу 1980-х годов Южная Корея получала от сельского хозяйства лишь 10% своего валового национального продукта, став по объему промышленной экономики восьмой страной некоммунистического мира.
На третьем месте, в нижних строчках международной статистики расположился ряд стран, которые, даже используя дипломатические эвфемизмы, трудно было назвать развивающимися, поскольку они явно не только оставались бедными, но отставали все больше и больше. Подгруппа под названием «развивающиеся страны с низким доходом» была тактично создана для того, чтобы отделить три миллиарда человеческих существ, чей валовой национальный продукт на душу населения (если они его, конечно, получали) в 1989 году был в среднем равен 330 долларам, от 500 миллионов более счастливых жителей Земли. В эту же подгруппу попали Доминиканская Республика, Эквадор и Гватемала, где валовой национальный продукт был примерно в три раза выше, чем у аутсайдеров, и еще более благополучная группа стран (Бразилия, Малайзия, Мексика и прочие), где валовой национальный продукт был в среднем в восемь раз выше. (У 800 миллионов жителей стран, занесенных в наиболее процветающую подгруппу, валовой национальный продукт на душу населения составлял 18280 долларов, т. е. был в 55 раз выше, чем у двух пятых человечества в нижней части статистического списка (World Bank Atlas, 1990, р. 10).) В результате, когда мировая экономика становилась по-настоящему глобальной, а после распада советского сектора и все более капиталистической, в которой преобладающее влияние имел бизнес, инвесторы и предприниматели обнаружили, что большие участки этой экономики не представляют для них интереса в смысле прибыльности, если, конечно, не подкупать политиков и государственных чиновников для того, чтобы они пускали деньги, изъятые у несчастных граждан, на вооружение или престижные проекты[9].
Непропорционально большое число таких стран можно было найти на злосчастном Африканском континенте. Конец «холодной войны» лишил эти страны экономической и военной помощи, которая превратила некоторые из них, как, например, Сомали, в вооруженные лагеря и потенциальные поля сражений.
По мере того как расслоение среди бедных увеличивалось, глобализация порождала людские потоки, пересекавшие границы между любыми [389] регионами. Из богатых стран туристы многочисленными, как никогда раньше, потоками устремлялись в третий мир. В середине 1980-x годов (1985), если взять только мусульманские страны, шестнадцатимиллионная Малайзия принимала три миллиона туристов в год, семимиллионный Тунис — два миллиона, трехмиллионная Иордания — два миллиона (Din, 1989, р. 545). Потоки рабочих-мигрантов из бедных стран, стремившиеся в богатые страны, превратились в огромные лавины там, где им не преграждали путь политические барьеры. К 1968 году мигранты из Магриба (Туниса, Марокко и, главным образом, Алжира) уже составляли почти четверть всех иностранцев во Франции (в 1975 году эмигрировало 5,5 % алжирского населения), а одна треть всех иммигрантов в США прибыла из Центральной Америки (Potts, 1990, р. 145, 146, 150). Однако миграция происходила не только в старые индустриальные страны. Число иностранных рабочих в нефтедобывающих государствах Ближнего Востока и Ливии резко возросло — с 1,8 до 2,8 миллиона за какие-нибудь пять лет (1975–1980) (Population, 1984, р. 109). Большинство из них составили выходцы из самого ближневосточного региона, однако значительное количество прибыло из Южной Азии и еще более далеких краев. К несчастью, в кризисные 1970–е и 1980-е годы миграцию рабочих все труднее стало отделить от потоков мужчин, женщин и детей, которые бежали или были насильственно выселены в результате политических или этнических преследований, международных или гражданских войн, сталкиваясь в странах первого мира (теоретически преданных идее помощи беженцам, а на практике препятствующих иммиграции из бедных стран) с жестокими проблемами политической и правовой казуистики. За исключением США и, в меньшей степени, Канады и Австралии, которые разрешали и поддерживали массовую иммиграцию из стран третьего мира, остальные развитые государства предпочитали не разрешать въезд нежелательным пришельцам из бедных стран под давлением растущей ксенофобии среди местного населения.

VI
Небывалый «большой скачок» мировой капиталистической экономики и ее растущая глобализация не только раскололи третий мир и подорвали саму его концепцию, но и подтолкнули всех его обитателей к вступлению в современный мир. Не все этого хотели. Безусловно, появление многих фундаменталистских и традиционалистских движений, в это время получивших распространение в некоторых странах третьего мира, главным образом в исламском регионе (но не только там), явилось протестом против вторжения современного мира, хотя это, конечно, не касается всех движений, к которым был приклеен [390] этот ярлык [10]. Однако даже фундаменталисты понимали, что сами являются частью мира, теперь ставшего иным, чем во времена их отцов. Он пришел к ним в виде пыльных автобусов и грузовиков на проселочных дорогах, топливных насосов, транзисторных радиоприемников на батарейках, которые принесли в их дом мировые события (даже неграмотные имели возможность слушать радио, хотя в большей степени этой возможностью пользовались те, кто переселился в город). Но в мире, где сельские жители мигрировали в города миллионами, даже в аграрных африканских странах, где городское население увеличилось и составило треть (или больше) всего населения — в Нигерии, Заире, Танзании, Сенегале, Гане, Береге Слоновой Кости, Чаде, Центрально-Африканской Республике, Габоне, Бенине, Замбии, Конго, Сомали, Либерии, — почти все или работали в городе, или имели там родственников. С этого времени город и деревня перемешались. Обитатели самых отдаленных регионов теперь жили в мире пластиковых скатертей, бутылок с кока-колой, дешевых кварцевых часов и нейлоновых изделий. По странной прихоти истории отсталые страны третьего мира даже начали извлекать коммерческую выгоду из стран первого мира. На улицах европейских городов небольшие группы странствующих индейцев из южноамериканских Анд играли на флейте свои меланхолические мелодии, а на тротуарах Нью-Йорка, Парижа и Рима негры из Западной Африки продавали белым безделушки, точно так же как делали предки этих белых во время своих торговых поездок на «Черный континент».
Большие города стали кузницами перемен хотя бы только потому, что являлись передовыми по определению. «В Лиме, — любил повторять своим детям один предприимчивый выходец из Анд, — больше прогресса, больше стимулов» (Julca, 1992). Хотя мигранты и использовали опыт прежнего существования для того, чтобы обустроить свою городскую жизнь по образцу сельских общин, слишком многое в городе было новым и незнакомым, слишком многие его обычаи контрастировали с их прежними представлениями. Нигде не ощущалось это столь наглядно, как в поведении молодых женщин, чей отрыв от традиций оплакивался повсеместно, от Африки до Перу. Юноша-индеец, перебравшийся в Лиму, жалуется в своей песне:

Раньше ты была деревенской девушкой
И жила высоко в горах.
Теперь ты в Лиме, завиваешь волосы по-городскому,
Говоришь ученые слова и танцуешь твист. [391]
He будь манерной, не задирай нос,
Ведь наши волосы по-прежнему одного цвета.
 (Mangin, 1970, р. 31–32)[11]

Прогресс постепенно распространялся и в сельской местности (даже там, где жизнь не изменилась под воздействием современных технологий и передовых форм организации труда) в результате произошедшей в 1960–t годы «зеленой революции» — введения новых селекционных культур, а также благодаря расширению производства новых экспортных культур для продажи на мировом рынке. Это стало возможно вследствие развития массовых воздушных перевозок скоропортящихся товаров (тропических фруктов, цветов) и появления новых потребительских вкусов в странах развитого мира (кокаин). Последствия таких изменений в сельских регионах нельзя недооценить. Нигде старое и новое не вступали в более резкое противоречие, чем на амазонской границе Колумбии, которая в 1970-e годы стала перевалочным пунктом на пути транспортировки боливийской и перуанской коки и местом расположения лабораторий, перерабатывающих ее в кокаин. Это произошло через несколько лет после того, как здесь поселились крестьяне-колонисты, сбежавшие от государства и от хозяев, которых защищали признанные поборники крестьянского образа жизни — повстанцы из коммунистической группировки «Революционные вооруженные силы Колумбии». Здесь население, жившее фермерством и тем, что можно добыть с помощью ружья, собаки и рыболовной сети, столкнулось с рынком в его наиболее безжалостной форме. Как могли растущие на клочке земли юкка и бананы конкурировать с культурой, сулящей баснословные, хотя и нестабильные прибыли, а прежний образ жизни — с взлетно-посадочными полосами и возникшими в результате экономического подъема поселками изготовителей и продавцов наркотиков, с их барами и борделями? (Molano, 1988).
Действительно, преобразования коснулись сельской местности, но даже здесь они зависели от городской цивилизации и городской промышленности, поскольку достаточно часто сама сельская экономика зависела от заработка мигрантов, переселившихся в город. Именно так обстояло дело в так называемых «черных хоумлендах»[12] ЮАР времен апартеида, где производилось лишь 10-15% дохода населения, а остальные поступления шли из заработков рабочих-мигрантов на территориях, населенных белыми (Ripken and Wellmer, 1978, р. 196). [392] Парадоксально, что в странах третьего мира, как и в некоторых странах первого мира, город становился спасителем сельской экономики, которую, несмотря на всю ее значимость, покидали те, кто на мигрантском опыте (своем или соседей) понял, что у деревенской жизни есть альтернатива. Они обнаружили, что им необязательно батрачить всю жизнь, влача нищенское существование на клочке истощенной каменистой земли, как делали их предки. Начиная с 1960-х годов по всему земному шару множество сельских поселений с романтическими и поэтому малопригодными для сельского хозяйства пейзажами покинули все, кроме стариков. Однако высокогорные общины, чьи жители нашли нишу в экономике больших городов (например, продавая фрукты или, точнее, клубнику в Лиме), могли поддерживать или преобразовывать сельскую экономику, перейдя к несельскохозяйственным доходам с помощью сложного симбиоза мигрантского и местного хозяйства (Smith, 1989, chapter 4). Важно отметить, что в этом частном случае, который достаточно хорошо исследован, мигранты редко становились рабочими. Они предпочитали вливаться в огромную сеть теневой экономики третьего мира в качестве мелких торговцев. Ибо главным социальным новшеством в третьем мире стало возникновение и рост нового класса средней и мелкой буржуазии (образованного мигрантами, зарабатывавшими деньги множеством способов), основой экономической жизни которого (особенно в бедных странах) являлась теневая экономика, не входившая в официальную статистику.
Итак, в последней трети двадцатого века широкая брешь между малочисленной прозападной элитой стран третьего мира и народными массами стала сокращаться благодаря происходившим в обществе изменениям. Мы всё еще не знаем, когда это случилось и в каких формах выразились эти изменения, поскольку большинство развивающихся стран не имело удовлетворительных статистических служб, механизмов изучения общественного мнения и рыночных изменений, а также необходимых социологических кадров. Поскольку на ранних стадиях преобразования, происходящие в широких слоях общества, нелегко обнаружить даже в странах с самыми лучшими статистическими службами, появление новой социальной и культурной моды в молодежной среде бывает непредсказуемо и зачастую не замечается даже теми, кто извлекает из этого доход, как, например, индустрия поп-культуры. Однако в городах третьего мира бесспорно наблюдались сдвиги в сознании средних и низших классов. Эти сдвиги были заметны даже в такой отсталой стране, как Бельгийское Конго (теперь Заир), иначе как можно объяснить тот факт, что разновидность поп-музыки, родившаяся здесь в застойные 1950-е годы, в 1960–е и 1970–е годы стала в Африке самым популярным направлением? (Manuel, 1988, р. 86, 97-101) И чем объяснить подъем политического самосознания, который в 1960-е годы побудил Бельгию предоставить Конго независимость фактически по первому требованию, хотя до того эта [393] колония, одинаково враждебно относившаяся к туземному образованию и к политической активности среди местного населения, казалась большинству наблюдателей «столь же отрезанной от остального мира, как Япония перед реставрацией Мэйдзи»? (Calvocoressi, 1989, р. 377).
Несмотря на катаклизмы 1950-х годов, к 1960-м и 1970-м признаки важных социальных изменений были уже вполне очевидны в Западном полушарии, исламском мире и основных странах Южной и Юго-Восточной Азии. Парадоксально, что наименее заметны они были в странах социалистического лагеря, тесно соприкасавшихся с третьим миром, а именно в советской Средней Азии и на Кавказе. Редко обращают внимание на тот факт, что коммунистическая революция стала средством сохранения традиционных жизненных устоев. Направив свои усилия на преобразование четко определенных аспектов жизни — государственной власти, отношений собственности, экономической структуры и т. п., — она заморозила другие ее стороны в их предреволюционной форме или хотя бы защитила их от постоянных изменений, происходивших в капиталистическом обществе. Во всяком случае, ее самое сильное оружие — абсолютная государственная власть — оказалось менее эффективным в изменении человеческого поведения, чем считали идеологи, прославлявшие «человека нового социалистического общества» и клеймившие «тоталитаризм». Узбеки и таджики, жившие к северу от советско-афганской границы, были образованными и более цивилизованными и богатыми, чем те, кто жил к югу от нее, однако обычаи тех и других не имели резких различий, как можно было ожидать после семидесяти лет социализма. Кровная месть была, возможно, не главной заботой советской власти на Кавказе начиная с 1930-х годов (хотя факт возникновения наследственной вражды из-за гибели человека в колхозной молотилке в годы коллективизации вошел в анналы советской юриспруденции). Даже спустя более полувека, в начале 1990-х годов, наблюдатели предупреждали об «опасности национального самоистребления (в Чечне), поскольку большинство чеченских семей втянуто в отношения кровной мести» (Trofimov/Djangava, 1993).
Культурные последствия этих социальных преобразований еще ждут своего историка. Здесь не место для их рассмотрения, хотя очевидно, что даже в самых консервативных социумах система взаимных обязательств и обычаев подвергалась все большим перегрузкам. «Многочисленная семья в Гане, как и повсюду в Африке, находится под воздействием колоссального стресса. Ее основы рушатся, подобно основам моста, по которому долго двигался слишком большой поток транспорта (...) Сельских стариков и городскую молодежь разделили сотни миль плохих дорог и века цивилизации» (Harden, 1990, р. 67).
С политической точки зрения проще оценить эти парадоксальные перемены. После вступления основной части населения, по крайней мере молодежи и городских жителей, в современную эпоху монополия малочисленных [394] прозападных элит, написавших первую главу постколониальной истории, была подвергнута сомнению. Вместе с ней под сомнение были поставлены программы, идеологии, даже словарь политического дискурса — всё, на чем строились новые государства. Новые представители городского населения, новые средние классы, какими бы образованными они ни были, просто в силу своей численности не могли походить на прежние элиты, чувствовавшие себя на равных с колониалистами и своими коллегами — выпускниками европейских или американских школ. Часто (это было особенно заметно в Южной Азии) эти элиты вызывали недовольство населения. Во всяком случае, массы бедняков не разделяли их веры в рожденную девятнадцатым веком идею секулярного прогресса. В мусульманских странах конфликт между старыми светскими лидерами и новой исламской народной демократией становился все более взрывоопасным. От Алжира до Турции ценности, которые в странах западного либерализма ассоциируются с конституционным правлением и торжеством закона, как, например, права женщин (там, где они существовали), приходилось защищать от демократии с помощью армии. Это делали вожди, некогда освободившие свои страны от колонизаторов, или их наследники.
Этот конфликт не ограничился только исламскими странами, так же как и протест против прежних ценностей прогресса не ограничивался лишь массами бедного населения. Отстаиваемая индийской партией Джаната идеология индуистской исключительности пользовалась значительной поддержкой нового бизнеса и средних слоев общества. Неистовый религиозно-этнический национализм, который в 1980-e годы превратил мирную Шри-Ланку в военную мясорубку, сравнимую только с Сальвадором, возник в процветающей буддистской стране совершенно неожиданно. Он стал следствием двух социальных трансформаций — глубокого кризиса в деревне, где рухнул социальный порядок, и массового роста прослойки образованной молодежи (Spencer, 1990). Деревенское общество, подвергшееся изменениям вследствие миграции населения в город и обратно и растущего расслоения на бедных и богатых, которые принесла с собой экономика наличных денег, ставшее социально нестабильным вследствие исчезновения физических и лингвистических признаков касты и статуса, разделявших людей, но также определявших их положение, теперь жило в постоянной тревоге за свою целостность. Этим, среди прочего, стали объяснять появление новых символов и ритуалов духовного единения, например внезапное развитие приходских форм буддистского богослужения в 1970-e годы, заменивших старые частные и домашние формы отправления религиозных обрядов, или введение в школах спортивных дней, начинавшихся с прослушивания национального гимна, звучавшего со взятых напрокат кассет.
Такой была политика изменяющегося и взрывоопасного мира. Еще менее предсказуемой ее делало то, что во многих странах третьего мира [395] общенациональной политики в том смысле, как понимают ее на Западе со времен французской революции, или не существовало вовсе, или не имелось рычагов для ее функционирования. Там, где наличествовали давние политические традиции с народными корнями или хотя бы молчаливая поддержка массами «политических классов», которые ими руководили, определенную степень преемственности все же можно было поддерживать. Колумбийцы, как знают читатели Гарсиа Маркеса, продолжали рождаться маленькими либералами или маленькими консерваторами, как это было сто лет назад, хотя содержимое бутылок давно могло не соответствовать этикеткам. Индийский национальный конгресс преобразовывался, реформировался и делился на части за полвека, прошедшие с обретения независимости, однако до всеобщих выборов 1990 года, за незначительным исключением, в него продолжали выбирать тех, кого волновали его исторические цели и традиции. Хотя коммунизм и рушился в других частях Индии, благодаря левым традициям, укоренившимся в Западной Бенгалии, а также компетентному управлению, осуществляемому коммунистической (марксистской) партией Индии, коммунисты почти непрерывно возглавляли этот индийский штат, где символами антиколониальной борьбы против Великобритании всегда были не Ганди и даже не Неру, а террористы и Субха Боз.
Кроме того, структурные изменения сами по себе могли увлечь политику в направлениях, знакомых по истории стран первого мира. В «новых индустриальных странах» стал развиваться промышленный рабочий класс, требовавший прав для рабочих и создания профсоюзов, что видно на примере Бразилии, Южной Кореи и, конечно, Восточной Европы. Им не нужно было создавать политические рабочие и одновременно народные партии, напоминающие массовые социал-демократические движения, существовавшие в Европе перед Первой мировой войной, хотя примечательно то, что в Бразилии в 1980–е годы была создана именно такая успешная национальная партия — Рабочая партия (РТ). (Традиции рабочего движения, возникшего в своей родной среде — например, на автомобильных заводах Сан-Паулу, — представляли собой пеструю смесь воинствующего популизма и коммунизма, воззрений левой интеллигенции, а также идеологии католического духовенства, помогавшего этому движению встать на ноги.)[13] К тому же благодаря быстрому промышленному росту появился многочисленный класс образованных профессионалов, который, хотя и был далек от революционных выступлений, [396] приветствовал либерализацию авторитарных режимов промышленно развивающихся стран. Такое стремление к либерализации в 1980-e годы можно было найти в различных контекстах и с разными последствиями в Латинской Америке и дальневосточных странах, вступивших на путь индустриализации (Южная Корея и Тайвань), а также в государствах советского блока.
Однако имелись обширные пространства третьего мира, где политические последствия социальных преобразований было невозможно предвидеть. Несомненными здесь были только нестабильность и взрывоопасность, сохранявшиеся в течение полувека после Второй мировой войны.
Теперь нам предстоит обратиться к той части земного шара, которая для большей части стран третьего мира после деколонизации оказалась более подходящей и вдохновляющей моделью развития общества, чем Запад, — странам второго мира, социалистическим системам, созданным по образцу Советского Союза.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

 

«Реальный социализм»


Октябрьская революция не только эпохально разделила мир, создав первое посткапиталистическое государство и общество, но также разделила марксизм и социалистическую политику (...) После Октябрьской революции социалистическая стратегия и перспективы стали основываться на политических прецедентах, а не на анализе капитализма.
Горан Терборн (Goran Therborn, 1985, p. 227)

Сегодняшние экономисты (...) гораздо лучше, чем раньше, понимают, в чем отличие реальных способов работы экономики от официальных. Они знают о «второй экономике», может быть, даже и о третьей, т. е. о хитросплетении широко применяемых закулисных махинаций, без которых ничего не работает.
Моше Левин (Kerblay, 1983, p. xxii)

После того как в начале 1920-х годов улеглась пыль сражений мировой и гражданской войн и затянулись раны, большая часть того государства, которое до 1914 года являлось православной Россией, по-прежнему оставалась империей. Однако теперь эта империя находилась под властью большевиков и строила социализм. Это была единственная из древних династических и религиозных империй, которая выжила в Первой мировой войне, разрушившей и Османскую империю, султан которой являлся духовным главой всех правоверных мусульман, и империю Габсбургов, поддерживавшую особые отношения с Римско-католической церковью. Обе эти империи рухнули в результате тяжелых последствий поражения в Первой мировой войне. То, что Россия выжила как единое многонациональное государство, простирающееся от польской границы на западе до японской на востоке, произошло почти наверняка благодаря Октябрьской революции, поскольку конфликты, [398] разрушившие более древние империи, проявились в Советском Союзе в конце 1980-х годов, когда вышла из строя коммунистическая система, удерживавшая этот союз с 1917 года. Что бы ни происходило в дальнейшем, возникшее в 1920-х годах государство было единым, хотя и крайне обнищавшим и отсталым — гораздо более отсталым, чем даже царская Россия, однако имело огромные размеры («одна шестая часть суши», как любили хвастаться коммунисты). Его целью являлось построение общества, отличного от капитализма и противостоящего ему.
В 1945 году границы региона, отколовшегося от мировой капиталистической системы, резко расширились. В Европе они теперь включали всю территорию к востоку от Эльбы в Германии до Адриатического моря, а также весь Балканский полуостров, за исключением Греции и малой (европейской) части Турции. Польша, Чехословакия, Венгрия, Югославия, Румыния, Болгария и Албания теперь входили в социалистическую зону, так же как и территория Германии, после войны оккупированная Красной армией, а в 1954 году ставшая Германской Демократической Республикой. Большая часть территорий, потерянных Россией в результате Первой мировой войны и революции 1917 года, как и один или два региона, ранее принадлежавших империи Габсбургов, также отошли к Советскому Союзу в период с 1939 no I945 год. Одновременно будущий социалистический лагерь довольно широко распространился на Дальнем Востоке после установления коммунистических режимов в Китае (1949 год) и частично в Корее (1945 год), а также в ходе тридцатилетней войны (1945–1975) на территории бывшего Французского Индокитая (Вьетнам, Лаос, Камбоджа). Позже имело место еще некоторое расширение коммунистического лагеря в Западном полушарии (Куба — 1959 год), а также в Африке (1970-e годы), однако в основном мировой социалистический сектор принял свои очертания к 1950 году. Благодаря огромному числу китайцев теперь он включал около трети населения земного шара, хотя, как правило, социалистические государства, за исключением Китая, СССР и Вьетнама (58 миллионов), не были особенно велики. Их население составляло от 1,8 миллиона в Монголии до 36 миллионов в Польше.
Это была та часть земного шара, общественные системы которой в 1960-e годы на языке социалистической идеологии назывались «реальным социализмом» — не совсем ясный термин, как будто бы подразумевавший, что могут быть и другие, лучшие виды социализма, однако на практике имелся единственный реально работавший вид. Этот регион отличался еще и тем, что на его европейской территории социально-экономические системы наряду с политическими режимами полностью рухнули на границе 1980-х и 1990-х годов. На Востоке эти политические системы пока что удерживают свои позиции, хотя предпринятая ими в различных масштабах экономическая реорганизация закончилась ликвидацией социализма в традиционном [399] понимании этого слова, особенно в Китае. Отдельные режимы в других частях света, копировавшие «реальный социализм» или вдохновленные им, также потерпели крах или дошли до грани разрушения.
Первая особенность социалистического сектора заключается в том, что на протяжении большей части своего существования он являлся обособленной и в значительной степени замкнутой системой как в политическом, так и в экономическом отношении. Его взаимодействие с остальной мировой экономикой, капиталистической или находящейся под влиянием развитых капиталистических стран, было крайне ограниченным. Даже на пике подъема международной торговли в «золотую эпоху» лишь около 4% экспорта развитых рыночных стран поступало в экономики с централизованным планированием; к 1980-м годам доля экспорта из стран третьего мира в страны социалистического лагеря была ненамного больше. Экспорт социалистических стран в страны остального мира несколько превышал их импорт, однако при этом две трети их внешней торговли в 1960-е годы (1965) приходилось на страны их собственного лагеря[14] (UNInternational Trade, 1983, vol. 1, p. 1046).
По объективным причинам передвижение населения из стран первого в страны второго мира было невелико, хотя некоторые восточноевропейские государства с 1960-х годов начали поощрять массовый туризм. Эмиграция в несоциалистические страны, так же как и временные поездки, строго контролировалась, а иногда и просто запрещалась. Политические системы социалистических стран, построенные преимущественно по образцу советской системы, нигде в мире не имели реальных аналогов. Они были созданы на основе строго иерархической и авторитарной однопартийной системы, монополизировавшей государственную власть, — иногда она фактически заменила собой государство, управляя командной экономикой с централизованным планированием и (по крайней мере теоретически) навязывая единую принудительную марксистско-ленинскую идеологию жителям своей страны. Сегрегация, или самоизоляция, «социалистического лагеря» (как, по советской терминологии, он стал называться с конца 1940-х годов) постепенно начала разрушаться в 1970-e и 1980–е годы. Тем не менее сама степень взаимной неосведомленности и непонимания, сохранявшаяся между двумя этими мирами, была огромна, особенно если вспомнить, что это был период, когда в сфере путешествий и средств коммуникаций произошли революционные преобразования. Долгое время очень мало информации о странах социалистического лагеря выходило за их пределы и так же мало сведений о других частях света проникало внутрь. В свою очередь, даже не специалисты, а просто образованные и умудренные опытом жители стран первого мира часто обнаруживали, [400] что не могут осмыслить то, что видели или слышали в странах, прошлое и настоящее которых так сильно отличалось от их собственного и язык которых зачастую был для них слишком сложен.
Однако основная причина разделения двух этих лагерей, без сомнения, была политической. Как мы знаем, после Октябрьского переворота Советская Россия видела в мировом капитализме врага, которого следует как можно быстрее разгромить, совершив мировую революцию. Однако этого не произошло, и Советская Россия оказалась изолированной и окруженной капиталистическими странами, самые могущественные из которых вначале хотели воспрепятствовать становлению этого центра мировой подрывной деятельности, а позднее разрушить его как можно скорее. Сам факт, что США до 1933 года официально не признавали существования СССР, хорошо иллюстрирует его первоначальный статус изгоя. Даже когда Ленин, который всегда реально оценивал ситуацию, был готов пойти на существенные уступки иностранным инвесторам в ответ на их поддержку российской экономики, на практике он не нашел желающих. Таким образом, молодой Советский Союз был вынужден следовать курсу самостоятельного развития фактически в полной изоляции от остальной мировой экономики. Как ни парадоксально, но вскоре именно это оказалось самым убедительным идеологическим аргументом в его пользу. Казалось, что СССР был застрахован от той глобальной экономической депрессии, которая разрушила капиталистическую экономику после краха на Уолл-стрит в 1929 году.
Политические факторы стали причиной изоляции советской экономики в 1930-е годы и затем еще большего обособления советской зоны влияния после 1945 года. «Холодная война» заморозила как экономические, так и политические отношения между двумя противостоящими лагерями. Практически все экономические связи, кроме самых незначительных, с обеих сторон подвергались жестокому государственному контролю. Торговля между двумя блоками зависела от политических отношений. Только в начале 1970-x и 1980-х годов появились признаки того, что изолированное экономическое пространство социалистического лагеря начинает интегрироваться в мировую экономику. Оглядываясь назад, мы можем видеть, что именно это стало началом конца «реального социализма». Трудно найти теоретическое объяснение тому, отчего советская экономика, пережившая революцию и гражданскую войну, не смогла наладить более тесных отношений с мировой экономикой. Ведь система централизованного планирования и экономика западного типа могут быть тесно взаимосвязаны, что доказывает пример Финляндии, которая в 1983 году получала из СССР четверть своего импорта и отправляла туда четверть своих экспортных товаров. Впрочем, для историка интерес представляет реальный, а не гипотетический социалистический лагерь. [401]
Основное обстоятельство, касающееся Советской России, заключалось в том, что ее новые правители, большевики, не ожидали, что страна выживет в изоляции, не говоря уже о том, что она станет ядром самодостаточной коллективистской экономики («социализм в одной отдельно взятой стране»). Ни одного из условий, которые Маркс или кто-либо из его последователей прежде полагали существенными для развития социалистической экономики, не существовало на этой огромной территории, фактически считавшейся в Европе синонимом экономической и социальной отсталости. Основатели марксизма видели задачу русской революции лишь в том, чтобы вызвать волну революций в более промышленно развитых странах, где имелись предпосылки для построения социализма. Казалось, что именно это и произошло в 1917–1918 годах, и этим оправдывалось весьма спорное (по крайней мере в марксистской среде) решение Ленина взять курс на построение советской власти и социализма. Ленин считал, что Москва станет только временной штаб-квартирой социализма до тех пор, пока он не переместится в свою постоянную столицу — Берлин. Не случайно официальным языком Коммунистического интернационала, учрежденного в 1919 году в качестве генерального штаба мировой революции, был не русский, а немецкий.
Когда стало ясно, что на данный период, который вряд ли будет коротким, Советская Россия — единственная страна, где победу одержала пролетарская революция, логичная и фактически единственная убедительная политика для большевиков состояла в том, чтобы как можно скорее преобразовать ее из отсталой страны в страну с процветающей экономикой и обществом. Самым очевидным из известных путей представлялось сочетание тотального наступления на культурную отсталость невежественных, неграмотных и суеверных масс с всеобъемлющей технической модернизацией и промышленной революцией. Поэтому советская модель коммунизма стала образцом в первую очередь для отсталых стран, желавших преодолеть свою отсталость. Подобная концентрация сверхбыстрого экономического роста имела определенную привлекательность и для развитого капиталистического мира в «эпоху катастроф», когда он тщетно искал способы восстановления динамизма своей экономики. Еще более актуальной эта политика была для стран, находящихся за пределами Западной Европы и Северной Америки, большинство из которых в аграрной отсталой Советской России узнавало самих себя. Казалось, что советский способ экономического развития — централизованное государственное планирование, направленное на сверхбыстрое построение основных отраслей промышленности и инфраструктур, необходимых современному промышленно развитому обществу, — создан именно для них. Москва являлась не только более привлекательной, чем Детройт или Манчестер, поскольку была символом антиимпериализма; ее модель лучше подходила Для стран, не обладавших ни частным капиталом, ни большим частным [402] сектором в промышленности. «Социализм» в этом смысле после Второй мировой войны вдохновил ряд только что обретших независимость колониальных стран, правительства которых, однако, отвергли коммунистическую политическую систему (см. главу 12). Поскольку страны, вошедшие в советский блок, также были отсталыми и аграрными, за исключением Чехословакии, будущей Германской Демократической Республики и (правда, в меньшей степени) Венгрии, советский экономический рецепт, казалось, им тоже подходил, и новые правители этих государств устремились к выполнению задачи экономического строительства с подлинным энтузиазмом. К тому же на первых порах эта модель казалась эффективной. Между Первой и Второй мировыми войнами, особенно в 1930–е годы, уровень роста советской экономики опережал все остальные страны, за исключением Японии, а в первые пятнадцать лет после Второй мировой войны экономики стран социалистического лагеря развивались настолько быстрее экономик западных стран, что советские лидеры, в частности Никита Хрущев, искренне верили, что при таком экономическом росте социализм в недалеком будущем перегонит по уровню производства капиталистические страны, причем такого же мнения придерживался и британский премьер-министр Гарольд Макмиллан. Почти ни один экономический обозреватель в 1950-e годы не сомневался, что так и будет.
Как ни странно, никаких рассуждений ни по поводу «планирования», являющегося основным условием социализма, ни по поводу быстрой индустриализации с приоритетом тяжелых отраслей промышленности нельзя было найти в работах Маркса и Энгельса, хотя обобществленная экономика предполагает планирование. Но социалисты, марксисты и им подобные до 1917 года были слишком заняты борьбой с капитализмом, чтобы размышлять о природе экономики, которая придет на смену капиталистической, а после Октябрьской революции Ленин, по его собственным словам, погружая одну ногу в глубокие воды социализма, не делал попыток нырнуть в неизвестное. Только вызванный гражданской войной кризис ускорил события. В середине 1918 года он привел к национализации всех отраслей промышленности и к военному коммунизму, с помощью которого приведенное в боевую готовность государство большевиков начало сражение не на жизнь, а на смерть против контрреволюции и иностранной интервенции и пыталось создать для этого ресурсы. Все военные экономики, даже в капиталистических странах, включают планирование и государственный контроль. Кстати, ленинское планирование вдохновлялось немецкой военной экономикой 1914–1918 годов (которая, как мы видели, была не лучшей моделью для своего времени). Коммунистическая военная экономики по своей природе имела принципиальную тенденцию к замене частной собственности и управления на общественные и к упразднению рынка и механизмов ценообразования, в частности, потому, что они были бесполезны в годы войны. Конечно, среди коммунистов [403] существовали идеалисты вроде Николая Бухарина, видевшие в гражданской войне возможность заложить основы коммунистической утопии и рассматривавшие суровую кризисную экономику с постоянной нехваткой жизненно необходимого и «натуральным», а не кредитно-денежным распределением основных товаров (хлеба, одежды, билетов на трамвай) как спартанское предвосхищение этого социального идеала. Но когда советский режим вышел победителем из сражений 1918–1920 годов, стало очевидно, что военный коммунизм, как бы он ни был необходим в свое время, не может продолжаться, отчасти потому, что крестьяне восставали против насильственной экспроприации зерна, являвшегося основой их существования, а рабочие против тяжелой жизни, отчасти потому, что военный коммунизм не обеспечивал эффективных мер по восстановлению экономики, которая, по существу, лежала в руинах: производство железа и стали упало с 4,2 миллиона тонн в 1913 году до 200 тысяч в 1920-м.
В 1921 году Ленин с присущим ему реализмом ввел новую экономическую политику (НЭП), которая фактически восстановила рынок и, по его собственным словам, стала отступлением от военного коммунизма к «государственному капитализму». Но поскольку это произошло в то время, когда уже пришедшее в упадок производство в России снизилось до 10% довоенного объема (см. главу 2), главной задачей для советского правительства стала широкомасштабная индустриализация с помощью государственного планирования. И после того как НЭП покончил с военным коммунизмом, государственный контроль и принуждение оставались единственной известной моделью экономики, основанной на обобществленной собственности и управлении. Первый планирующий орган — Государственная комиссия по электрификации России (ГОЭЛРО), созданная в 1920 году, — был направлен на техническую модернизацию, однако ГОСПЛАН, учрежденный в 1921 году, имел более широкие задачи. Под этим названием он просуществовал до развала СССР. Он стал предшественником и прообразом всех государственных учреждений, созданных для планирования и управления макроэкономикой в двадцатом веке.
Новая экономическая политика стала в России объектом ожесточенных споров в 1920-е годы и вновь в начале правления Горбачева в 1980–е годы, но уже по противоположным причинам. В 1920–е годы ее бесспорно считали поражением коммунизма или, по крайней мере, отходом колонн, марширующих к социализму, с главной дороги, на которую, рано или поздно, эти колонны должны вернуться. Радикалы, в частности последователи Троцкого, хотели как можно быстрее покончить с НЭПом и начать массовый переход к индустриализации. Эту политику в конечном итоге и стал осуществлять Сталин. Умеренные политики во главе с Бухариным, считавшим необходимым отказаться от ультрарадикализма военного коммунизма, стояли за политические и экономические ограничения правительства, руководившего страной с [404] еще более явным, чем до революции, преобладанием крестьянского хозяйства. Они предпочитали постепенные преобразования. Ленин не мог ясно выразить свои взгляды на эту проблему после удара, перенесенного им в 1922 году (он дожил только до начала 1924 года), но, судя по всему, тоже предпочитал постепенные преобразования. С другой стороны, в полемике 1980-х годов нашли отражение поиски исторической альтернативы сталинизму, пришедшему на смену НЭПу, — иного пути к социализму, отличного от того, который наметили правые и левые большевики в 1920–е годы. В ретроспективе Бухарин виделся чем-то вроде предтечи Горбачева.
Теперь эта полемика уже не актуальна. Оглядываясь назад, мы видим, что первоначальное оправдание решения об установлении власти большевиков в России утратило смысл, когда «пролетарская революция» не смогла победить в Германии. Еще хуже было то, что Россия вышла из гражданской войны совершенно разоренной и гораздо более отсталой, чем до революции. Правда, она избавилась от царя, дворянства и буржуазии. Два миллиона русских оказались в эмиграции, лишив советское государство значительной части квалифицированных кадров. Было остановлено промышленное развитие, происходившее в царскую эпоху. Большинство промышленных рабочих, составлявших социальную и политическую базу большевистской партии, исчезли в вихре гражданской войны или превратились в правительственных и партийных чиновников. Осталась только Россия, еще глубже увязшая в прошлом, крестьянская масса, застывшая в неподвижности в восстановленных деревенских общинах, которым революция (вопреки постулатам раннего марксизма) дала землю или, скорее, распределение земли между которыми в 1917-1918 годах она приняла как необходимую цену своей победы и выживания. Во многих отношениях НЭП явился коротким «золотым веком» крестьянской России, над которой как бы парила партия большевиков, поскольку она никого уже не представляла. Как предвидел со своей обычной прозорливостью Ленин, этой партии и впредь предстояло оставаться у власти. Альтернативы не существовало. Но при этом страной фактически управляла прослойка крупных и мелких бюрократов, в среднем гораздо менее образованных и компетентных, чем раньше.
Какой же выбор имел этот режим, изолированный от остального мира, бойкотировавшийся иностранными правительствами и капиталистами и уверенно экспроприировавший российское имущество и капиталовложения? После 1920 года НЭПу, безусловно, блестяще удалось поднять из руин советскую экономику. К 1926 году советское промышленное производство отчасти достигло своего довоенного уровня, хотя это значило не так уж много. СССР оставался все той же почти исключительно аграрной страной, что и в 1913 году (крестьяне по-прежнему составляли 82 % населения) (Bergson/Levine, 1983, р. 100, Nove, 1969), и лишь 7,5% населения было занято вне [405] сельского хозяйства. Что эта масса крестьян хотела продавать городу, что она хотела там покупать, какую часть своего дохода желала сберечь и сколько человек из многих миллионов, выбравших в свое время жизнь и работу в деревне, а не городскую нищету, теперь предпочли бы покинуть свои хозяйства — все эти вопросы определяли экономическое будущее России, поскольку помимо дохода от государственных налогов страна не имела никаких других источников денежных средств. Если не брать во внимание политические соображения, продолжение НЭПа, видоизмененного или нет, в лучшем случае привело бы лишь к умеренной индустриализации. Кроме того, без наличия развитой промышленности крестьяне не могли купить в городе достаточно товаров, чтобы хотеть продавать свои излишки. Этому обстоятельству (известному как «ценовые ножницы») суждено было стать петлей, в конце концов задушившей НЭП. Шестьдесят лет спустя аналогичные «ножницы» подорвали горбачевскую перестройку. Почему, рассуждали советские рабочие, они должны повышать производительность труда, чтобы получать более высокую заработную плату, раз экономика не производит достаточно промышленных товаров, которые можно купить на эти более высокие зарплаты? Но как можно было насытить потребительский рынок, пока советские рабочие не повысят свою производительность?
Поэтому трудно было рассчитывать на то, что НЭП, т. е. сбалансированное экономическое развитие, основанное на крестьянской рыночной экономике, управляемой государством, станет длительной стратегией. Для режима, выбравшего социалистический путь развития, главными, безусловно, являлись политические аргументы, которые отвергали НЭП. Разве он не направил еще слабые силы нового общества на производство незначительных предметов потребления и создание мелких предприятий, вновь возрождавших только что свергнутый капитализм? И все же большевистскую партию заставляла колебаться возможная цена альтернативного варианта. Он означал индустриализацию силовыми методами — вторую революцию, но теперь уже не снизу, а навязанную сверху государственной властью.
Сталин, руководивший последующей железной эпохой в истории СССР, был автократом, отличавшимся исключительной, можно сказать уникальной, жестокостью, беспощадностью и отсутствием угрызений совести. Мало кто мог развернуть террор в столь широких масштабах. Не вызывает сомнений, что под руководством другого лидера большевистской партии страдания народов СССР были бы не так велики, а число жертв несравнимо меньше. Тем не менее любая политика быстрой модернизации в СССР в условиях того времени должна была быть беспощадной и, поскольку она навязывалась огромному количеству людей и требовала серьезных жертв, принудительной. Централизованная командная экономика, руководившая осуществлением «планов», неминуемо должна была быть похожа скорее на военное сражение, чем [406] на экономическую акцию. С другой стороны, так же как и военные акции, нравственно оправданные в глазах населения, эта головокружительная индустриализация первых пятилеток (1924-1941) порождала поддержку благодаря «крови, слезам, тяжкому труду и поту», требовавшимся от людей. По словам Черчилля, жертвоприношение само по себе может служить мотивацией. Как ни трудно в это поверить, сталинская система, снова превратившая крестьян в привязанных к земле крепостных и сделавшая важные секторы экономики зависимыми от труда заключенных ГУЛАГа (составлявших от 4 до 13 миллионов) (Van der Linden, 1993), получала почти повсеместную поддержку, хотя, конечно, не среди крестьянства (Fitzpatrick, 1994).
Плановая экономика пятилеток, пришедшая на смену НЭПу в 1928 году, неизбежно оказалась грубым инструментом, гораздо более грубым, чем сложные расчеты первых экономистов Госплана в 1920-х годах, которые, в свою очередь, были гораздо более грубыми, чем инструментарий, имевшийся в распоряжении правительств и крупных корпораций в конце двадцатого века. По существу, задачей плановой экономики являлось создание новых отраслей промышленности, а не осуществление их работы, и она немедленно отдала приоритет тяжелой промышленности и энергетике, служащим базисом любой большой промышленной отрасли экономики — угольной, металлургической, нефтяной и т. д. Исключительное сырьевое богатство СССР делало этот выбор не только логичным, но и удобным. В любой военной экономике (а советская плановая экономика и являлась родом военной экономики) цели производства могут, а зачастую и должны достигаться без учета цены и эффективности затрат. Как и в других подобных экстремальных случаях, наиболее действенный способ достижения целей в намеченные сроки — жесткие приказы, заставляющие трудиться изо всех сил. Формой управления такой экономикой становится кризис. Принципом работы советской экономики стало нарушение стандартных процедур постоянными авралами по приказу сверху. Никита Хрущев позднее тщетно старался найти способ заставить эту систему работать иначе, чем подчиняясь окрикам (Khruschev, 1990, p. 18). Сталин же целенаправленно использовал штурмовые методы, сознательно ставя недостижимые цели, вдохновлявшие на нечеловеческие усилия.
Кроме того, поставленные цели должны были осуществляться повсюду, даже в самых отдаленных поселениях Азии, с помощью администраторов, управляющих, технологов и рабочих, которые, по крайней мере в первом поколении, были неопытны, плохо образованы и привыкли к деревянной сохе, а не к техническим новшествам. (Художник-карикатурист Дэвид Лоу, после посещения СССР в начале 1930-х годов, сделал набросок девушки-колхозницы, безуспешно пытающейся подоить трактор.) Примитивизм торжествовал повсюду, за исключением высшего начальства, по этой причине и несшего ответственность за все более тотальную централизацию. Как Наполеону и [407] его начальнику штаба некогда пришлось отвечать за военную некомпетентность своих маршалов, в основном произведенных из простых полевых офицеров, так и в советской системе принятие решений все больше концентрировалось на самом верху. Сверхцентрализация Госплана компенсировала нехватку руководителей на местах. Следствием подобного положения вещей стала невероятная бюрократизация экономического аппарата и всех других частей системы[15].
Пока экономика оставалась на низком уровне и служила лишь фундаментом для современной промышленности, эта сработанная на скорую руку система, созданная главным образом в 1930–е годы, действовала. Она даже выработала определенную маневренность, правда, тоже достаточно примитивную. В то время, ставя перед собой задачи одного порядка, не обязательно было тут же ставить другие, вытекающие из предыдущих, как это происходит в сложных лабиринтах современной экономики. В действительности, в отсталой стране, изолированной от иностранной помощи, командная индустриализация, со всеми ее издержками и недостатками, принесла впечатляющие результаты. Благодаря ей СССР за несколько лет превратился в мощнейшую промышленную державу, которая, в отличие от царской России, смогла одержать победу в войне с Германией и выжить, несмотря на временную потерю территорий, на которых проживала треть ее населения, и разрушение половины своих промышленных предприятий. Следует добавить, что едва ли можно найти какой-либо другой режим, при котором люди готовы были приносить жертвы, выпавшие на долю русского народа во время войны (Milward, 1979, р. 92–97) и в 1930-е годы. Хотя система поддерживала нищенский уровень потребления у населения (в 1940 году было произведено лишь немногим более одной пары обуви на каждого жителя СССР), она гарантировала этот социальный минимум. Она давала людям работу, пищу, одежду и жилье, контролируемые цены и дотируемую квартплату, пенсии, медицинскую помощь и равенство, пока система привилегий для «номенклатуры» не вышла из-под контроля после смерти Сталина. Еще более широко советская система заботилась об образовании. Превращение в основном неграмотной страны в современный СССР по любым стандартам являлось выдающимся достижением. Для многомиллионного деревенского населения, для которого даже в самые тяжелые времена советское развитие означало открытие новых горизонтов, выход из темноты и невежества в город, к свету и прогрессу, не говоря уже о личных успехах и карьере, этот способ построения нового общества был вполне убедителен. Во всяком случае, другого оно не знало. [408]
Однако эта история успеха не включала сельское хозяйство и тех, кто жил плодами его труда, поскольку индустриализация осуществлялась за счет эксплуатации крестьянства. Очень немногое можно сказать в пользу советской аграрной политики и отношения к крестьянству, за исключением, возможно, того, что крестьяне были не единственными, испытавшими на себе тяжесть «первоначального социалистического накопления» (по выражению одного из последователей Троцкого)[16]. На рабочих также легла часть тягот по созданию ресурсов для будущего общества.
Крестьянство, составлявшее большинство населения, являлось не только низшим по статусу в политическом и юридическом отношениях, по крайней мере до принятия Конституции 1936 года (на практике не действовавшей), не только облагалось более высокими налогами. Основная сельскохозяйственная политика, заменившая НЭП, а именно принудительная коллективизация, была чудовищно жестокой. Ее немедленным следствием стало снижение объема зерна и уменьшение поголовья домашнего скота почти в два раза, что вызвало страшный голод 1932–1933 годов. Коллективизация привела к спаду и так низкой производительности российского сельского хозяйства, которое смогло достичь уровня НЭПа лишь к 1940 году, а с учетом бедствий Второй мировой войны — лишь к 1950 году (Tuma, 1965, р. 102). Сплошная механизация, посредством которой пытались компенсировать этот спад, оказалась тогда (впрочем, как и впоследствии) совершенно неэффективной. После сулившего надежды послевоенного периода (когда советское сельское хозяйство даже поставляло на экспорт небольшие излишки зерна, хотя мысль о том, что СССР может стать самым крупным экспортером зерна, каким была царская Россия, никому не приходила в голову) советское сельское хозяйство перестало справляться с обеспечением продуктами питания собственного населения. Начиная с 1970-x годов СССР иногда закупал на мировом рынке до четверти необходимого ему зерна. Даже после небольшого послабления в системе коллективного хозяйства, разрешившего крестьянам производить зерно на продажу на небольших приусадебных участках, в 1938 году составлявших около 4% сельскохозяйственных площадей, на долю советского потребителя не приходилось почти ничего, кроме небольшого количества черного хлеба. Одним словом, СССР ценой огромных усилий сменил малопроизводительное фермерское хозяйствование на низкоэффективное коллективное сельское хозяйство.
Как часто бывает, такое положение гораздо нагляднее, чем программа большевиков, отражало социальные и политические условия в Советской России. Кооперация и коллективизация в сочетании с частным сектором в [409] сельском хозяйстве (или даже без него, как в израильских киббуцах, где в гораздо большей степени соблюдались коммунистические принципы, чем в советских колхозах и совхозах) вполне могли быть успешны, в то время как чисто фермерское хозяйство зачастую гораздо успешнее извлекало субсидии у правительства, чем прибыль из земли [17]. В СССР аграрная политика потерпела явное поражение, однако ее методы зачастую копировались, по крайней мере вначале, новыми социалистическими режимами.
Другим аспектом советского развития, в пользу которого также можно сказать очень мало, была невероятно раздутая бюрократия, порожденная командным стилем руководства, с которой не мог справиться даже Сталин. Выдвигались серьезные предположения, что «большой террор» конца 1930-х годов был вызван отчаянными усилиями Сталина «преодолеть бюрократическую неразбериху, искусно уклонявшуюся от попыток государственного контроля» (Lewin, 1991, р. 17), или хотя бы помешать ей взять власть в свои косные руки, что в конечном счете и произошло в эпоху Брежнева. Все старания сделать работу чиновников более гибкой и эффективной лишь увеличивали их количество и зависимость от них. В конце 1930-х годов бюрократический аппарат умножился в два с половиной раза, по темпам роста обогнав рост числа остальных трудящихся. Перед войной на двух производственных рабочих приходилось более одного чиновника (Lewin, 1991). При Сталине верхушку руководящих кадров составляли, как было сказано, «наиболее могущественные рабы, каждый из которых все время ходил по лезвию ножа. Их власть и привилегии омрачались постоянным memento mori». После окончания сталинской эпохи или, скорее, после хрущевского правления (Никита Хрущев был свергнут в 1964 году) ничего больше не препятствовало стагнации системы.
Третьим изъяном этой системы, который в конце концов и погубил ее, являлась ее негибкость. Она была приспособлена к постоянному росту выпуска продукции, характер и качество которой определялись заранее, однако при этом не имела механизмов для изменения ни количества (кроме увеличения), ни качества продукции, а также не была приспособлена к модернизации. Наоборот, эта система не знала, что делать с изобретениями, и не использовала их в гражданской экономике, так сильно отличающейся от военно-промышленных комплексов[18]. Что касается потребителей, то они не [410] были обеспечены ни рынком, который отражал бы их вкусы, ни какой-либо возможностью выбора экономической и политической системы. Наоборот, планирующие органы лишь поощряли первоначальный курс системы на максимальное производство средств производства. Самое большее, на что можно было рассчитывать, — это на то, что по мере развития экономики будет производиться больше потребительских товаров, даже если организация промышленности по-прежнему направлена на производство средств производства. При этом система распределения была столь несовершенной (системы организации услуг почти не существовало), что повышение уровня жизни в СССР (начиная с 1940-x no 1970-e годы оно было впечатляющим) могло осуществляться только с помощью «теневой» экономики, которая стала быстро развиваться, особенно с конца 1960-х годов. Поскольку «теневая» экономика по определению не отражается в официальных документах, можно лишь догадываться о ее размерах. Имеются приблизительные подсчеты, что в конце 1970-х годов городское население СССР тратило около 20 миллиардов рублей на частные потребительские, медицинские и адвокатские услуги (Alexeev, 1990) плюс еще около 7 миллиардов на подарки для обеспечения этих услуг. Эта сумма сопоставима с общим объемом импорта страны.
Одним словом, советская система была направлена на скорейшую индустриализацию очень отсталой и неразвитой страны, исходя из предположения, что ее граждане будут довольствоваться уровнем существования, гарантирующим социальный минимум, и жизненными стандартами, годящимися лишь для того, чтобы не умереть с голоду. Очень многое зависело от того, какая часть средств, направленных на дальнейшую индустриализацию, будет отпущена государством на поддержание жизненного уровня граждан. Как ни малоэффективна и непроизводительна была советская система, она достигла своих целей. В 1913 году на долю царской империи, население которой составляло 9,4% всего населения земного шара, приходилось 6% суммарного мирового национального дохода и 3,6% мирового объема промышленного производства. В 1986 году на долю СССР, население которого составляло менее 6% населения земного шара, приходилось 14% мирового национального дохода и 14,6% мирового объема промышленного производства. (При этом объем сельскохозяйственной продукции увеличился очень незначительно — Bolotin, 1987, р. 148–152.) Россия превратилась в одну из крупнейших промышленных держав, и безусловно, статус сверхдержавы, поддерживавшийся ею в течение полувека, опирался на эти успехи. Однако вопреки ожиданиям коммунистов машина советского экономического развития была сконструирована таким образом, что развитие больше замедлялось, чем ускорялось, когда после преодоления определенной дистанции шофер нажимал на акселератор. В динамизме этой системы был заложен механизм ее упадка. А ведь именно она после 1944 года стала экономической моделью для стран, в которых жила треть человечества. [411]
Русской революцией была создана весьма своеобразная политическая система. Левые европейские движения, включая марксистское рабочее и социалистическое движения, к которым принадлежала большевистская партия, опирались на две политические традиции: выборную, а иногда и прямую, демократию и централизованные революционные действия, унаследованные от французских якобинцев. Массовые рабочие и социалистические движения, в конце девятнадцатого века возникавшие в Европе почти повсеместно в виде партий, рабочих союзов, кооперативов или сочетания всего этого, были строго демократическими как по своей внутренней структуре, так и по политическим устремлениям. В тех странах, где конституций, основанных на широком избирательном праве, еще не существовало, эти движения являлись главными силами, добивавшимися их. В отличие от анархистов, марксисты были убежденными приверженцами политических действий. Политическая система СССР, впоследствии перенесенная на социалистический мир, вскоре отказалась от демократических принципов социалистических движений, хотя теоретически все более выказывала свою приверженность этим принципам[19]. Большевики пошли дальше якобинцев, которые, несмотря на свою склонность к революционной суровости и беспощадности действий, не одобряли индивидуальной диктатуры. Одним словом, поскольку советская экономика являлась командной, такой же была и советская политика.
Подобная эволюция частично отражала историю большевистской партии, частично кризисы молодого советского режима и необходимые ему приоритеты, а частично черты характера бывшего семинариста из Грузии, сына пьяницы сапожника, ставшего единоличным диктатором в СССР под придуманным им самим псевдонимом «Сталин», т. е. «человек из стали». Ленинская модель авангардной партии, кузницы уникальных дисциплинированных кадров профессиональных революционеров, подготовленных для выполнения задач, поставленных перед ними центральным руководством, уже несла в себе зачатки авторитаризма, на что с самого начала указывали другие, не менее революционные российские марксисты. Как можно было остановить подмену партией тех самых народных масс, на лидерство над которыми она претендовала? Или вытеснение на обочину ее выборных органов, включая съезды, выражавшие взгляды ее членов? Что можно было противопоставить лидерству Центрального комитета, из рядов которого в итоге выдвинулся [412] единоличный лидер (теоретически избираемый), на практике подмявший под себя всех и вся? Опасность, как оказалось, была вполне реальной, несмотря на то что Ленин не только не хотел, но и не мог быть диктатором, а большевистская партия подобно всем идеологическим левым организациям действовала скорее не как военный штаб, а как дискуссионный клуб. После Октябрьской революции она стала более решительной, когда большевики из группы, состоявшей из нескольких тысяч нелегалов, превратились в массовую партию сотен тысяч, а в конечном итоге и миллионов профессиональных агитаторов, администраторов, исполнителей и контролеров, уничтоживших «старых большевиков» и других поддержавших их социалистов с дореволюционным стажем, как, например, Льва Троцкого. Не взяв ничего из старой политической культуры левых, они руководствовались лишь тем, что партия никогда не ошибается и что решения, принятые верховной властью, должны выполняться ради спасения революции.
Каким бы ни было отношение большевиков к демократии до революции как в партии, так и за ее пределами — к свободе слова, иным гражданским свободам и терпимости, в результате событий 1917–1921 годов форма правления становилась все более авторитарной, что было (или казалось) необходимым для поддержания непрочной, окруженной врагами советской власти. В действительности вначале правительство не было однопартийным и не отвергало оппозицию, однако гражданскую войну оно выиграло, будучи однопартийной диктатурой, опирающейся на мощный аппарат секретных служб и использовавшей террор против контрреволюционеров. Не менее важно, что в 1921 году партия сама отказалась от внутренней демократии, когда было запрещено коллективное обсуждение альтернативной политики. Руководящая теория «демократического централизма» на практике превратилась в недемократический централизм. Партия перестала руководствоваться собственным уставом. Ежегодные партийные съезды стали менее регулярными, а впоследствии, при Сталине, и вовсе крайне редкими. Годы НЭПа разрядили обстановку, но привели к осознанию того, что партия, может быть, и создает историю, однако при этом ее действия направлены во вред стране и народу. Решение начать промышленную революцию сверху автоматически привело систему к навязыванию власти, возможно еще более жестокому, чем в годы военного коммунизма, поскольку аппарат исполнительной власти к этому времени значительно разросся. Именно тогда последние весьма скромные признаки разделения властей, еще позволявшие отличать советское правительство от коммунистической партии, исчезли окончательно. Единое партийное руководство сконцентрировало в своих руках абсолютную власть, подчинив себе все остальные институты.
Именно в это время система превратилась в автократию под руководством Сталина, стремившуюся к полному контролю над жизнью и мыслями своих [413] граждан, чтобы само их существование было максимально подчинено достижению целей, определявшихся верховной властью. Конечно, не это представляли себе Маркс и Энгельс и не к этому стремился Второй (марксистский) интернационал и большинство его партий. Так, Карл Либкнехт, совместно с Розой Люксембург возглавивший германских коммунистов и убитый вместе с ней в 1919 году реакционными офицерами, даже не называл себя марксистом, хотя был сыном основателя немецкой социал-демократической партии. Австрийские марксисты, оставаясь приверженцами учения Маркса, не скрывали того, что идут своим собственным путем, и даже когда кто-либо из их соратников официально признавался еретиком, он не переставал считаться законным социал-демократом. Например, Эдуард Бернштейн, заклейменный за «ревизионизм», продолжал свою деятельность в качестве официального издателя работ Маркса и Энгельса. Мысль о том, что социалистическое государство должно заставлять всех граждан думать одинаково, не говоря уже о том, чтобы наделять своих лидеров непогрешимостью Папы Римского (нельзя было даже помыслить, что эту должность может занимать любой другой человек), до 1917 года не приходила в голову никому из социалистических лидеров. Можно сказать, что социализм по Марксу для его приверженцев являлся страстным личным убеждением, системой надежды и веры, имевшей некоторые признаки светской религии (однако не в большей степени, чем у иных воинствующих идеологий). Возможно, более существенно то, что, воплотившись в массовое движение, гибкая теория неминуемо превращается в лучшем случае в катехизис, а в худшем — в символ самобытности и преданности, как флаг, которому надо отдавать честь. Отличительной чертой подобных массовых движений, как давно заметили социалисты Центральной Европы, является поклонение вождю и даже создание его культа, хотя склонность к спорам и соперничеству среди партий левого толка, как правило, препятствовала развитию культа лидера. Советский режим, возведя на Красной площади мавзолей Ленина (что не имело ничего общего с русской революционной традицией), где мумию великого вождя всегда можно было видеть и поклоняться ей, явно пытался использовать веру отсталого населения в христианских святых и их мощи. Можно также утверждать, что в большевистской партии, созданной Лениным, ортодоксия и нетерпимость насаждались из прагматических соображений. Подобно хорошему генералу (Ленин по сути и являлся разработчиком боевых действий), он не терпел «разговорчиков в строю», снижавших практическую эффективность. Кроме того, подобно другим гениям-практикам, он был убежден, что лучше всех знает, как поступать, и имел мало времени на выслушивание чужих мнений. Теоретически ему была близка ортодоксальность марксизма, даже его фундаментализм, поскольку он понимал, что любое вмешательство в текст теории, сутью которой являлась революция, играло на руку соглашателям и реформистам. На [414] практике Ленин решительно видоизменял взгляды Маркса, добавлял к ним все, что хотел, при этом постоянно декларируя преданность учителю. Возглавляя в дооктябрьский период воинственное меньшинство российского левого фланга, Ленин заслужил среди российских социал-демократов репутацию человека, нетерпимого к инакомыслящим. Однако как только ситуация изменилась, он без колебаний объединился со своими противниками, которых незадолго до этого осуждал и разоблачал. Даже после победы Октябрьской революции он никогда не полагался на свой авторитет в партии, а лишь на силу аргументов. Его предложения почти никогда не принимались без острой полемики. Проживи Ленин дольше, он, без сомнения, продолжал бы разоблачать оппонентов и, как во время гражданской войны, его прагматическая нетерпимость не знала бы пределов. Однако нет свидетельств того, что он предвидел и стал бы терпеть ту разновидность навязанной стране государственной светской религии, которая возникла после его смерти. Возможно, Сталин создал ее неосознанно, лишь следуя тому, что считал господствующей тенденцией в отсталой крестьянской России с ее самодержавием и православной традицией. Но маловероятно, что без него эта тенденция получила бы развитие и была бы навязана другим социалистическим режимам или скопирована ими.
Стоит еще добавить, что возможность диктатуры заложена в любом однопартийном и несменяемом режиме. В партии большевиков-ленинцев, организованной по принципу централизованной иерархии, эта возможность стала реальной, поскольку существовала абсолютная убежденность большевиков в том, что революцию нельзя повернуть вспять и что ее судьба находится лишь в их руках и ни в чьих других. Большевики утверждали, что буржуазный режим может позволить себе сменить консерваторов на либералов, поскольку это не меняет самой природы капиталистического общества, однако он не захочет и не сможет мириться с коммунистическим режимом по той же причине, по которой коммунистический режим не потерпит своего свержения с помощью любой силы, которая стремится реставрировать прежний порядок. Революционеры, включая революционеров-социалистов, не являются демократами в электоральном смысле, как бы искренне они ни были убеждены, что действуют в интересах народа. И все же, хотя допущение, что партия есть политическая монополия, обладающая «руководящей ролью», и делало советский режим не более демократичным, чем Католическая церковь, оно не предполагало диктатуры личности. Именно благодаря Иосифу Сталину коммунистические политические системы превратились в ненаследственные монархии[20]. [415]
Во многом Сталин — низкорослый[21], осторожный, бесконечно подозрительный, жестокий, любивший работать по ночам — кажется скорее персонажем из «Жизни двенадцати цезарей» Светония, чем фигурой современной политики. Внешне невыразительный и не остающийся в памяти, «серое пятно» (как назвал его в 1917 году один современник, Суханов), он, если нужно, интриговал и завоевывал доверие, пока не достиг власти. Несомненные способности приблизили его к вершине еще до революции. Он был членом первого послереволюционного правительства, возглавляя комиссариат по делам национальностей. Став в конце концов единоличным лидером партии и государства, он не обладал тем ощущением своей судьбоносности, той харизмой и самоуверенностью, которые сделали Гитлера основателем и признанным главой своей партии и благодаря которым окружение подчинялось ему без всякого принуждения. Сталин управлял своей партией, как и всем, что находилось в пределах его личной власти, с помощью страха и террора.
Сделавшись чем-то вроде светского царя, защитника светского православия (мумия основателя которого, превращенного в светского святого, ожидала паломников в мавзолее рядом с Кремлем), Сталин проявил неплохие навыки связей с общественностью. Для российских земледельцев и скотоводов, живших по западным меркам в одиннадцатом веке, это почти наверняка был самый действенный путь легитимации нового режима. Точно так же примитивный, состряпанный на скорую руку, догматический катехизис, до которого Сталин низвел «марксизм-ленинизм», являлся идеальным средством для обработки тех, кто едва научился читать и писать[22]. Развязанный им террор нельзя рассматривать лишь как способ утверждения безграничной личной власти тирана. Несомненно, он наслаждался своей властью, страхом, который возбуждал, возможностью дарить жизнь или отнимать ее, так же как несомненно и то, что он был совершенно равнодушен к материальным выгодам, которые давало его положение. Независимо от психологической природы самого Сталина, теоретически сталинский террор являлся рационально отлаженным механизмом, хотя вне границ своего контроля действовал крайне осторожно. При Сталине всё было основано на принципе избежания риска, что, в свою очередь, отражало тот самый недостаток его уверенности в своем умении оценивать ситуацию (на большевистском жаргоне — «делать марксистский анализ»), которым блестяще владел Ленин. Головокружительная карьера Сталина говорит о том, что он постоянно и упорно преследовал [416] одну утопическую цель — построение коммунистического общества, — обоснованию которой он посвятил свои последние работы за несколько месяцев до смерти (Stalin, 1952).
Власть, полученная большевиками в результате Октябрьской революции, являлась единственным инструментом преобразования общества, которым они владели. Этот процесс подстерегали постоянно возникавшие трудности. (Именно они имелись в виду в абсурдном в других отношениях тезисе Сталина об обострении классовой борьбы спустя десятилетия после того, как «пролетариат взял власть».) Лишь решимость последовательно и безжалостно использовать власть для устранения всех возможных препятствий могла гарантировать конечный успех.
Основанную на этом допущении политику к кровавому абсурду привели три обстоятельства.
Первое — это уверенность Сталина в том, что лишь он один в конечном счете знает дорогу, по которой нужно идти к цели, и лишь он один может решительно следовать избранному курсу. Множество политиков и генералов обладают этим чувством исключительности, но только те, кто имеет абсолютную власть, в состоянии убедить других разделить эту уверенность. Так, массовые чистки 1930-х годов, которые, в отличие от более ранних форм террора, были направлены против самой партии, и в особенности против ее руководства, затронули многих убежденных большевиков, включая тех, кто поддерживал Сталина в борьбе с различными оппозициями в 1920–е годы и помогал в осуществлении коллективизации и индустриализации первых пятилеток. Жестокость этого периода и жертвы, которые он повлек, оказались больше, чем готовы были принять старые большевики. Без сомнения, многие из них вспомнили отказ Ленина поддержать кандидатуру Сталина в качестве своего преемника из-за его исключительной жестокости. XVII съезд ВКП(б) выявил наличие мощной антисталинской оппозиции. Действительно ли она представляла угрозу власти Сталина, мы не узнаем никогда, поскольку в период 1934–1939 годов четыре или пять миллионов членов партии и правительства были арестованы по политическим причинам, четыре или пять тысяч из них были казнены без суда и следствия и на следующем (XVIII) съезде партии, состоявшемся весной 1939 года, присутствовало лишь 37 выживших из 1827 делегатов XVII съезда партии, проходившего в 1934 году (Kerblay, 1983, р. 245).
Особую бесчеловечность этому террору придавало полное отсутствие каких-либо границ. Дело было не столько в вере, что великая цель оправдывает любые средства, необходимые для ее достижения (хотя, возможно, именно такая вера вдохновляла Мао Цзэдуна), и что принесенные жертвы — ничтожно малая плата за ту счастливую жизнь, которая ожидает бесконечные будущие поколения. Это был принцип тотальной войны на все времена. Ленинизм, возможно из-за огромной доли волюнтаризма, оттолкнувшего от [417] Ленина других марксистов, считавших его «бланкистом» и якобинцем, мыслил в основном военными категориями (Ленин восхищался Клаузевицем [23]), даже если в целом политический словарь большевиков об этом не свидетельствовал. Основная максима Ленина заключалась в двух словах: «кто кого?» Сражение велось как игра, где победитель получал все, а побежденный все терял. Как нам известно, даже либеральные государства, участвовавшие в обеих мировых войнах, также исповедовали этот принцип и не признавали совершенно никаких пределов страданий, которым они были готовы подвергнуть население стран противника, а во время Первой мировой войны — даже свои собственные войска. Безусловно, это принесение в жертву огромных масс людей, выбранных заранее, тоже стало частью военных действий — интернирование во время Второй мировой войны всех американских жителей японского происхождения или всех немцев и австрийцев, проживавших в Великобритании, на том основании, что среди них могут находиться потенциальные агенты врага. Все это на фоне общественного прогресса девятнадцатого века стало побочным рецидивом, выразившимся в возврате к варварству, которое, как темная туча, проносится через всю эту книгу.
К счастью, в конституционных и преимущественно демократических государствах, где правит закон и есть независимая пресса, существуют определенные силы противодействия. В системах с абсолютной властью их нет, однако в конце концов могут возникнуть условия для ограничения власти, хотя бы из соображений выживания, поскольку использование абсолютной власти может быть самоубийственно. Ее логическим конечным результатом является паранойя. После смерти Сталина его наследники по молчаливому согласию решили положить конец кровавой эпохе, хотя до прихода к власти Горбачева о человеческой цене сталинских десятилетий могли говорить лишь диссиденты внутри страны и ученые и публицисты за границей. После окончания сталинизма советские политики могли умирать в своей постели и даже в преклонном возрасте. Поскольку в 1950–е годы ГУЛАГ опустел, СССР, по западным стандартам по-прежнему плохо обращавшийся с собственным населением, тем не менее перестал быть государством, которое в огромных масштабах сажало в тюрьмы и убивало своих граждан. К 1980-м годам количество заключенных в тюрьмах СССР оказалось даже меньше, чем в США (268 заключенных на 100 тысяч населения в СССР по сравнению с 426 заключенными на 100 тысяч населения в США) (Walker, 1991). Более того, в 1960–е и 1970-е годы СССР фактически превратился в общество, в котором обычный гражданин подвергался меньшему риску погибнуть от руки преступника в результате гражданского конфликта или по воле государства, чем во многих [418] странах Азии, Африки и Американского континента. И все же СССР оставался полицейским государством, авторитарным и по всем реальным стандартам несвободным обществом. Гражданам была доступна лишь официально разрешенная информация (вся остальная находилась под запретом до прихода к власти Горбачева и начала «гласности»), а свобода путешествий и проживания зависела от официального разрешения — все более номинального в пределах СССР, однако вполне реального, когда требовалось пересечь границу даже «дружественной» социалистической страны. Во всех этих отношениях СССР несомненно отставал от царской России. Несмотря на то что в повседневной жизни нормы закона соблюдались, сохранялась возможность административного, т. е. без суда и следствия, заключения или ссылки.
Возможно, никогда не удастся подсчитать человеческую цену сталинских десятилетий в России, поскольку даже официальная статистика смертных казней и количества узников ГУЛАГа (имеющаяся или могущая стать доступной) не может учесть все потери, и результаты подсчетов очень сильно разнятся в зависимости от допущений, принятых экспертами. «Парадоксально, что мы лучше информированы о потерях домашнего скота в СССР за этот период, чем о числе уничтоженных противников режима» (Kerblay, 1983, р. 26). Одно лишь сокрытие данных переписи населения 1937 года говорит о почти непреодолимых препятствиях. И все же, какие бы ни делались предположения[24], число прямых и косвенных жертв должно измеряться восьмизначными, а не семизначными цифрами. При таких условиях не слишком много значит, выбираем ли мы заниженную оценку ближе к 10, чем к 20 миллионам, или наоборот: любая является позорной и не имеет никаких оправданий, не говоря уже о законности. Без комментариев добавлю, что все население СССР в 1937 году, по некоторым сведениям, составило 164 миллиона, т. е. на 16,7 миллиона меньше, чем предсказывали демографические прогнозы второго пятилетнего плана (1933–1938).
Какой бы жестокой и диктаторской ни являлась советская система, она не была «тоталитарной». Этот термин стал популярен среди критиков коммунизма после Второй мировой войны, хотя был придуман еще в 1920–е годы итальянскими фашистами для характеристики своих целей. Первоначально он использовался почти исключительно для критики итальянского фашизма и немецкого национал-социализма. Тоталитаризм стремился к созданию всеобъемлющей централизованной системы, которая не только навязывала абсолютный физический контроль своему населению, но, благодаря монополии на пропаганду и обучение, фактически заставляла людей принимать ее ценности как свои собственные. Роман «1984» Джорджа Оруэлла (опубликованный в 1949 году) наиболее ярко выражает западное представление о [419] тоталитарном обществе: подвергнутые идеологической обработке массы, находящиеся под бдительным оком «Большого брата», с которым не согласны лишь редкие одиночки.
Безусловно, именно к такому обществу стремился Сталин, хотя Ленин и другие старые большевики, не говоря уже о Марксе, отвергли бы его планы с негодованием. В той мере, в какой это общество было направлено на обожествление вождя (что позднее скромно назвали «культом личности») или, по крайней мере, на то, чтобы представить его средоточием всех достоинств, оно добилось определенных результатов, высмеянных Оруэллом в своей книге. Как ни парадоксально, абсолютная власть Сталина при этом не играла особой роли. Воинствующие коммунисты за пределами социалистических стран, по-настоящему горевавшие, узнав о его смерти в 1953 году (таких было немало), были добровольными адептами движения, символом и вдохновителем которого они считали Сталина. В отличие от большинства иностранцев, все русские хорошо знали, сколько жертв требовало построение такого общества. Однако хотя бы потому, что Сталин являлся могущественным и легитимным правителем русских земель и их преобразователем, он многое значил для русского народа: чаще всего как лидер страны во время войны, ставшей подлинно национальной для великороссов.
Во всех других отношениях эта система не была тоталитарной, что вызывает большие сомнения в пригодности этого термина. Она не была эффективна в стеснении интеллектуальной свободы и явно не гарантировала перемены убеждений, однако при этом в огромной степени деполитизировала население. Официальные доктрины марксизма-ленинизма фактически не затрагивали сознания большинства людей, поскольку не имели к ним явного отношения, за исключением тех, кто делал карьеру, где требовались подобные эзотерические знания. Когда на площади Маркса в Будапеште людям, прожившим сорок лет в стране марксизма, задали вопрос, кто такой Карл Маркс, ответ был следующим:

Это был советский философ, Энгельс был его другом. Ну что еще? Он умер в преклонном возрасте. (Другой голос): Конечно, это политик. И еще — как же его звали? Ах да, Ленин, — в общем, он переводил работы Ленина на венгерский язык (Carton Ash, 1990, p. 261).

Большинством советских граждан основная часть шедших сверху публичных заявлений, политических или идеологических, скорее всего, вообще не воспринималась, если не имела прямого отношения к их повседневным нуждам, что бывало редко. Лишь интеллектуалы были вынуждены воспринимать их всерьез в обществе, построенном на идеологии, претендовавшей на рационалистичность и «научность». Парадоксально, но сам факт, что такие [420] системы нуждались в интеллектуалах и предоставляли тем, кто публично не выражал несогласия с их принципами, значительные привилегии и преимущества, создавал социальное пространство, не контролируемое государством. Лишь жестокость сталинского террора могла полностью заставить молчать неофициальный интеллект. В СССР он вновь возник сразу же после того, как лед страха начал таять и наступила оттепель — так назывался известный роман (1954) Ильи Эренбурга (1891–1967), талантливого писателя, которому удалось избежать репрессий. В 1960–е и 1970–е годы инакомыслие как в форме нерешительного коммунистического реформизма, так и в форме тотального интеллектуального, политического и культурного диссидентства господствовало на советской сцене, хотя официально страна оставалась «монолитной» — любимый термин большевиков. Противоречия стали очевидны в 1980-e годы.

II
Коммунистические государства, появившиеся после Второй мировой войны, т. е. все, за исключением СССР, находились под контролем коммунистических партий, созданных по сталинским шаблонам. До некоторой степени это было верно даже для коммунистической партии Китая, которая в 1930 году под руководством Мао Цзэдуна стала проводить собственную, независимую от Москвы линию. Возможно, сказанное было в меньшей степени верно в отношении последующих членов «социалистического лагеря» из стран третьего мира — Кубы под руководством Фиделя Кастро и различных менее долговечных африканских, азиатских и латиноамериканских режимов, возникших в 197o-e годы, которые также официально стремились стать похожими на признанный советский образец. Все они имели однопартийные политические системы с высокоцентрализованными властными структурами, официально пропагандировали культурные и интеллектуальные ценности, определяемые властью, придерживались принципов централизованной плановой государственной экономики и — самый явный пережиток сталинского наследия — управлялись сильными верховными лидерами. Разумеется, в государствах, непосредственно оккупированных Советской армией, включая спецслужбы, местные правительства были вынуждены следовать советскому образцу, например организовывать показательные суды и чистки среди местных коммунистов. Подобные действия не вызывали большого энтузиазма у местных коммунистических партий. В Польше и Восточной Германии руководство старалось избегать подобных карикатурных юридических действий, и ни один руководящий коммунист не был казнен или передан в руки советских служб безопасности, хотя после разрыва с Тито видные лидеры Болгарии [421] (Трайчо Костов) и Венгрии (Ласло Райк) были казнены, а в последний год сталинского правления массовое судилище над руководством чешской компартии с нарочито антисемитским оттенком скосило старую гвардию местных коммунистов. Неизвестно, являлось ли это следствием все более параноидального поведения Сталина, разрушавшегося умственно и физически и планировавшего уничтожить даже самых преданных своих сторонников.
Несмотря на то что после победы Красной армии советское государство имело прекрасную возможность насаждать в Европе марионеточные режимы, это произошло лишь в четырех случаях: в Польше, в оккупированной части Германии, в Румынии (где местное коммунистическое движение состояло из нескольких сотен человек, большинство которых не были этническими румынами) и в Венгрии. В Югославии и Албании эти режимы во многом были доморощенными, в Чехословакии полученные коммунистической партией 40% голосов на выборах 1947 года отражали ее действительную силу в то время, а в Болгарии коммунистическое влияние подкрепляли русофильские настроения. Коммунистическая власть в Китае, Корее и бывшем французском Индокитае — после начала «холодной войны» преимущественно в северных регионах этих стран — ничем не была обязана Советской армии, однако после 1949 года небольшие коммунистические режимы получили на некоторое время поддержку Китая. Последующие участники социалистического лагеря, начиная с Кубы, шли туда своим собственным путем, хотя повстанческие освободительные движения в Африке могли рассчитывать на значительную поддержку советского блока.
Однако даже в государствах, где власть коммунистов была навязана Красной армией, новый режим первоначально ощущал временную легитимность и даже определенную поддержку населения. Как мы видели (глава 5), идея строительства нового мира на месте почти полностью разрушенного старого вдохновляла многих интеллектуалов и молодежь. Несмотря на непопулярность партии и правительства, сама энергия и решимость, которые они вносили в задачу послевоенного строительства, рождали поддержку. Трудно отрицать успехи новых режимов в решении этой задачи. В более отсталых аграрных государствах, как мы видели, приверженность коммунистов индустриализации, т. е. прогрессу и современности, находила отклик далеко за пределами партийных рядов. Можно ли сомневаться, что такие страны, как Болгария и Югославия, стали развиваться гораздо быстрее, чем до войны? Только там, где отсталый и жестокий советский режим в 1939–1940 годах оккупировал и силой присоединил менее отсталые регионы, а также в советской зоне оккупации Германии (после 1954 года Германской Демократической Республике), которые СССР после 1945 года в течение некоторого времени продолжал грабить для своего восстановления, баланс был полностью отрицательным. [422]
В политическом отношении коммунистические государства, независимо от того, была им навязана эта система или нет, начали с формирования единого блока под руководством СССР, который на почве антизападной солидарности поддержал даже коммунистический режим, к 1949 году полностью захвативший власть в Китае, хотя влияние Москвы на китайскую коммунистическую партию после того, как в середине 1930-х годов ее бессменным лидером стал Мао Цзэдун, было незначительным. Несмотря на заверения в преданности СССР, Мао пошел своим собственным путем. Сталин, будучи реалистом, старался не осложнять отношений с огромной независимой «братской» партией на Востоке. После того как в конце 1950-х годов Никита Хрущев все же испортил отношения с Мао, произошел разрыв с резкими взаимными обвинениями, когда Китай стал оспаривать советское лидерство в международном коммунистическом движении, хотя и не очень успешно. Отношение Сталина к государствам и коммунистическим партиям в странах Европы, оккупированных Советской армией, было менее миролюбивым, отчасти потому, что его войска все еще присутствовали в Западной Европе, но еще и оттого, что он считал, что может положиться на преданность местных коммунистов Москве и ему лично. Он был крайне удивлен, когда в 1948 году югославское коммунистическое руководство, столь лояльное, что лишь за несколько месяцев до этого в Белграде разместилась штаб-квартира восстановленного в начале «холодной войны» Коммунистического интернационала (теперь называвшегося Коммунистическим информационным бюро, или Коминформом), обострило свое сопротивление советским директивам, доведя его до открытого разрыва, а обращение Москвы к преданным коммунистам через голову Тито не нашло в Югославии никакого отклика. Характерно, что реакция Москвы вылилась в расширение чисток и показательных судов в руководстве оставшихся дружественных компартий.
В целом отделение Югославии не произвело эффекта на остальное коммунистическое движение. Политический развал советского блока начался после смерти Сталина в 1953 году, но особенно усилился после начала официальных атак на сталинскую эпоху в целом и, более осторожно, на самого Сталина на XX съезде КПСС в 1956 году. Несмотря на то что закрытый доклад Хрущева был обращен лишь к избранной советской аудитории (иностранным коммунистам слушать его не разрешили), эти новости вскоре стали общеизвестны, и коммунистическая монолитность дала трещину. В зоне советского влияния это сказалось незамедлительно. Всего через несколько месяцев Москва согласилась с приходом лидеров-реформистов в Польше (вероятно, по совету китайцев), а в Венгрии началась революция. Новое венгерское правительство под руководством коммунистического реформатора Имре Надя провозгласило конец однопартийной системы, что Советы, возможно, и могли бы перенести (мнения в их руководстве разделились). Однако оно также объявило о [423] выходе Венгрии из Варшавского договора и ее последующем нейтралитете, чего СССР пережить уже не смог. Венгерская революция была подавлена Советской армией в ноябре 1956 года.
То, что этот крупный кризис внутри советского блока не был использован западным альянсом (за исключением пропагандистских целей), продемонстрировало стабильность отношений Востока и Запада. Обе стороны молчаливо признавали границы зон влияния друг друга, и в 1950–е и 1960-е годы на земном шаре не произошло никаких локальных революционных изменений, которые могли бы поколебать этот баланс, за исключением кубинской революции[25].
В государствах, где политика столь явно находится под контролем, нельзя провести четкой линии между политическим и экономическим развитием. Так, правительства Польши и Венгрии не могли не пойти на экономические уступки своим гражданам, столь решительно продемонстрировавшим свое неприятие коммунизма. В Польше произошла деколлективизация сельского хозяйства, хотя это не сделало его намного эффективнее; что более существенно, политическая мощь рабочего класса, во много раз увеличившегося благодаря бурному развитию тяжелой индустрии, с тех пор принималась во внимание. Именно движение промышленных рабочих Познани инициировало события 1956 года. С этого времени и до победы «Солидарности» в конце 1980-х годов на польских политиков и экономистов решающее влияние оказывало противостояние сильного режима и непоколебимого рабочего класса, который, вначале неорганизованный, затем превратился в классическое рабочее движение, как обычно в союзе с интеллектуалами, а в конечном итоге — в политическое движение, что и предсказывал Маркс. Однако идеология этого движения, как с грустью вынуждены были констатировать марксисты, являлась не антикапиталистической, а антисоциалистической. Как правило, внутренние конфликты в Польше были связаны с периодическими попытками польского правительства урезать дотации на поддержание потребительских цен. Это в свою очередь приводило к забастовкам, за которыми, как правило, следовали кризис в правительстве и уступки. В Венгрии руководство, навязанное Советами после подавления революции 1956 года, было гораздо более реформистским и эффективным. Под началом Яноша Кадара (1912–1989) оно стало проводить систематическую (возможно, при молчаливой поддержке со стороны влиятельных кругов в СССР) либерализацию режима, направленную на примирение с оппозицией и, в результате, на [424] осуществление целей 1956 года в тех рамках, которые СССР считал приемлемыми. Этот процесс происходил довольно успешно до 1980-x годов.
Не так было в Чехословакии, после жестоких чисток 1950-x годов являвшейся политически инертной, однако осторожно и нерешительно начавшей освобождаться от сталинского наследия. Во второй половине 1960-х годов этот процесс начал разрастаться, как снежная лавина. Происходило это по двум причинам. Словаки (включая словацкую часть компартии), никогда не чувствовавшие себя свободно в государстве, объединявшем две нации, поддерживали потенциальную внутрипартийную оппозицию. Не случайно человеком, избранным генеральным секретарем партии во время партийного переворота 1968 года, стал словак Александр Дубчек.
Кроме того, в 1960–е годы властям все труднее становилось сопротивляться всеобщему стремлению к реформированию экономики и привнесению определенной рациональности и гибкости в командную систему, созданную по советскому образцу. Как мы увидим ниже, к тому времени эта тенденция наблюдалась во всех странах коммунистического блока. Экономическая децентрализация, которая сама по себе не являлась политически взрывоопасной, стала таковой в сочетании с требованиями интеллектуальной и, в еще большей степени, политической либерализации. В Чехословакии эти требования были наиболее решительны не только потому, что сталинизм в этой стране был особенно жестоким и длительным, но также потому, что многие коммунисты (особенно в среде интеллектуалов, членов партии, пользовавшейся подлинно массовой поддержкой как до, так и после нацистской оккупации) были глубоко потрясены контрастом между коммунистическими надеждами, которые они все еще сохраняли, и реальностью нового режима. Как случалось часто в оккупированной нацистами Европе, где партия стали центром Сопротивления, компартия Чехословакии привлекала в свои ряды молодых идеалистов, чья приверженность в такое время являлась гарантией бескорыстия. Чего еще, кроме надежды, возможных пыток и смерти, могли ожидать те, кто, как друг автора этих строк, вступил в партию в Праге в 1941 году?
Как всегда, реформа шла сверху, т. е. от самой партии (что было неизбежно, принимая во внимание структуру коммунистических государств). «Пражская весна» 1968 года, предшествуемая и сопровождаемая политико-культурными волнениями, совпала с общемировым подъемом студенческого радикализма, о котором мы говорили выше (см. главу 10), — одного из тех редких движений, которое пересекло океаны и границы социальных систем от Калифорнии и Мехико до Польши и Югославии и породило мощные социальные сдвиги, инициатором которых, как правило, выступало студенчество. Программа действий коммунистической партии Чехословакии весьма неосторожно (с точки зрения Советов) стремилась осуществить переход от однопартийной диктатуры к многопартийной демократии. Сплоченность, [425] а возможно, и само существование восточноевропейского советского блока казались поставленными на карту, когда «Пражская весна» выявила и обострила имевшиеся внутри него противоречия. С одной стороны, проводившие жесткую линию режимы, не пользовавшиеся массовой поддержкой, как то было в Польше и Восточной Германии, опасались внутренней дестабилизации по чешскому образцу, который они жестко критиковали; с другой стороны, чехов с энтузиазмом поддержало большинство европейских коммунистических |партий, реформированная венгерская компартия, а за пределами блока — независимый коммунистический режим Тито в Югославии и Румыния, которая с 1965 года под руководством нового лидера Николае Чаушеску (1918–1989) (начала проводить линию на отделение от Москвы на националистической почве. (Во внутренней политике Чаушеску отнюдь не являлся коммунистическим реформатором.) И Тито, и Чаушеску посетили Прагу и встретили восторженный прием публики. В результате Москва, правда не без разногласий и колебаний, решила свергнуть пражский режим с помощью военной силы. Этот шаг фактически положил конец международному коммунистическому движению, возглавляемому Москвой, которое уже было подорвано кризисом 1956 года. Однако советский блок просуществовал еще двадцать лет, правда, лишь благодаря угрозе советского военного вмешательства. В эти последние двадцать лет существования советского блока даже руководство коммунистических партий потеряло последние остатки веры в то, что оно делало.
Между тем, совершенно независимо от политики, назрела острая потребность в реформировании или замене экономической системы советского типа, основанной на централизованном планировании. С одной стороны, развитые несоциалистические экономики процветали как никогда (см. главу 9), расширяя уже и так значительный разрыв между двумя системами. Это было особенно заметно в Германии, где обе системы сосуществовали в разных частях одной и той же страны. С другой стороны, рост социалистической экономики, обгонявшей западные экономики вплоть до конца 1970-x годов, начал явно замедляться. Рост валового национального продукта в СССР, в 1950-е годы составлявший 5,7% в год (почти столько же, сколько в 1928–1940 годах, в первые двенадцать лет индустриализации), снизился до 5,2% в 1960–е, до 3,7% в первой половине 1970-х, до 2,6% во второй половине этого десятилетия и до 2 % в последние 5 лет до прихода к власти Горбачева (1980–1985) (Оfer, 1987, р. 1778). Сходными были и данные по Восточной Европе. Попытки сделать систему более гибкой, в основном путем децентрализации, в 1960–е годы осуществлялись почти повсеместно в советском блоке, включая СССР, когда премьер-министром был Косыгин. За исключением венгерских реформ, эти попытки не принесли особенного успеха, в одних случаях достигнув лишь небольшого эффекта, а в других (как произошло в Чехословакии) они не были разрешены по политическим мотивам. Довольно эксцентричный член [426] семьи социалистических государств, Югославия, также не добилась ощутимых результатов, когда из враждебности к сталинизму заменила плановую социалистическую экономику системой автономных кооперативных предприятий. Когда в 1970-е годы мировая экономика вступила в новый период неуверенности, никто на Западе и на Востоке больше не ожидал, что экономика «реального социализма» перегонит или хотя бы догонит экономику несоциалистических стран. Однако, хотя и более проблематичное, чем раньше, их будущее не внушало особых опасений. Вскоре этому суждено было измениться.

Интернет версия данной статьи находится по адресу: http://www.situation.ru/app/j_art_1166.htm 
Copyright (c) Альманах "Восток"