Эрик Хобсбаум - Времена упадка

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"




Времена упадка

Из выпуска: N 5 (41), декабрь 2006г

Эрик Хобсбаум

окончание глав из книги "Эпоха крайностей. Короткий 20 век"
 
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
 

Времена упадка

 
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

 

«Десятилетия кризиса»


Меня недавно спросили, что я думаю об американском духе соперничества. Я ответил, что мне все равно. Ведь я, прежде всего, президент транснациональной компании; и если главный офис моей компании находится в Соединенных Штатах, то это чистая случайность.
Джонатан Шелл (NY Newsday, 1993)

Опросы общественного мнения показывают, что одним из настораживающих последствий массовой безработицы является углубляющееся отчуждение молодежи, которая, несмотря на все трудности, все еще надеется устроиться на работу и реализовать себя в профессиональном плане. По этой причине в ближайшем будущем мы рискуем превратиться в общество, в котором, во-первых, деление на «своих» и «чужих» станет еще более заметным (речь идет, грубо говоря, об обществе, расколотом на рядовых трудящихся и управленцев), а во-вторых, большинство сделается гораздо более разобщенным, причем группе относительно незащищенной молодежи будет противостоять группа более защищенных и опытных представителей работающего населения.

Генеральный секретарь ОЭСР (Investing, 1983, p. 15)


  
I
История двух десятилетий, в которые мир вступил после 1973 года, — это хроника утраты привычных ориентиров и постепенного погружения в пучину нестабильности и кризиса. Однако до начала 1980-x годов окончательное расставание с экономическим благополучием «золотой эпохи» было далеко не очевидно. Развитые страны заговорили о глобальном характере кризиса только после падения коммунистических режимов в Советском Союзе и других странах Восточной Европы, хотя еще в течение ряда лет экономические трудности классифицировались как временный экономический спад. Еще не [430] было преодолено полувековое табу на использование термина «депрессия», этого живого призрака «эпохи катастроф». Казалось, стоит только произнести это слово — и депрессия вернется; поэтому, давая оценку происходящему, специалисты предпочитали ограничиваться констатациями того, что «рецессия 1980-х годов является наиболее серьезной за последние полвека», не упоминая напрямую злополучные 1930–е. Цивилизация, основанная на магическом слове рекламы, попала в сети собственных иллюзий. И потому первые откровенные признания того, что нынешние экономические трудности на самом деле гораздо серьезнее экономического кризиса 1930-x годов, прозвучали только в начале 1990-х — в частности, в Финляндии.
Все сказанное нуждается в пояснении. Почему мировая экономическая система вдруг стала менее стабильной? По мнению экономистов, стабилизирующие экономику элементы теперь были даже прочнее, чем раньше, хотя некоторые либеральные правительства — например, администрации Рейгана и Буша в Соединенных Штатах, а также кабинеты Тэтчер и Мейджора в Великобритании — пытались их ослабить (World Economic Survey, 1989, р. 10-11). Компьютеризированный контроль, усовершенствованная система коммуникаций и более быстрая доставка снизили значение нестабильного «инвентарного цикла» прежней эпохи, когда огромный объем продукции производился «на всякий случай», например в перспективе возможного расширения рынка, а производство в случае снижения деловой активности полностью останавливалось. Новые методы, впервые внедренные японцами в 1970-e годы благодаря передовым технологиям, предусматривали производство более скромного количества продукции для поставок дилерам под конкретные заказы. Это позволяло в короткий срок менять структуру капиталовложений, оперативно реагируя на меняющийся спрос. На смену эпохи Форда пришла эпоха фирмы «Benetton». Другим важным фактором экономической стабилизации стали растущие государственные расходы и расширение той доли государственного бюджета, которая выделялась правительством на социальные нужды («трансфертные платежи» — социальные страховки, пособия и т. д.). Такие расходы в совокупности достигали примерно трети ВВП и постоянно росли в годы кризиса — из-за того что увеличивались затраты на пособия по безработице, пенсии и здравоохранение. Поскольку сейчас, в конце «короткого двадцатого века», когда пишутся эти строки, кризис еще продолжается, нам придется подождать какое-то время, прежде чем историки смогут воспользоваться своим излюбленным орудием — ретроспекцией и предоставить нам убедительное объяснение всего изложенного.
Разумеется, сравнение экономических проблем 1970–1990 годов с кризисом 1930-х не совсем обоснованно, хотя страх перед еще одной Великой депрессией тогда витал в воздухе. После произошедшего в 1987 году обвала американского (и мирового) фондового рынка и последовавшего за ним [431] международного биржевого кризиса 1992 года очень многие задавались вопросом о том, не вернулась ли Великая депрессия (Temin, 1993, р. 99). Но кризисные десятилетия, наступившие после 1973 года, напоминали Великую депрессию 1930-х годов в той же мере, в какой на нее походили десятилетия после 1873 года, в свое время также называемые депрессией. Глобальная экономическая система устояла, хотя ее «золотая эпоха» завершилась в 1973–1975 годах чем-то похожим на классический циклический спад, который всего за один год сократил промышленное производство в странах с «развитой рыночной экономикой» на 10%, а международную торговлю — на 13% (Armstrong, Glyn, 1991, p. 225). Тем не менее экономический рост в развитых капиталистических странах продолжался, хотя и гораздо медленнее, чем в «золотую эпоху». Исключение составляли азиатские страны так называемой «поздней индустриализации» (см. главу 12), в которых промышленная революция началась только в 1960–е годы. До 1991 года общий рост ВВП в развитых странах перемежался краткими периодами застоя — с 1973 по 1975 и с 1981 по 1983 (OECD, 1993, p. 18–19). Международная торговля промышленными товарами, этот классический показатель уровня экономического роста, продолжала развиваться, и в наиболее успешные 1980-e годы ее темпы были вполне сопоставимы с «золотой эпохой». В конце «короткого двадцатого века» развитые капиталистические страны, вместе взятые, оказались богаче и производили больше товаров, чем в начале 1970-х, а мировая экономика, средоточием которой они выступали, была намного динамичнее, чем раньше.
С другой стороны, в иных регионах земного шара ситуация выглядела гораздо менее благоприятной. В Африке, Западной Азии и Латинской Америке рост ВВП на душу населения вообще прекратился. Большинство жителей этих мест в 1980–е годы стали еще беднее, причем в больший отрезок этого десятилетия в африканских и азиатских странах рост производства прекратился полностью, а в латиноамериканских государствах — частично (UN World Economic Survey, 1989, p. 8, 26). Мало кто сомневался в том, что для этих районов земного шара 1980–е годы оказались периодом глубокой депрессии. Что же касается так называемых стран «развитого социализма», в 1980-e годы продолжавших свой скромный экономический рост, то после 1989 года их экономические системы полностью развалились. Вот здесь сравнение с Великой депрессией представляется вполне уместным, хотя и не отражает всю глубину кризиса начала 1990-х. В 1990–1991 годах ВВП России сократился на 17%, в 1991–1992 — на 19%, а в 1992–1993 — еще на 11%. Несмотря на некоторую стабилизацию, наблюдавшуюся в начале 1990-x, Польша с 1988 по 1992 год снизила ВВП на 21%, Чехословакия — почти на 20%, Румыния и Болгария — более чем на 30%. В середине 1992 года промышленное производство в этих странах составляло от половины до двух третей уровня 1989 года (Financial Times, 24/2/94, EIB papers, November 1992, p. 10). [432]
В странах Азиатско-Тихоокеанского региона дела складывались иначе. Сложно представить себе более поразительное сопоставление, нежели контраст между развалом экономических систем советского лагеря и впечатляющим взлетом китайской экономики в это же время. В отношении Китая и большинства стран Юго-Восточной и Восточной Азии, ставших в 1970–е годы самым динамичным в экономическом отношении регионом, термин «депрессия» вообще был неприменим. Но как ни странно, он вполне подходил к описанию Японии начала 1990-х, и хотя в целом экономический рост в развитых капиталистических странах продолжался, далеко не все здесь было благополучно. Проблемы, постоянно поднимавшиеся критиками капитализма в довоенные годы и, по большей части, на целое поколение устраненные «золотой эпохой» — бедность, массовая безработица, нищета и нестабильность (см. выше), — после 1973 года проявились с новой силой. Экономический рост в очередной раз сменился глубоким спадом, качественно отличным от «незначительных рецессии» 1974–1975, 1980–1982, а также конца 1980-х годов. Безработица в Западной Европе выросла в среднем с 1,5% в 1960–е годы до 4,2% в 1970-e (Van der Wee, p. 77). На самом пике экономического бума конца 1980-х безработица в странах Европейского сообщества достигла в среднем 9,2%, а в 1993 — уже 11%. Половина безработных (в 1986–1987) не имели работы более года, а треть — более двух лет (Human Development, 1991, р. 184). А поскольку потенциально работающее население не увеличивалось, как в «золотую эпоху», за счет роста рождаемости и поскольку среди молодежи уровень безработицы всегда выше среднего, ожидать полной занятости не приходилось[1].
Что же касается бедности и нищеты, то в 1980–е годы население многих богатых и промышленно развитых стран в очередной раз привыкло к уличным попрошайкам и бездомным, ютящимся в картонных коробках. В 1993 году в Нью-Йорке каждую ночь около 23 тысяч мужчин и женщин были вынуждены спать на улице, и это только небольшая часть тех 3% жителей города, у которых хотя бы раз за последние пять лет не было крыши над головой (New York Times, 16/11/93). В 1989 году в Великобритании 400 тысяч человек были официально зарегистрированы как «бездомные» (UN Human Development, 1992, р. 31). Кто бы мог представить такое в 1950–е или даже в начале 1970-х?
Появление бездомных явилось одним из следствий заметно возросшего социально-экономического неравенства. Впрочем, по международным [433] стандартам, богатые страны с «развитой рыночной экономикой» не были — или пока не были — слишком несправедливыми в распределении национального дохода. В наиболее неэгалитарных из этих стран — Австралии, Новой Зеландии, США и Швейцарии — наиболее обеспеченные 20% семей обладали таким уровнем дохода, который в среднем в 8-10 раз превышал уровень дохода наименее обеспеченных 20%. «Верхним» 10% принадлежало 20-25% национального богатства, а в Швейцарии, Новой Зеландии и Сингапуре наиболее обеспеченные граждане имели гораздо больше. Но эти перепады не шли ни в какое сравнение с неравенством в таких странах, как Филиппины, Малайзия, Перу, Ямайка или Венесуэла, в которых те же 10% наиболее обеспеченных располагали третью национального дохода. Еще хуже обстояло дело в Гватемале, Мексике, Шри-Ланке и Ботсване, где на это меньшинство приходилось более 40% богатства нации, а также в Бразилии, отличавшейся наибольшим уровнем неравенства[2]. В этом оплоте социальной несправедливости на долю 20% наименее обеспеченных слоев приходилось всего 2,5% национального дохода, тогда как на долю 20% наиболее обеспеченных — почти две трети. Наиболее обеспеченным 10% бразильцев принадлежала почти половина национального богатства (UN World Development, 1992, р. 276–277; Human Development, р. 152–153,186)[3].

Тем не менее за «десятилетия кризиса» неравенство, бесспорно, углубилось и в странах с «развитой рыночной экономикой», в частности из-за прекращения автоматического роста доходов, к которому работающее население успело привыкнуть в «золотую эпоху». Возросло число богатых и бедных, углубились различия в уровне доходов средних слоев. С 1967 по 1990 год число чернокожих американцев, зарабатывающих менее 5000 и более 50000 долларов в год соответственно, выросло за счет уменьшения промежуточной группы (New York Times, 25/9/92). Поскольку богатые капиталистические страны были теперь богаче, чем когда-либо прежде, а граждане этих стран в целом чувствовали себя более защищенными системами щедрых социальных дотаций и социального страхования «золотой эпохи» (об этом см. выше), общественное недовольство оказалось не столь значительным, как можно было ожидать. Но правительственные финансы «съедались» огромными социальными выплатами, растущими быстрее, чем государственные доходы, [434] поскольку экономика развивалась медленнее, чем до 1973 года. Несмотря на значительные усилия, практически ни одному правительству богатых и в основном демократических стран — конечно же, речь идет о странах, не особенно враждебных к государственной системе социальной поддержки, — не удалось не только значительно сократить расходы в этой области, но даже успешно контролировать их[4].
В 1970-е годы такое нельзя было даже представить. К началу 1990-x настроение неуверенности и недовольства начало распространяться даже в самых богатых странах. Мы увидим далее, что это весьма способствовало надлому традиционных политических структур этих государств. В 1990–1993 годах уже мало кто отрицал, что даже развитые капиталистические страны переживают депрессию. Никто не знал, что делать в подобной ситуации; предпочитали надеяться, что дела пойдут на лад сами собой. Но самый главный урок «десятилетий кризиса» заключался не в том, что капиталистическая система перестала быть столь же эффективной, как в «золотую эпоху», а в том, что ее функционирование вышло из-под контроля. Было непонятно, что делать с непредсказуемостью мировой экономики, поскольку инструменты для этого просто отсутствовали. Наиболее действенный и широко применяемый в «золотую эпоху» механизм управления экономикой — государственное вмешательство на национальном или международном уровне — больше не работал. В «десятилетия кризиса» национальное государство утратило свое экономическое влияние.
Это выяснилось далеко не сразу, поскольку, как это часто бывает, большинство политиков, экономистов и бизнесменов отказывалось признать необратимый характер сдвигов, наблюдаемых в мировой экономике. Экономическая политика большинства государств в 1970–е годы исходила из того, что экономический спад является временным. Еще год или два — и прежнее процветание и экономический рост вернутся. А потому не стоит менять экономическую политику, столь хорошо зарекомендовавшую себя на протяжении целого поколения. История 1970-х, взятая в целом, представляет собой хронику того, как правительства пытались выиграть время, обращаясь к старым кейнсианским рецептам. (А в отношении стран третьего мира и социалистических государств это еще и хроника больших долгов, взятых, как им тогда казалось, не надолго.) Так получилось, что в большинстве промышленно развитых стран в 1970-е годы социал-демократические правительства либо оставались у власти, либо же возвращались к ней после неудачных консервативных  [435] интервенций (как, например, в Великобритании в 1974 году и в США в 1976-м). Они не собирались отказываться от экономической политики «золотой эпохи».
В качестве единственной альтернативы выступала экономическая политика, предлагаемая небольшой группой ультралиберальных догматиков. Еще до кризиса изолированное меньшинство, верующее в безграничную свободу рынка, развернуло атаку на приверженцев кейнсианства и прочих защитников регулируемой экономики смешанного типа и полной занятости. После 1973 года идеологическое рвение давних апологетов индивидуализма заметно подогревалось очевидным бессилием и провалами правительственной экономической политики. На пользу сторонникам неолиберальных веяний пошло и учреждение Нобелевской премии по экономике. В 1974 году ее получил Фридрих фон Хайек, а два года спустя — Милтон Фридман, столь же неистовый приверженец экономического ультралиберализма[5]. После 1974 года развернулось активное наступление сторонников свободного рынка, не оказывавших, впрочем, решающего влияния на экономическую политику своих стран вплоть до начала 1980-x годов. Исключением стала Республика Чили, где террористический военный режим, свергнувший в 1973 году всенародно избранного президента, позволил американским советникам внедрить неограниченную рыночную систему. Тем самым, кстати, было продемонстрировано отсутствие внутренней взаимосвязи между свободным рынком и политической демократией. (Впрочем, отдавая должное профессору фон Хайеку, заметим, что в отличие от ультрарадикальных либералов времен «холодной войны», он и не утверждал, что такая связь существует.)
По сути своей противоборство между кейнсианцами и неолибералами не было ни теоретическим спором профессиональных экономистов, ни поиском практических путей преодоления насущных экономических проблем. (Кто, к примеру, мог бы предположить возможность сочетания экономической стагнации и быстрого роста цен, для которого в 1970–е годы придумали специальный термин «стагфляция»?) Скорее речь шла о войне непримиримых идеологий. Обе участвовавшие в ней стороны использовали экономические аргументы. Сторонники Кейнса утверждали, что высокая зарплата, полная занятость и государство «всеобщего благоденствия» сумели создать потребительский спрос, вызвавший, в свою очередь, экономический рост, и потому стимулирование дополнительного спроса позволяет наилучшим образом справиться с депрессией. С другой стороны, неолибералы доказывали, что экономика и политика «золотой эпохи» препятствовали контролю над инфляцией и сокращению расходов как в государственной, так и в частной сфере, пресекая тем самым рост прибыли, этого мотора капиталистической  [436] экономики. В любом случае, полагали они, «невидимая рука» свободного рынка, описанная Адамом Смитом, способна гарантировать наивысший прирост «богатства народов» и его наилучшее распределение, с чем категорически не соглашались кейнсианцы. Причем экономика в каждом случае рационализировала идеологическую установку, некий априорный взгляд на человеческое общество. В частности, сторонники неолиберализма недолюбливали социал-демократическую Швецию, этот впечатляющий пример экономического успеха двадцатого века. Но это происходило отнюдь не потому, что данная страна, как и все, в «десятилетия кризиса» столкнулась с трудностями, а из-за того, что знаменитая шведская экономическая модель основывалась на «коллективистских ценностях равенства и солидарности» (Financial Times, 11/11/90). И напротив, британское правительство Маргарет Тэтчер не пользовалось популярностью в левых кругах даже в годы экономического подъема из-за своего асоциального и даже антисоциального эгоизма.
Подобные позиции нельзя было внушить с помощью логических доводов. Давайте предположим, например, что кто-то способен доказать, будто наилучший способ пополнения медицинских запасов крови — приобретение ее по рыночной стоимости. Является ли это аргументом против бесплатной и добровольной донорской системы Великобритании, которую столь красноречиво и убедительно защищал Р. М. Титмус в своем труде «Узы дарения» (Titmuss, 1970)? Разумеется, нет, и это несмотря на то, что Титмус также показал, что британский способ сбора крови был таким же надежным и более безопасным, чем коммерческий способ[6]. При равенстве прочих условий для большинства из нас то общество, в котором граждане готовы оказывать бескорыстную (пусть даже символическую) помощь неизвестным соотечественникам, гораздо лучше общества, в котором подобные поступки не практикуются. К примеру, в начале 1990-х итальянская политическая система рухнула под натиском протеста избирателей против повсеместной коррупции не потому, что итальянцы от нее реально страдали — многие жители Италии, может быть даже большинство, от нее только выигрывали, — но из-за морального давления. В лавине этого негодования устояли только те политические партии, которые не были частью системы. Дело в том, что защитников абсолютной свободы индивида не трогала очевидная социальная несправедливость неограниченного рыночного капитализма, причем даже в тех случаях, когда (как, например, в Бразилии в 1980–е годы) такой капитализм не мог обеспечить экономический рост. В противоположность этому сторонники равенства и социальной справедливости (в том числе и автор этих строк) не преминули воспользоваться тем аргументом, что капиталистическое процветание  [437] может основываться и на относительно эгалитарном распределении дохода, как, например, в Японии[7]. То обстоятельство, что обе стороны переводили свои фундаментальные убеждения в прагматические аргументы, например в различные позиции относительно распределения ресурсов сугубо по рыночным ценам, носит вторичный характер. Прежде всего обе стороны стремились выработать политику, позволяющую преодолеть экономический спад.
В этом отношении сторонники экономического курса «золотой эпохи» не добились особого успеха. Отчасти это было вызвано их политической и идеологической верностью идеалам полной занятости, государства всеобщего благоденствия и послевоенной политики консенсуса. Или, что более верно, их усилия были парализованы взаимоисключающими требованиями капитала и труда, выдвигаемыми в тот период, когда экономический рост «золотой эпохи» уже не позволял прибылям и некоммерческим доходам расти, не мешая друг другу. В 1970-e — 1980–е годы Швеции, социалистической стране par excellence, с впечатляющим успехом удавалось поддерживать полную занятость через государственное субсидирование промышленности, создание новых рабочих мест и значительное расширение государственного сектора, тем самым еще более расширяя сферу социальных дотаций. Но даже в этом случае такая политика стала возможной только за счет сдерживания жизненных стандартов наемных рабочих, беспримерного налогообложения больших доходов и значительного бюджетного дефицита. Поскольку возврата к эпохе «большого скачка» не последовало, подобные меры могли носить лишь временный характер, и уже с середины 1980-x годов от них начали отказываться. К концу «короткого двадцатого века» так называемая «шведская модель» стала непопулярной даже в собственной стране.
Что еще более важно, эта модель была подорвана начавшейся после 1970 года глобализацией экономики, которая отдала правительства всех стран — кроме, возможно, правительства США с их мощной экономической системой — на милость неконтролируемого «мирового рынка». (Нельзя, впрочем, отрицать того, что «рынок» с гораздо большим недоверием относился к левым правительствам, чем к консервативным.) В начале 1980-x даже такая большая и богатая страна, как Франция, в то время руководимая социалистическим правительством, ощутила невозможность поддержки экономики  [438] только собственными силами. Уже через два года после блестящей победы Франсуа Миттерана на президентских выборах Франция столкнулась с платежным кризисом, была вынуждена девальвировать франк и отказаться от кейнсианского принципа стимуляции спроса в пользу «жесткой экономии с человеческим лицом».
К концу 1980-x годов стало ясно, что неолибералы также пребывали в растерянности. Им было нетрудно атаковать неэффективность, убыточность и отсутствие гибкости, зачастую скрывавшиеся за экономическим фасадом «золотой эпохи», поскольку все это больше не подкреплялось неуклонным ростом благосостояния, полной занятостью и государственными выплатами. Спектр неолиберальных рецептов, направленных на то, чтобы очистить заржавевший корпус «смешанной экономической системы», был довольно широк. Даже британские левые в конце концов признали, что жесткие и шоковые меры, предложенные правительством Маргарет Тэтчер, были, вероятно, необходимы. Настало время развенчания многих иллюзий относительно выгод регулируемой государством промышленности и государственного администрирования, весьма распространенных в 1980-e годы.
Но заявлений о том, что бизнес — это хорошо, а правительство — плохо (по словам президента Рейгана, «правительство — это не решение, а сама проблема»), было явно недостаточно для формулирования альтернативной экономической политики. Ведь в мире той поры, включая рейгановские Соединенные Штаты, центральные правительства тратили на социальные нужды около четверти, в наиболее развитых странах Европейского союза — около 40% ВНП (UN World Development, 1992, p. 239). Такими громадными секторами экономики можно было управлять, используя методы, заимствованные из бизнеса, и проявляя должное внимание к затратам и прибыли (что получалось далеко не всегда), но развиваться исключительно по рыночным законам они все-таки не могли, несмотря на попытки идеологов доказать обратное. Как бы то ни было, неолиберальные правительства не могли не управлять экономикой своих стран, несмотря на все славословия в адрес рыночной стихии. Более того, им никак не удавалось отказаться от бремени государственных расходов. После четырнадцати лет правления консерваторов в Великобритании, ставшей благодаря Маргарет Тэтчер наиболее «идейной» из всех либеральных режимов, с граждан взимались более высокие налоги, чем во времена лейбористов. В действительности единой для всех государств или какой-то особой неолиберальной экономической политики просто не было. Исключение составляли бывшие страны советского лагеря, где после 1989 года с подачи западных гуру от экономики предпринимались заведомо тщетные попытки мгновенно перевести экономику на рыночные рельсы. Самый могущественный из неолиберальных режимов, Соединенные Штаты эпохи Рейгана, на словах сохранявший приверженность фискальному  [439] консерватизму (т. е. сбалансированному бюджету) и «монетаризму» Милтона Фридмана, фактически использовал для выхода из экономического спада 1979–1982 годов кейнсианские методы — в частности, наращивание бюджетного дефицита и увеличение капиталовложений в оборонную промышленность. Не желая отдавать доллар на милость рыночной стихии, Вашингтон после 1984 года обратился к политике осторожного регулирования валютного курса с использованием дипломатического давления (Kuttner, 1991, р. 88–94). Стоит также отметить, что режимы, наиболее приверженные политике laissez-faire, зачастую являлись, как, например, в случае с рейгановской Америкой и тэтчеровской Великобританией, глубоко националистическими и не склонными доверять остальному миру. Для историка очевидно, что эти установки противоречат друг другу. Как бы то ни было, триумфальное шествие неолиберализма было остановлено экономическим спадом начала 1990-х, а также неожиданным открытием того, что после крушения советского коммунизма самой динамичной и быстро развивающейся экономической системой в мире оказался коммунистический Китай. Так что преподаватели западных школ бизнеса и авторы книг по менеджменту, творящие в весьма выгодном литературном жанре, ринулись штудировать учение Конфуция в поисках секретов коммерческого успеха.
Экономические проблемы «десятилетий кризиса» оказались необычайно серьезными и социально опасными прежде всего потому, что конъюнктурные изменения совпали со структурными сдвигами в экономике. Новые веяния были вполне закономерны, хотя мировая экономика теперь сильно отличалась от экономики «золотой эпохи». Система производства преобразовывалась революционными технологиями и глобализацией — можно сказать, она была «транснационализирована» до неузнаваемости. Все это имело далеко идущие последствия. К 1970-м годам было уже невозможно игнорировать глубочайшие социальные и культурные последствия «золотой эпохи» (которые мы рассматривали в предыдущих главах) и ее экологическое наследие.
Для того чтобы проиллюстрировать вышеизложенное, обратимся к анализу колебаний занятости и безработицы. Индустриализация в целом способствовала замещению человеческих навыков механическими операциями, а людского труда — силой машин, тем самым лишая людей работы. При этом вполне обоснованно предполагалось, что бурный экономический рост, обусловленный промышленной революцией, автоматически создаст дополнительные вакансии, которые позволят компенсировать потерю прежних рабочих мест. Никто, однако, не знал, какое количество безработных будет необходимо для эффективного функционирования подобной экономической системы. «Золотая эпоха» подтвердила правильность оптимистических прогнозов. Как мы уже видели (см. главу 6), экономический рост был настолько значительным, что даже в ведущих промышленных странах количество   [440] занятых в производстве почти не сократилось. Но, несмотря на это, в «десятилетия кризиса» даже в благополучных странах количество безработных постоянно увеличивалось. С 1950 по 1970 год численность телефонисток, обслуживающих междугородние и международные линии в США, сократилась на 12%, тогда как количество звонков увеличилось в пять раз. Для сравнения заметим, что с 1970 по 1980 год число телефонисток уменьшилось на 40%, в то время как количество звонков утроилось (, 1986, р. 328). Занятость сокращалась как в абсолютных, так и в относительных цифрах, причем это происходило довольно быстро. Нарастание безработицы в эти десятилетия носило уже не циклический, а структурный характер. Потерянные рабочие места не возвращались, как в лучшие времена, а исчезали навсегда.
Это происходило не только потому, что новое международное разделение труда перемещало промышленность в другие страны и регионы, превращая старые индустриальные центры в «свалки ржавого железа» или урбанистические ландшафты без всяких признаков жизни. Динамика развития новых индустриальных стран действительно впечатляет. В середине 1980-x семь таких стран третьего мира потребляли 24% и выпускали 15% всей производимой в мире стали; данный показатель, среди прочих, представляется весьма весомым[8]. К тому же, и это вполне естественно, в мире свободного перемещения капиталов через государственные границы трудоемкие отрасли промышленности перемещаются из стран с высоким уровнем заработной платы в страны с низким ее уровнем, т. е. из богатых капиталистических центров типа США — на периферию. (Сказанное, разумеется, не касается рабочих-мигрантов.) Зачем выплачивать техасскую зарплату в Эль-Пасо, если на противоположном берегу реки, в мексиканском Хуаресе, тот же рабочий, пусть даже менее квалифицированный, обойдется в 10 раз дешевле?
Но при этом даже страны, еще не вступившие или только вступившие в индустриализацию, подчинялись железной логике механизации, согласно которой рано или поздно самый дешевый человеческий труд становится дороже машинного. Столь же ощутимо на них воздействовали непререкаемые законы всемирной и неограниченной конкуренции. Каким бы дешевым ни был труд в Бразилии по сравнению с Детройтом и Вольфсбергом, автомобильная промышленность Сан-Паулу сталкивалась с той же проблемой нерентабельности человеческого труда, с которой были знакомы Мичиган и Нижняя Саксония. Во всяком случае, именно об этом говорили автору этих строк бразильские профсоюзные лидеры в 1992 году. Технологический прогресс позволяет бесконечно наращивать производительность и эффективность механического труда. С людьми все обстоит по-другому; чтобы убедиться в этом, [441] достаточно сопоставить увеличение скорости воздушных перевозок и улучшение мирового рекорда в беге на сто метров. В любом случае стоимость человеческого труда не может опускаться ниже признаваемого в данном обществе минимального уровня, необходимого для поддержания жизни. Люди плохо приспособлены к капиталистической системе производства. Чем выше уровень технологического развития, тем дороже человеческая составляющая производства по сравнению с машинной его составляющей.
Историческая трагедия «десятилетий кризиса» состояла в том, что производственная система избавлялась от человеческого труда гораздо быстрее, чем рыночная экономика создавала новые рабочие места. Этот процесс стимулировался международной конкуренцией, финансовым давлением на правительства, которые — прямо или косвенно — оставались самыми крупными работодателями, а также, особенно после 1980 года, господствовавшей в тот момент «теологией свободного рынка», требовавшей отдать наемных работников в полное распоряжение частных предпринимателей, которые по определению озабочены только материальной выгодой. Это, в частности, означало, что правительства и прочие публичные институты утрачивали статус «работодателя последней инстанции» (World Labour, 1989, р. 48). Упадок профсоюзного движения, ослабленного экономической депрессией и враждебностью неолиберальных правительств, лишь ускорил описанный процесс, поскольку прежде одной из главных задач профсоюзов являлось обеспечение права на работу. Мировая экономика продолжала развиваться, но автоматический механизм, отвечающий за создание новых рабочих мест для мужчин и женщин без специальной квалификации, рушился на глазах.
Сказанное можно пояснить, обратившись к примеру из другой области. Крестьянство, составлявшее большую часть населения в течение всей известной нам истории человечества, благодаря сельскохозяйственной революции оказалось ненужным. В прежние времена миллионы людей, чей труд на земле уже не требовался, с легкостью находили работу в другом месте, с одним только желанием работать и умением в новых условиях пользоваться старыми навыками, чтобы, например, выкопать канаву или построить стену, или же просто с желанием учиться в процессе работы. Но что произойдет с этими людьми, когда их труд в свою очередь станет ненужным? Даже если некоторые из них сумеют переквалифицироваться и освоить навыки высокого порядка, запрашиваемые информационным обществом (для которых все чаще требуется высшее образование), таких рабочих мест все равно не хватит (Technology, 1986, р. 7–9, 335). И какой же в таком случае будет судьба крестьян третьего мира, в массовом порядке продолжающих покидать свои деревни?
В богатых капиталистических странах на тот момент уже существовала система социальной защиты, хотя людей, попадавших в постоянную зависимость от этой системы, ненавидели и презирали те, кто считал, что  [442] зарабатывает себе на хлеб насущный в поте лица своего. В бедных странах такие люди приобщались к обширной «теневой» или «параллельной» экономике, в рамках которой мужчины, женщины и дети кое-как перебивались за счет мелких работ, услуг, уловок, покупок, продаж и воровства. В богатых странах они формировали все более отчужденный и изолированный «внеклассовый элемент», чьи проблемы de facto считались неразрешимыми, но вторичными, поскольку такие люди составляли хоть и постоянное, но все же меньшинство. Негритянское население США[9] стало хрестоматийным примером этого социального дна. Кроме того, «черная экономика» присутствовала и в богатых странах. Исследователи с удивлением обнаружили, что в начале 1970-x годов 22 миллиона семей в Великобритании имели на руках более го миллиардов фунтов стерлингов наличными, или в среднем 460 фунтов стерлингов на одну семью; этот показатель, как отмечалось, столь высок именно потому, что «черная экономика» в основном оперирует наличными деньгами.

II
Сочетание депрессии и повсеместной реструктуризации экономики, призванной упразднить человеческий труд, стало зловещим фоном «десятилетий кризиса». Уже целое поколение выросло в мире полной занятости с уверенностью, что ту или иную работу всегда можно будет найти. Если депрессия начала 1980-x вернула неуверенность в жизнь промышленных рабочих, то к началу 1990-х значительная часть «белых воротничков» и профессионалов среднего звена в таких странах, как Великобритания, тоже почувствовали, что ни работа, ни будущее для них не гарантированы. В то время около половины жителей наиболее процветающих регионов Великобритании допускали, что могут остаться без места. По мере того как старый образ жизни рушился (см. главы 10 и 11), люди теряли привычные жизненные ориентиры. Отнюдь не случайно «восемь из десяти самых громких в истории Америки дел о серийных убийствах (...) расследовались в период, начинающийся с 1980 года». Подобные преступления совершались, как правило, белыми мужчинами от тридцати до сорока лет, «пережившими длительное одиночество, фрустрацию и гнев», зачастую сопровождаемые такими жизненными катастрофами, как потеря работы или развод[10]. Едва ли случайным было и провоцировавшее  [443] эти преступления «становление в США культуры ненависти» (Butterfield, 1991). Эта ненависть хорошо различима в словах популярных песен 1980-x годов, а также просматривается в нарастающей жестокости фильмов и телепередач того времени.
Описанное чувство дезориентации и незащищенности привело к значительным разломам и сдвигам в политике развитых стран еще до того, как окончание «холодной войны» нарушило международное равновесие, на котором покоилась стабильность западных парламентских демократий. Во времена экономических неурядиц избиратели склонны винить в своих неприятностях правящий режим или партию, но новизна «десятилетий кризиса» заключалась в том, что антиправительственные выступления далеко не всегда шли на пользу оппозиции. Больше всего из-за этого потеряли западные социал-демократические и лейбористские партии, чей главный козырь — активная экономическая и социальная политика национальных правительств — утратил былую привлекательность, а традиционно поддерживавший их рабочий класс стал более разобщенным (см. главу 10). Уровень заработной платы внутри страны теперь гораздо более зависел от внешней конкуренции, а способность государства поддерживать его заметно снизилась. При этом депрессия расколола ряды традиционных сторонников социал-демократических партий. Одним рабочие места были (относительно) гарантированы, другие боялись их потерять, третьи трудились в исторически связанных с профсоюзами регионах и отраслях промышленности, четвертые работали в более стабильных новых отраслях и не испытывали на себе профсоюзного влияния, а пятые становились никому не нужными жертвами кризиса, превращаясь в маргиналов. Кроме того, с начала 1970-x часть избирателей (в основном молодых и/или принадлежащих к среднему классу) отвернулась от влиятельных левых партий и обратилась к более «специализированным» движениям — в основном экологическим, женским и прочим альтернативным. В начале 1990-х годов лейбористские и социал-демократические правительства стали такой же редкостью, как и в 1950-е годы, а кабинеты, формально возглавляемые социалистами, были вынуждены отказываться от традиционной политики.
Политические силы, заполнившие образовавшийся вакуум, были различными по своей направленности. Среди них можно было найти правые движения ксенофобского и расистского толка, всевозможные сепаратистские (но при этом отнюдь не всегда националистические) партии, а также «зеленые» и прочие разновидности «новых социальных движений», считавших себя левыми. Некоторые из них успешно влияли на политику своих стран, иногда даже доминируя на региональном уровне, хотя к концу «короткого двадцатого века» ни одной такой партии так и не удалось полностью вытеснить традиционные политические структуры. В целом уровень их поддержки варьировал [444] довольно широко. Самые влиятельные из «новичков» отказались от политики демократического и гражданского универсализма в пользу защиты интересов какой-либо одной группы, зачастую демонстрируя враждебность по отношению к иностранцам и инакомыслящим, а также к идее всеобъемлющего государства-нации, рожденной французской и американской революционными традициями. Становление этой политики «групповой идентичности» мы рассмотрим ниже.
При этом политический вес новых движений был обусловлен не столько содержательной стороной их программ, столько отказом от «прежней политики». Некоторые из наиболее крупных движений такого рода положили негативизм в основу своей деятельности. Хорошими примерами здесь могут служить сепаратистская Северная лига в Италии или политический выбор 20% американских избирателей, поддержавших на президентских выборах 1992 года малоизвестного миллионера из Техаса. Сюда же следует отнести и волеизъявления избирателей Бразилии и Перу, в 1989 и 1990 годах избравших глав своих государств, руководствуясь единственным соображением: раз о них раньше ничего не было слышно, они должны быть приличными людьми. В Великобритании в начале 1970-x годов лишь сохранение традиционно нерепрезентативной избирательной системы предотвратило появление влиятельной третьей партии, когда либералы, действуя самостоятельно или заодно с отошедшими от лейбористов умеренными социал-демократами, получали почти такую же (или даже большую) поддержку электората, как и основные две партии, взятые по отдельности. Такого катастрофического падения популярности правящих партий, какое наблюдалось в конце 1980 — начале 1990-х годов, западный мир не знал со времен Великой депрессии. Это касается прежде всего Социалистической партии Франции (1990), Консервативной партии Канады (1990) и партий правящей коалиции Италии (I993). Иначе говоря, в «десятилетия кризиса» устойчивые до того момента политические структуры демократических капиталистических государств начали распадаться. Что еще более серьезно, наибольший потенциал роста продемонстрировали те политические образования, которые сочетали популистскую демагогию, ярко выраженное личностное лидерство и враждебность к иностранцам. Люди, пережившие межвоенный период, имели все основания для разочарований.

III
Не слишком часто, но все же отмечалось, что начиная с того же 1970 года аналогичный кризис поразил и «централизованную плановую экономику» так называемого второго мира. Поначалу эти затруднения были незаметны из-за  [445] жесткости политической системы этих стран, и потому их наступление показалось совершенно неожиданным, как, например, в Китае конца 1970-xгодов, после смерти Мао, или в Советском Союзе середины 1980-x, после смерти Брежнева (см. главу 16). Уже с середины 1960-х годов стало очевидно, что плановой социалистической экономике просто необходимы реформы. В начале 1970-х в ней проявились бесспорные признаки экономического спада. Именно в этот момент социалистическая экономика попала, хотя и в меньшей степени, чем другие экономические системы, под влияние неконтролируемых колебаний и флуктуации мировой экономики. Широкомасштабный выход СССР на мировой рынок зерна, а также нефтяной кризис 1970-х годов покончили с самодостаточностью «социалистического лагеря» как замкнутой экономической системы регионального масштаба, застрахованной от превратностей мирового экономического развития (см. выше).
Восток и Запад неожиданно оказались связанными друг с другом не только общемировыми экономическими процессами, не поддающимися никакому контролю, но и странной зависимостью системы противовесов, сложившейся в годы «холодной войны». Как мы уже видели (см. главу 8), такая система являлась стабилизирующим фактором — как для самих сверхдержав, так и для всего остального мира. Именно поэтому ее распад вверг в хаос весь мир. Причем этот беспорядок оказался не только политическим, но и экономическим. После неожиданного распада советской политической системы межрегиональное разделение труда и общая инфраструктура, созданная в советской зоне влияния, также развалились. Странам и регионам, входившим в эту систему, пришлось в одиночку справляться с трудностями свободного рынка, к чему они были мало приспособлены. Но при этом и Запад оказался не готов интегрировать остатки «параллельного мира» старой коммунистической системы в свою собственную экономику, даже если пожелал бы этого. Но Европейскому союзу, к примеру, это было совершенно не нужно[11]. Финляндия, одна из самых динамичных экономик послевоенной Европы, из-за краха советской экономической системы оказалась в глубоком кризисе. Германия, самая могущественная европейская держава, была вынуждена проводить политику жестких ограничений как внутри страны, так и в Европе в целом — потому что ее правительство (вопреки, заметим, предупреждениям банковских кругов) совершенно недооценило сложность и издержки поглощения относительно небольшой части социалистического мира — шестнадцатимиллионной Германской Демократической Республики. И все это были [446]  непредсказуемые последствия крушения Советского Союза, в которое не верили до того самого момента, пока оно действительно не состоялось.
На Востоке, как и на Западе, немыслимое прежде становилось предметом активного обсуждения: замалчиваемые ранее проблемы были преданы гласности. Например, в 1970-e годы защита окружающей среды повсеместно стала важнейшим политическим вопросом, шла ли речь о запрете охоты на китов или сохранении сибирского озера Байкал. Учитывая ограничения, налагаемые тогда на публичные дискуссии, нам довольно трудно проследить развитие критической мысли в коммунистических странах. Однако к началу 1980-x ведущие экономисты реформистского толка, например Янош Корнай в Венгрии, начали публиковать яркие критические исследования социалистической экономики, а безжалостные обличения недостатков советского общества, прозвучавшие в середине 1980-x, уже тогда вынашивались в Новосибирске и других научных центрах. Гораздо сложнее установить, когда именно сами коммунистические вожди перестали верить в социализм, поскольку после событий 1989-1991 годов им было выгодно относить свое обращение в капиталистическую веру на максимально ранний срок. Сказанное об экономике было еще более справедливо в отношении политики, по крайней мере в социалистических странах, что и продемонстрировала горбачевская перестройка. При всем своем восхищении фигурой Ленина многие коммунистические реформаторы, безусловно, предпочли бы отказаться от значительной части политического наследия ленинизма, хотя мало кто из них (за исключением руководителей Итальянской коммунистической партии, которым симпатизировали коммунисты Восточной Европы) был готов признать это открыто.
Большинство реформаторов в социалистическом мире мечтали превратить свои страны в некое подобие западных социально ориентированных демократий. Их идеалом выступал скорее Стокгольм, нежели Лос-Анджелес. Поэтому у Хайека или Фридмана вряд ли было много тайных почитателей в Москве или Будапеште. Неудача же заключалась в том, что экономический кризис в социалистических государствах совпал с кризисом «золотой эпохи» капитализма, ставшим одновременно и кризисом социальной демократии. Реформаторам не повезло еще и в том, что внезапный коллапс коммунизма сделал программы постепенного перехода к рыночной экономике нежелательными и непрактичными. А это, в свою очередь, совпало с триумфом (хотя и недолгим) жесткого радикализма свободного рынка в западных капиталистических странах. В силу указанных причин именно идеология ничем не ограничиваемой рыночной стихии вдохновляла на реформы теоретиков посткоммунистических стран, причем на практике она оказалась здесь столь же неосуществимой, как и повсеместно.
Несмотря на то что во многих отношениях кризисы на Западе и Востоке развивались параллельно и являлись составляющими общемирового  [447] экономического и политического кризиса, между ними имелись два существенных отличия. Для коммунистической системы, во всяком случае для стран советской сферы влияния, экономически отсталых и закосневших, он явился вопросом жизни и смерти. Пережить этот кризис им так и не удалось. Но в развитых капиталистических странах вопрос о выживании не стоял никогда. Политические системы этих стран давали трещины, но их способность к обновлению не ставилась под вопрос. Этим объясняются, хотя и не оправдываются, неправдоподобное прогнозы американского аналитика, согласно которым после падения коммунизма человечество ожидает либерально-демократическое будущее. Развитые страны столкнулись только с одной реальной проблемой: их территориальная целостность в будущем больше не была гарантирована. Впрочем, к началу 1990-x ни одно из западных государств-наций не распалось, несмотря на подъем сепаратистских движений.
В «эпоху катастроф» казалось, что крах капитализма близок. Великую депрессию окрестили, согласно названию одной известной книги, «последним из кризисов» (Hutt, 1935). Но к концу века в его неминуемый коллапс уже мало кто верил; хотя даже в 1976 году известный французский историк и торговец предметами искусства предсказывал скорый закат западной цивилизации на том основании, что жизненная сила американской экономики, этого авангарда западного мира, исчерпана (Gimpel, 1992). Этому автору казалось, что депрессия конца 1970-х «перейдет и в следующее тысячелетие». Правда, справедливости ради стоит сказать, что до середины или даже до конца 1980-x мало кто строил апокалиптические прогнозы и в отношении СССР.
Вместе с тем в силу динамичного и неконтролируемого характера капиталистической экономики социальная структура западных обществ испытала большие перегрузки, чем в социалистических странах, и потому с этой точки зрения кризис на Западе оказался более серьезным. Разрушение социальной структуры СССР и стран Восточной Европы стало следствием распада экономической системы этих государств, а не его предпосылкой. Там, где есть возможность сравнивать — например, в ситуации с Восточной и Западной Германией, — создается впечатление, что традиционные ценности и привычки немцев лучше сохранялись в коммунистической изоляции, чем в условиях «экономического чуда». Эмигрировавшие из Советского Союза евреи возродили в Израиле классическую музыкальную традицию, поскольку они приехали из страны, где посещение концертов классической музыки являлось нормой, по крайней мере в еврейской среде. Посещающая концерты публика там еще не успела превратиться в скромное меньшинство людей среднего и пожилого возраста[12]. Жителей Москвы и Варшавы меньше волновали такие важные для обитателей  [438] Лондона или Нью-Йорка проблемы, как растущий уровень преступности, не безопасность пребывания в общественных местах, непредсказуемая агрессия праздношатающихся подростков. В социалистическом обществе практически отсутствовало эпатирующее поведение, столь раздражавшее консервативную публику на Западе, усматривавшую в подобных выходках первые признаки распада цивилизации и мрачные «веймарские» аллюзии.
Сложно точно определить, до какой степени это различие между Востоком и Западом было обусловлено более высоким уровнем благосостояния в буржуазных странах и гораздо более жестким контролем со стороны социалистических государств В некоторых отношениях и Восток, и Запад эволюционировали в одну и ту же сторону Семьи становилась меньше, браки распадались с большей легкостью, чем раньше, население — во всяком случае, в более урбанизированных и промышленно развитых областях — практически не воспроизводилось Насколько можно судить, влияние традиционных религий на Западе значительно ослабело, и хотя социологические опросы фиксировали возрождение религиозности в постсоветской России, это почти не сказывалось на увеличении числа прихожан Как показали события, имевшие место после 1989 года, польки с таким же недовольством относились к попыткам Католической церкви регулировать их сексуальное поведение, как и итальянки, — несмотря на то что при коммунистах поляки выказывали страстную привязанность к Церкви по националистским и антисоветским соображениям Бесспорно, коммунистические режимы предоставляли меньше социального пространства для субкультур, контркультур и различного рода андеграунда, а также подавляли диссидентство Более того, люди, пережившие времена по настоящему безжалостного и массового террора, отметившего историю большинства восточноевропейских стран, предпочитали не поднимать головы даже после смягчения режима Тем не менее относительное спокойствие здешней общественной жизни не было обусловлено страхом. Коммунистическая система изолировала своих граждан от полномасштабного воздействия западных социальных трансформаций потому, что она изолировала их от воздействия западного капитализма Все общественные изменения являлись результатом либо государственной политики, либо реакции граждан на эту политику То, что государство не считало нужным менять, оставалось в прежнем состоянии Главным парадоксом коммунизма у власти оказался его консерватизм

IV
Ситуацию на обширных территориях третьего мира (включая страны, вставшие на путь индустриализации) обобщать гораздо труднее. Поверхностный [449] обзор переживаемых ими проблем был предпринят в главах 7 и 12. Мы видели, что «десятилетия кризиса» отразились на этих странах совершенно по-разному. Как можно сравнивать, например, Южную Корею, в которой с 1970 по 1985 год число обладателей телевизоров увеличилось с 6,4 до 99,1% населения (Jon, 1993), с Перу, где половина населения живет за чертой бедности, а среднедушевое потребление даже падает (Anuario, 1989), или с беднейшими африканскими странами? Проблемы, с которыми сталкивался Индийский субконтинент, были обусловлены трудностями экономического и социального роста. А в то же самое время в Сомали, Анголе и Либерии шли противоположные, разрушительные процессы, и это на континенте, будущее которого мало кому представляется оптимистическим
С достаточной определенностью можно утверждать только одно с начала 1970-х годов почти все страны третьего мира попали в колоссальную долговую зависимость. В 1990 году в число должников входили три страны с гигантским внешним долгом, составлявшим от 60 до 110 миллиардов долларов (Бразилия, Мексика и Аргентина), более 28 стран со средним объемом долговых обязательств на уровне 10 миллиардов, и должники, обремененные одним или двумя миллиардами По подсчетам Всемирного банка (у которого имелись все основания быть информированным), среди 96 должников с «низкими» и «средними» доходами на душу населения только у семи внешний долг был заметно ниже миллиарда долларов — например, к таковым относились Лесото и Чад. Но и в этих странах внешний долг был в несколько раз выше, чем двадцать лет назад. Между тем в 1970 году в мире было только 12 стран, чей долг превышал миллиард долларов, и ни одной страны с долгом более го миллиардов. К началу 1980-х 6 стран обладали внешним долгом, сопоставимым с их ВНП или превышавшим его, к 1990 году уже 24 страны были должны больше, чем производили, включая все страны, лежащие к югу от Сахары. Неудивительно, что именно в Африке находилась большая часть стран с самым крупным внешним долгом (Мозамбик, Танзания, Сомали, Замбия, Конго, Берег Слоновой Кости), некоторые из них были опустошены войной, а другие не выдержали обвала цен на их экспортные товары. При этом, однако, страны, на которые легло наиболее тяжелое бремя обслуживания внешних долгов, т. е. те, в которых расходы на эти цели достигали четверти экспорта, распределялись по миру более равномерно. И действительно, среди прочих регионов планеты Африка, в сопоставлении с Юго-Восточной Азией, Латинской Америкой, бассейном Карибского моря, а также Ближним Востоком, смотрелась не так уж и плохо
В принципе, выплатить такие долги было невозможно, но поскольку банки продолжали взимать с них проценты — около 9,6% в 1982 году, — банкиров такое положение дел устраивало. В начале 1980-х годов их охватила настоящая паника самые крупные страны-должники Латинской Америки, включая  [450] Мексику, не могли больше выплачивать проценты. Западная банковская система оказалась на грани краха, поскольку в 1970-e годы некоторые крупнейшие банки, инвестируя хлынувшие на Запад нефтедоллары, ссудили столь огромные суммы, что их ожидало неминуемое банкротство. К счастью для богатых стран, три латиноамериканских должника действовали порознь, что позволило заключить с ними отдельные соглашения об отсрочке платежей. Банки, при поддержке своих правительств и международных финансовых структур, выиграли время, постепенно списали утраченные активы и обеспечили себе платежеспособность. Долговой кризис не был преодолен, но уже не представлял смертельной угрозы. Это был, по-видимому, самый опасный момент для мировой капиталистической экономики со времен Великой депрессии 1929 года. Подробная история этого эпизода еще будет написана.
Долги бедных стран росли, а с их реальными или потенциальными активами этого не происходило. В «десятилетия кризиса» развитые капиталистические страны, подходящие к партнерам сугубо с точки зрения реальной или потенциальной прибыли, решили не иметь дел со многими странами третьего мира. В 1970 году в 19 из 42 стран с «низким уровнем дохода» вообще не поступило иностранных инвестиций. К 1990 году зарубежные инвесторы полностью потеряли интерес уже к 26 странам. Значительные внешние инвестиции (более 500 миллионов долларов) поступали только в 14 из 100 неевропейских стран с низким и средним уровнем дохода. По-настоящему крупные капиталовложения (свыше миллиарда) делались только в 8 странах, 4 из которых находятся в Восточной и Юго-Восточной Азии (Китай, Таиланд, Малайзия и Индонезия), а 3 — в Латинской Америке (Аргентина, Мексика и Бразилия)[13]. Но все же интегрирующаяся мировая экономическая система не полностью отвернулась от «потерянных» регионов. Самые маленькие и живописные из этих стран превратились в рай для туристов и офшорные убежища от правительственного контроля, что, возможно, в будущем поможет в чем-то изменить ситуацию в их пользу. Однако в целом значительная часть мира оказалась вне мировой экономики. Казалось, что после распада советского блока такая же участь ожидает и территорию от Триеста до Владивостока. В 1990 году Польша и Чехословакия были единственными странами бывшего социалистического лагеря, привлекавшими хотя бы какие-то иностранные инвестиции (UN World Development, 1992, Tables 21, 23, 24). На огромной территории бывшего Советского Союза располагались как богатые ресурсами области или республики, привлекавшие значительные капиталовложения, так и области, из-за своей бедности оставшиеся без всякой финансовой поддержки. Так или иначе, но большая часть бывшего советского блока постепенно приобщалась к третьему миру. [451]
Таким образом, основным итогом «десятилетий кризиса» можно считать увеличение экономического разрыва между бедными и богатыми странами. Реальный ВВП на душу населения в странах тропической Африки с 1960 по 1987 год упал с 14 до 8% от аналогичного показателя развитых стран, а в «наименее развитых странах» в целом (как африканских, так и неафриканских) — с 9 до 5% (UN Human Development, 1991, Table 6)[14].

V
По мере того как транснациональная экономика укрепляла контроль над миром, она подрывала основы существования основного и с 1945 года универсального института международной политики — территориального государства-нации. Этим традиционным образованиям было уже не под силу выполнять большую часть своих прежних функций. Одновременно сдавали свои позиции и организации, ограниченные рамками национальных границ, — профсоюзы, парламенты, средства массовой информации. И напротив, транснациональные компании, валютные биржи и спутниковые средства коммуникации расширялись и укреплялись. Исчезновение сверхдержав, хоть как-то контролировавших соответствующие сферы влияния, поддержало эту тенденцию. Даже такие специфические для государств-наций двадцатого века функции, как перераспределение доходов с помощью «трансфертных платежей» — системы государственных социальных пособий, субсидий на образование и здравоохранение, других подобных отчислений, — трудно было ограничивать рамками национальных государств. На практике, разумеется, они старались выполнять привычные функции, но появление наднациональных образований вроде Европейского сообщества или союза не слишком способствовало этому. Полномочия государств-наций сокращались и еще по одной причине: в эпоху, когда в мире восторжествовала «теология свободного рынка», было принято вверять традиционные полномочия государственных структур рыночной стихии.
На этом фоне парадоксальным, но едва ли удивительным выглядит следующее явление: наряду с ослаблением государств-наций в мире обозначилась тенденция дробления старых государственных образований на новые, менее крупные. Как правило, это делалось в порядке уступки какой-либо группе, требовавшей этнолингвистической монополии. Распространение [452] подобных автономистских и сепаратистских движений после 1970 года было характерно в основном для Запада — в частности, для Великобритании, Испании, Канады, Бельгии и даже Швейцарии и Дании, а также для Югославии — наименее централизованного социалистического государства. Кризис коммунистической системы в Восточной Европе привел к тому, что после 1991 года на ее территории образовалось больше новых и номинально национальных государств, чем когда-либо прежде. Причем до начала 1990-х Западное полушарие к югу от канадской границы оставалось практически не затронутым этим движением. В странах, переживших в 1980–е и 1990–е годы распад и дезинтеграцию (примерами могут служить Афганистан и некоторые африканские территории), альтернативой старому порядку явилось не столько возникновение новых государств, столько анархия.
На первый взгляд такое развитие событий кажется довольно странным: ведь совершенно ясно, что новые небольшие государства-нации столкнутся с теми же проблемами, только в больших масштабах. С другой стороны, ничего необъяснимого в сложившейся ситуации нет: стоит только вспомнить, что единственной существовавшей в конце двадцатого века моделью государства было замкнутое территориальное образование, обладающее автономными общественными институтами, — короче говоря, модель государства-нации «эпохи революций». Более того, после 1918 года все политические режимы начали придерживаться принципа «национального самоопределения», все больше и больше трактуемого в национально-лингвистических терминах. В этом отношении Ленин и Вильсон мыслили сходным образом. И Европа, созданная Версальским мирным договором, и политические образования, вошедшие в состав Советского Союза, задумывались как совокупность именно таких государств-наций. В случае с СССР (и последовавшей его примеру Югославией) имел место такой союз государств, члены которого обладали теоретическим (но не практическим) правом на отделение[15]. Если такие объединения распадались, то это происходило в соответствии с изначально заложенными линиями разлома.
Однако сепаратистский национализм «десятилетий кризиса» значительно отличался от движений, создававших государства-нации в девятнадцатом и в начале двадцатого века. Его появление было обусловлено тремя факторами. Первой причиной стало противодействие государств-наций включению в более крупные объединения. Оно стало особенно очевидным в 1980-eгоды, когда действительные и потенциальные члены Европейского сообщества, иногда находящиеся в столь разных весовых категориях, как Норвегия и Великобритания госпожи Тэтчер, пытались сохранить региональную автономию, [453] невзирая на общеевропейскую стандартизацию. При этом показательно, что протекционизм, этот главный инструмент экономической политики государства-нации, в «десятилетия кризиса» оказался менее эффективным, нежели в «эпоху катастроф». Хотя свобода международной торговли оставалась не только идеалом, но и в значительной мере реальностью, даже упрочившейся после падения командно-административных систем, некоторые государства практиковали негласные способы защиты от иностранной конкуренции. Самыми изобретательными в этой области оказались французы и японцы, хотя, возможно, еще более поразительным явилось умение итальянцев (в лице компании «Фиат») сохранить в своих руках львиную долю собственного автомобильного рынка. Тем не менее эти действия скорее были похожи на арьергардные бои, давались с большим трудом и далеко не всегда приводили к успеху. Наиболее яростное сопротивление свободной торговле отмечалось в тех случаях, когда затрагивалась не столько экономическая, сколько культурная идентичность нации. Французские и, в несколько меньшей степени, немецкие политики боролись за сохранение крупных государственных субсидий для своих крестьян не только потому, что дорожили их голосами на выборах. Они вполне искренне верили: уничтожение фермерского земледелия, при всей его неэффективности и неконкурентоспособности, приведет к уничтожению самобытного пейзажа, местных традиций, национального характера. Франция, при поддержке других европейских стран, не подчинилась требованию Америки разрешить свободное распространение фильмов и аудиовизуальной продукции не только потому, что это привело бы к наводнению кинотеатров и видеорынка американской продукцией. (Хорошо известно, что базирующаяся в Америке и контролируемая международным капиталом индустрия развлечений утвердила свою потенциальную мировую монополию, заменив собой прежнюю власть Голливуда.) Они справедливо считали недопустимым прекращение производства фильмов на французском языке, несмотря на более высокую себестоимость или более низкую прибыльность. Какими бы ни были экономические аргументы, в мире есть вещи, требующие нашей защиты. Станет ли хоть одно национальное правительство всерьез рассматривать вопрос о сносе кафедрального собора в Шартре или усыпальницы Тадж-Махал, если даже будет доказано, что возведение на этом месте пятизвездочной гостиницы, торгового комплекса или делового центра пополнит ВНП страны более основательно, чем прибыль от традиционных туристических маршрутов? Ответ очевиден.
Вторую причину правильнее всего было бы назвать коллективным эгоизмом богатства. Она отражала постоянно нарастающее экономическое неравенство континентов, регионов и отдельных стран. Старомодные правительства государств-наций, централизованные или федеральные, а также наднациональные образования типа Европейского сообщества взяли на себя [454] ответственность за развитие всей своей территории и, следовательно, за относительно равное распределение на ней обязанностей и льгот. Это также означало, что бедные и отсталые регионы субсидировались более богатыми и передовыми (посредством централизованных механизмов распределения), причем они получали даже инвестиционные привилегии. По этой причине руководство Европейского сообщества поступало достаточно мудро, принимая в свои ряды только те государства, чья экономическая отсталость и бедность казалась не слишком большой обузой для остальных. Любопытно, что подобный реализм полностью отсутствовал при создании в 1993 году Североамериканской зоны свободной торговли, объединившей США и Канаду с ВНП порядка 20000 долларов на душу населения по результатам 1990 года с Мексикой, где аналогичный показатель был в восемь раз меньше[16]. Нежелание более богатых областей субсидировать более бедные хорошо знакомо, в частности, специалистам по местному самоуправлению в США. Проблема «города в городе», населенного бедными и постоянно теряющего налоговую базу, возникла в основном из-за переезда более обеспеченного населения в пригороды. Кто же хочет платить за бедных? Богатые пригороды Лос-Анджелеса, например Санта-Моника и Малибу, предпочитали покинуть административные границы своего города, а в начале 1990-x по этой же причине за отделение проголосовало население Стейтен-Айленда, одного из пригородов Нью-Йорка.
Националистические движения «десятилетий кризиса» отчасти проистекали из этого коллективного эгоизма. Призывы к развалу Югославии исходили в основном от «европейских» Словении и Хорватии, а инициатива разделить Чехословакию — от Чехии, громогласно заявлявшей о своей «западной» ориентации. Каталония и Страна Басков относились к самым обеспеченным и «развитым» областям Испании, а в Латинской Америке единственным выразителем серьезных сепаратистских устремлений оказался богатейший бразильский штат Риу-Гранди-ду-Сул. Наиболее концентрированным выражением описываемого здесь феномена может служить внезапный подъем в конце 1980-х годов так называемой Ломбардской лиги (позднее переименованной в Северную лигу). Она стремилась к отделению от Рима, политической столицы Италии, региона с центром в Милане, который являлся «экономической столицей» страны. Риторические приемы сторонников Лиги, вещавших о славном историческом прошлом и превосходстве ломбардского диалекта, были типичными приемами сепаратистского красноречия; реальной же причиной их активности было стремление богатой области оставить свои ресурсы при себе. [455]
Третьей причиной, скорее всего, явилась общественная реакция на «культурную революцию» второй половины двадцатого столетия, на невиданное ранее разрушение традиционных социальных норм, структур и ценностей, породившее в душах многих жителей экономически развитых стран опустошенность и сиротство. Никогда раньше слово «сообщество» не употреблялось столь неразборчиво и бездумно, как в те десятилетия, когда сообщества в социологическом смысле слова в реальной жизни почти не осталось — отсюда, кстати, и появление таких терминов, как «разведывательное сообщество», «сообщество специалистов по связям с общественностью», «сообщество гомосексуалистов». Склонные к самоанализу американские авторы отмечали начавшийся еще в конце 1960-х годов подъем «групп общей идентичности» — объединений, к которым человек мог просто принадлежать, полностью и безраздельно, без каких-либо сомнений. Большая часть таких групп по понятным причинам строилась на общности этнических корней, хотя были и такие, которые практиковали групповой сепаратизм, используя туже националистскую терминологию (можно сослаться на разговоры о «голубой нации», популярные среди активистов гомосексуального движения).
Анализ этого феномена на материале многих многонациональных государств показал, что политика «групп общей идентичности» не имела ничего общего с «национальным самоопределением», т. е. с желанием создать собственное территориально обособленное государство и стать «народом» (что и составляет сущность национализма). Сецессия не имела смысла для негритянского или итальянского населения Соединенных Штатов и не была частью их этнической политики. Политика украинцев в Канаде по своей сути была не украинской, но канадской[17]. Все это легко объяснимо: ведь сущностью этнической или другой подобной политики в городских (т. е. по определению гетерогенных) обществах является борьба с другими подобными группами за собственную долю ресурсов неэтнического государства. Конгрессмены, избираемые от городских округов Нью-Йорка и отстаивавшие такую «нарезку» округов, которая обеспечивала бы максимальное представительство латиноамериканцев, азиатов и гомосексуалистов, желали получить от города Нью-Йорка как можно больше.
Общность политики «этнической идентичности» с этническим национализмом заключалась в том, что она также подчеркивала наличие [456] неких экзистенциальных, изначальных, неизменных характеристик, присущих только членам этой группы, и никому другому. Поскольку фактические различия, отличавшие одну группу от другой, сокращались, на первый план выходило сознание собственной исключительности. В частности, молодые американские евреи обратились к своим «корням» только тогда, когда основные признаки их еврейского происхождения были уже утеряны, а о сегрегации и дискриминации предвоенной эпохи почти забыли. Хотя националисты Квебека настаивали на отделении, ссылаясь на «особый характер» своего общества, на самом деле квебекский национализм сумел стать заметной политической силой именно в то время, когда Квебек утратил черты «самобытности», которой он, бесспорно, обладал до начала 1960-х годов (Ignatieff, 1993, p. 115-117). Зыбкий характер этничности в городских обществах делал этот критерий групповой принадлежности произвольным и надуманным. Не менее 60% родившихся в Америке женщин любого этнического происхождения (исключение составляли черные, испаноязычные, немки и англичанки) выходили замуж за мужчин, не принадлежащих к их группе (Lieberson, Waters, 1988, p. 173). И потому принадлежность к определенной группе все чаще утверждалась за счет неприятия «чужих». Могли ли скинхеды-неонацисты Германии, усвоившие моду, прически и музыкальные вкусы космополитичной молодежной культуры, утверждать свою исконную «германскую идентичность», не избивая албанцев и турок? Как иначе, не уничтожая «чужих», можно было обосновать претензии на «исконно» хорватские или сербские территории, на которых издавна и мирно сосуществовали различные этнические группы и религии?
Трагедия этой политики исключительной национальной идентичности, независимо от того, ориентировалась она на создание независимых государств или нет, заключалась в ее неэффективности. Ее действенность была иллюзорной. Живущие в Бруклине американцы итальянского происхождения, которые все чаще подчеркивали свои итальянские корни и говорили друг с другом по-итальянски, извиняясь за недостаточное владение своим «родным языком»[18], работали на американскую экономику, а ее их итальянское прошлое совершенно не интересовало — разве что для развития небольшого сегмента рынка. Претензии на обладание некоей негритянской, индуистской, русской или женской истиной, непонятной и необъяснимой для чужих, были обречены за рамками организаций, чьей основной задачей являлось распространение подобных взглядов. Исламские фундаменталисты, изучавшие физику, не занимались исламской физикой, а еврейские  [457] инженеры не осваивают инженерные науки по-хасидски. Даже такие культурные националисты, как французы и немцы, поняли, что общение в глобальной деревне требует освоения общемирового языка, подобного средневековой латыни, каким в настоящее время стал английский. Мир, разделенный на гомогенные этнические участки вследствие геноцида, массового изгнания и «этнических чисток», вновь становился гетерогенным — из-за миграции (наемных рабочих, туристов, бизнесменов, технических специалистов), смешения стилей жизни, а также углубляющейся глобализации. Именно это происходило в странах Центральной Европы, этнически «очищенных» во время и после Второй мировой войны. В нашем все более урбанистичном мире подобное будет происходить постоянно.
Таким образом, политика национальной идентичности и национализм fin de siecle представали не столько малоэффективными программами по преодолению проблем двадцатого века, сколько эмоциональной реакцией на эти проблемы. Но тем не менее по мере того, как двадцатое столетие подходило к завершению, отсутствие структур и механизмов, позволявших решать возникшие проблемы, становится все более очевидным. Государство-нация больше было не в состоянии с ними справляться. Но кому это было под силу?
Со времени учреждения Организации Объединенных Наций в 1945 году ради этой цели было создано множество организаций. Все они основывались на предпосылке, что США и СССР будут и впредь согласовывать свои действия в решении общемировых проблем. Но на деле все оказалось по-другому. Впрочем, в заслугу ООН можно поставить тот факт, что в отличие от своей предшественницы, Лиги Наций, она просуществовала всю вторую половину двадцатого века, причем членство в этой организации означало формальное признание суверенитета входящего в нее государства мировым сообществом. В соответствии со своим устройством ООН располагала только теми полномочиями и ресурсами, которые добровольно передавались ей государствами-членами, и потому не могла проводить независимую политику.
Потребность в глобальной координации действий привела к небывалому росту международных организаций в «десятилетия кризиса». К середине 1980-х годов в мире насчитывалось 365 межправительственных и не менее 4615 неправительственных международных организаций, т. е. в два с лишним раза больше, чем в начале 1970-x (Held, 1988, p. 15). Более того, необходимость немедленной координации действий по таким проблемам, как защита окружающей среды, была признана повсеместно. К сожалению, единственно доступные формальные процедуры, с помощью которых обеспечивалось согласие по таким вопросам, — международные договоры, по отдельности подписываемые и ратифицируемые суверенными государствами, — оказались инструментом неоперативным, неудобным и неэффективным, как то показали, например, попытки сохранить первозданной природу Антарктики или  [458] запретить охоту на китов. В 1980-e годы иракское правительство отравило газом тысячи собственных граждан, нарушив одну из немногих по-настоящему общепризнанных международных договоренностей — Женевский протокол 1925 года о запрете химического оружия. Данный факт предельно четко продемонстрировал неэффективность современных международных инструментов.
Тем не менее в распоряжении человечества оставались еще два способа осуществления скоординированных действий, и в «десятилетия кризиса» они приобрели особую популярность. Во первых, не очень большие государства нации добровольно отказывались от части своих полномочий в пользу наднациональных структур, ибо больше не находили достаточно сил для самостоятельных действий. Европейское экономическое сообщество (в 1980–е годы переименованное в Европейское сообщество, а в 1990–е — в Европейский союз), удвоив число своих членов в 1970–е годы, в 1990–е расширилось еще более, укрепляя при этом свою власть над входящими в него государствами. Бесспорный характер этой двойной экспансии вызвал лавину протеста, причем как со стороны правительств стран — членов Евросоюза, так и со стороны национального общественного мнения. Могущество Сообщества/Союза объяснялось тем фактом, что его брюссельское руководство, никем не избираемое, было способно к независимым политическим инициативам и практически свободно от демократического давления снизу. Контроль над ним осуществлялся только косвенно, через периодические встречи и переговоры избранных представителей стран-участниц. Именно по этой причине Европейскому союзу удалось стать эффективным орудием наднациональной власти, ограничиваемым внешним вето лишь в чрезвычайных случаях.
Второй инструмент международной политики был еще более защищен от вмешательства национальных государств и демократических институтов Речь идет об учрежденных после Второй мировой войны международных финансовых институтах, а именно о Международном валютном фонде и Всемирном банке (см. выше). Опираясь на поддержку олигархии развитых капиталистических стран, весьма неопределенно окрещенной «большой семеркой», в «десятилетия кризиса» эти структуры укрепили свое влияние. Это довольно легко объяснимо: неконтролируемые колебания международной торговли, долговой кризис в странах третьего мира и, после 1989-гo, распад экономической системы советского блока поставили большое число стран в зависимость от внешних кредитов. Предоставление же внешних кредитов ставилось в зависимость от готовности местных властей строить свою политику в соответствии с замыслами международного банковского капитала. Триумф неолиберальной идеологии в 1980-e годы воплотился в политику массовой приватизации и неограниченного рынка, навязываемую слабым странам независимо от того, насколько она подходила для конкретной страны  [459] (типичен в этом смысле пример постсоветской России). Было бы любопытно, но, к сожалению, совершенно бессмысленно поразмышлять над тем, что бы сказали Дж. М. Кейнс и Гарри Декстер Уайт по поводу трансформации тех механизмов, которые были созданы ими для совершенно иных целей — в частности, для обеспечения полной занятости в своих странах.
Мы убедились, что эффективные механизмы международной экономической политики все же существовали. Правда, то были механизмы навязывания бедным странам политики богатых стран. К сожалению, сейчас еще рано говорить о последствиях этой политики и ее влиянии на ход истории.
Двум регионам предстояло проверить на себе эту политику. Первым из них стали пространства бывшего Советского Союза и связанных с ним экономических систем Европы и Азии, лежавших в руинах после падения коммунистической системы. Вторым оказался пороховой погреб третьего мира. В следующей главе мы увидим, что начиная с 1950-х годов именно здесь складывался самый значительный очаг политической нестабильности в мире.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

 

Третий мир и революция


В январе 1974 года эфиопский генерал Белета Абебе, совершавший инспекционную поездку, сделал остановку в солдатских казармах Годе. (...) Наутро во дворец поступило невероятное донесение: генерал арестован солдатами, которые насильно кормят его продуктами из солдатского пайка. Еда настолько непригодна, что генерал рискует отравиться и умереть. Император [Эфиопии] выслал вертолет с десантниками, которые освободили генерала и доставили его в госпиталь.
Рышард Капушинский. Император (Ryszard Kapuszinski, 1983, р. 20)

Мы перестреляли [на учебной университетской ферме] столько коров, сколько смогли. Но пока мы занимались этим, крестьянки стали причитать: зачем убиваете бедных животных, что они вам сделали? Когда начались эти рыдания, мы прекратили убивать, но около восьмидесяти коров, почти четверть, были уже мертвы. Мы хотели перебить всех, но не смогли, потому что женщины нам помешали.
Пока мы были там, один парень на лошади поскакал в Айакучо и рассказал там, что произошло. Так что на следующий день обо всем этом сообщали в новостях на радио La Voz. Мы как раз шли обратно, и у некоторых товарищей были транзисторы. Мы слушали, и нам было приятно слышать про себя, вот ведь в чем дело'
Юный участник движения «Сияющий путь» (Tiempos, 1990, р. 198)

I
Анализ послевоенных изменений, происходивших в третьем мире, свидетельствует о важном отличии развивающихся стран от стран развитых. Если уже до начала «холодной войны» развитые страны характеризовала политическая и социальная стабильность, то развивающиеся страны являлись своего рода всемирным очагом революций — прошлых, настоящих или будущих. Что касается [461] социалистических стран, то скрытые за их непроницаемым фасадом подводные течения сдерживались властью коммунистической партии и угрозой военного вмешательства СССР. С 1950 года (или даты обретения независимости) по сегодняшний день лишь некоторые страны третьего мира сумели избежать революций, или военных путчей с целью подавления, предотвращения или ускорения революций, или каких-нибудь иных форм вооруженного внутреннего конфликта. Одним из редких исключений на сегодняшний день остается Индия и некоторые (бывшие) колонии под властью престарелых и авторитарных правителей типа доктора Банды в Малави (бывшее британское владение Ньясаленд) или непобедимого (до 1994 года) М. Феликса Уфуэ-Буаньи в Кот-д'Ивуаре. Таким образом, отличительным признаком развивающихся стран следует признать их постоянную социальную и политическую нестабильность.
На нестабильность третьего мира обратила внимание Америка — «страж» мирового порядка, усмотревший истинный источник смуты в аппетитах социалистических стран. Америка, по всей вероятности, опасалась, что СССР воспользуется революционной ситуацией в развивающихся странах для воплощения своей мечты о мировом господстве. И потому в течение всего периода «холодной войны» Америка всеми силами борется с угрозой советского мирового господства. В ход идет экономическая помощь третьему миру и идеологическая пропаганда, а также прямое или скрытое военное вмешательство или даже война, желательно при поддержке дружественной или купленной местной администрации, но можно и без нее. В этом и кроется основная причина постоянных военных конфликтов в развивающихся странах — просто развитые капиталистические и социалистические страны вступили в самый продолжительный, начиная с девятнадцатого века, период мира. Приведу цифры, опубликованные еще до распада Советского Союза: в ста или более «крупных войнах, военных действиях и конфликтах» с 1945 по 1983 год, в основном в странах третьего мира, погибло 19 или 20 миллионов человек. В том числе более 9 миллионов — в Восточной Азии; 3,5 миллиона — в Африке; 2,5 миллиона — в Южной Азии; более полумиллиона — на Ближнем Востоке. И это не считая жертв самого кровавого конфликта тех лет — ирано-иракской войны 1980–1988-х годов, которая на тот момент только начиналась. Страны Латинской Америки пострадали несколько меньше (UN World Social Situation, 1985, p. 14). Корейская война (1950–1953), в которой, по различным оценкам, погибло от трех до четырех миллионов человек (это в стране с тридцатимиллионным населением) (Halhday/Cumings, 1988, р. 200-201), и вьетнамская война (1945–1975) были самыми масштабными конфликтами такого рода. Крупные группировки американских войск напрямую участвовали только в этих войнах, причем на каждой из них пало около so тысяч американцев. Потери со стороны вьетнамцев и других народов Индокитая оценить сложно, однако, по самым скромным подсчетам, погибло не [462] менее двух миллионов человек. Многие «непрямые» антикоммунистические военные конфликты были весьма кровопролитными, особенно в Африке. К примеру, в Мозамбике и Анголе с 1980 по 1988 год в гражданских войнах погибло около полутора миллионов человек (при населении в обеих странах около 23 миллионов), а 12 миллионов остались без крова или страдали от голода (UN Africa, 1989, p. 6).
На революционный потенциал развивающихся стран обратили внимание и социалистические государства. Мы уже убедились, что лидеры антиколониальных движений нередко считали себя социалистами, вступившими на тот же путь освобождения, прогресса и модернизации, что и Советский Союз. Некоторые европейски образованные руководители даже считали себя последователями Ленина и Маркса; однако в третьем мире в целом (за исключением Монголии, Китая и Вьетнама) коммунистические партии не пользовались особым влиянием и не были ведущей силой национального освобождения. При этом часть новых правительств сумела по достоинству оценить партии ленинского типа и создать на их основе свои партии. Примером может служить, в частности, партия Сунь Ятсена в Китае в начале 1920-х годов. Некоторые влиятельные коммунистические партии были впоследствии вытеснены с политической арены (как это произошло в Иране и Ираке в 1950-x) или уничтожены в результате кровавых чисток, как в Индонезии в 1965 году. Здесь в результате инспирированной, как принято считать, коммунистами попытки переворота погибло около полумиллиона членов коммунистической партии или подозреваемых в симпатиях к ней. Возможно, это было крупнейшее в истории политическое избиение инакомыслящих.
Советский Союз на протяжении десятилетий осторожно относился к революционным, радикальным и либеральным движениям в странах третьего мира, поскольку в общем не собирался расширять сферу своего влияния за пределы Восточной Европы на Западе и Китая (который он не мог полностью контролировать) на Востоке. Отношение к развивающимся странам не изменилось и при Хрущеве (1956–1964), когда в результате революций (в которых коммунистические партии не принимали активного участия) к власти пришли новые руководители, как, например, на Кубе (1959) или в Алжире (1962). В ходе деколонизации во главе многих африканских государств оказались национальные лидеры, считавшие себя по меньшей мере антиимпериалистами, социалистами и друзьями Советского Союза, особенно в тех случаях, когда СССР оказывал им техническую и другую помощь, не обремененную наследием колониализма. К таким политикам можно отнести Кваме Нкруму в Гане, Секу Туре в Гвинее, Модибо Кейто в Мали и легендарного Патриса Лумумбу в Бельгийском Конго: трагическая гибель сделала последнего героем и мучеником всего третьего мира. СССР даже переименовал учрежденный в 1960 году для студентов развивающихся стран Университет дружбы народов [463] в Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы. Москва симпатизировала новым режимам и помогала им, быстро распростившись, впрочем, с чрезмерным оптимизмом. В бывшем Бельгийском Конго СССР оказал вооруженную поддержку сторонникам Лумумбы в гражданской войне (последовавшей за поспешным предоставлением независимости этой огромной колонии) против ставленников США и Бельгии. В результате в страну были введены военные силы ООН, что равно не понравилось обеим сверхдержавам. Так что ничего хорошего из этого не вышло[19].

Когда один из новых режимов, а именно режим Фиделя Кастро на Кубе, официально провозгласил себя коммунистическим, СССР, к всеобщему изумлению, все-таки взял его под свою защиту, стараясь, однако, избежать ухудшения советско-американских отношений. И все-таки до середины 1970-x годов у нас не было достаточных оснований полагать, что Советский Союз планировал расширить границы коммунистического мира революционным путем. И даже после этого он просто пользовался сложившейся в странах третьего мира революционной ситуацией, а не создавал ее искусственно. Как, возможно, помнят читатели постарше, Хрущев надеялся, что в будущем капитализм отомрет из-за своей неспособности конкурировать с экономически более развитым социализмом.
И действительно, когда в 1960 году Китай начал оспаривать лидерство СССР в международном коммунистическом движении (прежде на это осмеливались только марксисты-диссиденты), опекаемые Москвой коммунистические партии третьего мира по-прежнему проводили сдержанную политику. Капитализм, раз уж он существует, не считался врагом; врагом являлись докапиталистические и патриархальные отношения, а также (американский) империализм, который их поддерживал. Предпочтение отдавалось не вооруженной борьбе, а созданию широкого народного или национального фронта, в котором «национальная» буржуазия или мелкобуржуазные элементы выступят союзниками левых сил. В целом стратегия Москвы в отношении стран третьего мира продолжала традиции Коминтерна 1930-х годов, несмотря на все обвинения в предательстве идеалов Великой Октябрьской революции (см. главу 5). Такая стратегия, возмущавшая сторонников вооруженного восстания, в ряде случаев казалась удачной, как, например, в Бразилии и Индонезии в начале 1960-х или в Чили в 1970-e годы. Неслучайно также, что эта «удачная» политика терпела полный крах перед лицом военных переворотов и последующего террора, как это произошло в Бразилии после 1964 года, в Индонезии — в 1965 и в Чили — в 1973. [464]
И все же сторонники социальных революций с верой и надеждой взирали на третий мир. В нем проживало подавляющее большинство человечества. Он казался всемирным вулканом, готовым к извержению, сейсмическим полем, чьи толчки предупреждают о грядущем землетрясении. Даже известный социолог Дэниел Белл (Bell, 1960), провозгласивший «конец идеологии» для стабильного, либерального, капиталистического Запада «золотой эпохи», признавал, что в странах третьего мира мессианская и революционная традиция еще жива. На развивающиеся страны с надеждой смотрели не только старые революционеры закалки 1917 года или романтики, презирающие пошлое благополучие 1950-х. Все партии левого фланга, включая интеллигентов-либералов и умеренных социал-демократов, нуждались в чем-то большем, чем борьба за социальное законодательство или реальный рост заработной платы. Страны третьего мира могли поддержать устои левого движения; а партиям, сохранившим верность великой традиции Просвещения, идеалы нужны не меньше, чем практическая экономическая политика. Без идеалов они просто не выжили бы. Как иначе объяснить страстное стремление помогать третьему миру, исходящее от Скандинавских стран, этой цитадели развития без революций, или Нидерландов, или (протестантского) Всемирного совета церквей — современного эквивалента миссионерского движения девятнадцатого века? Иными словами, в конце двадцатого века именно стремление к идеалам заставляло европейских либералов помогать революционерам третьего мира.
К изумлению как противников, так и сторонников революции, после 1945 года главным видом революционной борьбы в третьем мире, т. е. практически повсеместно, становится партизанская война. В составленную в середине 1970-х годов «Хронологию крупнейших партизанских войн», состоявшихся после завершения Второй мировой, были включены тридцать две партизанские войны. Только три из них разразились в Европе — гражданская война в Греции в конце 1940-х годов, борьба Кипра против английского владычества в 1950-е и конфликт в Северной Ирландии, начавшийся в 1969 (Laqueur, 1977, р. 442). Все остальные имели место за пределами Европы и Северной Америки. Впрочем, не все революции начинались с повстанческих движений. Практиковались и государственные перевороты под руководством партий левого толка. Роль таких переворотов совершенно недооценивали в Европе вплоть до драматических событий 1974 года в Португалии, хотя в исламском мире подобные кризисы были в порядке вещей и вовсе не считались редкостью в странах Латинской Америки. Революцию в Боливии в 1952 году совершили [465] шахтеры и перешедшие на их сторону военные, а радикальные реформы в Перу в 1960–е и 1970-e годы осуществил военный режим. Сохранили свой революционный потенциал и традиционные массовые акции протеста, как это показала иранская революция 1979 года и события в Восточной Европе. И тем не менее в конце двадцатого века в центре внимания по праву оказалась именно партизанская война. Партизанская борьба пропагандировалась и идеологами левого фланга, критически настроенными по отношению к политике Советского Союза. Партизанское движение поддерживал Мао Цзэдун (после разрыва с Советским Союзом) и, после 1959 года, Фидель Кастро или, скорее, его соратник, странствующий революционер Че Гевара (1928–1967). Со своей стороны, вьетнамские коммунисты, с наибольшим размахом и успехом использовавшие партизанскую войну и завоевавшие всеобщее уважение за свою победу над французскими и мощными американскими силами, не приветствовали участия своих сторонников в идеологических междоусобицах левого фланга.
В 1950-е годы в третьем мире шло множество партизанских войн, в основном в тех странах, где бывшие колониальные державы или местные колонисты по какой-либо причине противились мирной деколонизации. В их число входили Малайя, Кения («движение мау-мау»), Кипр в распадающейся Британской империи, а также Алжир и Вьетнам с их гораздо более кровопролитными конфликтами — в распадающейся Французской империи. Было, впрочем, еще одно малочисленное повстанческое движение, более скромное, чем малайское (Thomas, 1971, р. 1040), нетипичное, но неожиданно успешное. О его успехах сообщали первые полосы газет всего мира. Речь идет о революции, победившей на Кубе 1 января 1959 года. Фидель Кастро (р. 1927) являлся достаточно типичной политической фигурой для Латинской Америки: сильный, молодой, харизматический мужчина из хорошей землевладельческой семьи, с неопределенной политической программой, но готовый личным примером подтвердить свою верность борьбе с тиранией. Даже его лозунги («Родина или смерть», первоначально «Свобода или смерть», и «Мы победим») напоминают лозунги более раннего периода антиколониальной борьбы: броские, но неопределенные. Начало политической карьеры Кастро известно плохо — мы знаем только о его принадлежности к вооруженным студенческим группам Гаванского университета. Затем Кастро готовит восстание против правительства генерала Фульхенсио Батисты (типичного для Кубы беспринципного политика, начавшего карьеру в звании сержанта с участия в военном перевороте 1933 года), который повторно пришел к власти в 1952 году и отменил конституцию. Кастро являлся сторонником активных действий: в его «послужном списке» нападение на военные казармы в 1953 году, тюрьма, изгнание и, наконец, руководство повстанческой высадкой на Кубу. Повстанцы со второй попытки закрепились в горах самой отдаленной [466] провинции. И эта плохо подготовленная, рискованная операция удалась. Впрочем, военное сопротивление партизанам оказалось весьма незначительным. Че Гевара, аргентинский врач и талантливый организатор, отправился завоевывать всю оставшуюся территорию Кубы всего со 148 сторонниками. К концу войны их стало 300. В декабре 1958 года отрядам под командованием Кастро удалось захватить первый город с населением около 1000 человек (Thomas, 1971, р. 997, 1020, 1024). Самое главное, на что Кастро оказался способен в 1958 году — хотя и это уже немало, — это доказать, что нерегулярной армии по силам контролировать большую «освобожденную территорию» и защищать ее от атак деморализованных правительственных войск. Впрочем, основной причиной победы Кастро стала слабость режима Батисты. Батиста был развращен коррупцией; вокруг него не было верных союзников, но только движимые личной выгодой и корыстными интересами приспешники. Режим рухнул под объединенными ударами оппозиционных сил, от демократической буржуазии до коммунистов, в тот самый момент, когда агенты режима, его солдаты, полицейские и палачи, поняли, что все кончено. Успех Кастро только подтвердил истинность их диагноза, и, что вполне естественно, именно его сторонники перехватили власть. Так пал слабый режим, практически не имевший защитников. Победа повстанческой армии искренне воспринималась большинством кубинцев как начало эпохи освобождения и безграничных возможностей, которые воплотит молодой командующий. Наверное, ни у одного политического лидера двадцатого века (а двадцатый век видел немало боготворимых массами вождей) не бывало таких благодарных и верных слушателей, как у этого высокого, бородатого, рассеянного человека в мятой униформе, который мог часами делиться своими путаными мыслями с внимательной и снисходительной аудиторией (включая автора этих строк). Революция наконец-то переживалась как всеобщий праздник. Что будет дальше? Наверное, что-то хорошее.
Неудивительно, что латиноамериканские повстанцы 1950-х годов взяли на вооружение не только риторику борцов за независимость, от Боливара до кубинца Хосе Марти, но и лозунги антиимпериалистической и социал-революционной традиции партий левого фланга. Они выступали как за «аграрную реформу», какой бы смысл в это понятие ни вкладывался (см. выше), так и (во всяком случае, косвенно) против США. Сказанное особенно справедливо для беднейших стран Центральной Америки, которые «так далеко от Бога и так близко от США», как выразился однажды мексиканский диктатор Порфирио Диас. Впрочем, при всем своем радикализме, ни Кастро, ни его соратники не были коммунистами и (за исключением двоих) не заявляли о каких-либо своих марксистских пристрастиях. И действительно, Коммунистическая партия Кубы, единственная, не считая чилийской, крупная коммунистическая партия Латинской Америки, не сочувствовала Кастро, пока некоторые [467] коммунисты не присоединилась к нему на последнем этапе борьбы. В целом отношения между Кастро и коммунистами были достаточно натянутыми. Американские дипломаты и политики постоянно спорили, является ли движение Кастро прокоммунистическим (если да, то ЦРУ, свергнувшее прокоммунистическое правительство в Гватемале в 1954 году, знало, что делать), — и решили, что не является.
И все-таки сближение Кастро с коммунистами оказалось неизбежным. Во-первых, коммунизм был общей социал-революционной идеологией потенциальных сторонников вооруженных восстаний. Второй причиной стала яростная антикоммунистическая политика США времен сенатора Маккарти, побудившая повстанцев Латинской Америки, и без того ненавидевших империализм, еще более благосклонно отнестись к Марксу. «Холодная война» довершила дело. И коль скоро новый режим враждовал с США (а это было неизбежно, в частности, из-за угрозы американским инвестициям, вложенным в кубинскую экономику), он мог с полной уверенностью рассчитывать на симпатию и поддержку со стороны главного противника американцев. К тому же предложенная Кастро управленческая методика, а именно неофициальные выступления перед миллионами слушателей, совершенно не годилась для руководства даже такой маленькой страной, как Куба, в течение сколько-нибудь длительного времени. Ведь даже популизм должен быть организованным. И коммунистическая партия оказалась единственной партией, сумевшей организовать революционный процесс. Кастро и коммунисты нуждались друг в друге, их интересы сошлись. Впрочем, к марту 1960 года (гораздо раньше, чем Кастро решил, что Куба должна стать социалистической, а сам он — коммунистом, хотя и на свой лад) США уже считали его коммунистом, а ЦРУ получило приказ свергнуть его режим (Thomas, 1971, р. 1271). В 1961 году в заливе Свиней американская разведка предприняла неудачную попытку сделать это. Но коммунистическая Куба выстояла — в семидесяти километрах от Флориды, ослабленная экономической блокадой США и все более зависимая от СССР.
Трудно представить себе революцию, более способную вдохновить левых на Западе и в развивающихся странах к концу десятилетия глобального консерватизма или пропагандировать тактику партизанской войны. У кубинской революции и вправду было для этого все: романтика и ликующие толпы и яростные бои в горах под началом студенческих вожаков с их юношеским бескорыстием — самым старшим из них едва за тридцать, — и все это в тропическом раю, пульсирующем в ритме румбы. Такую революцию могли с чистой совестью приветствовать все революционеры левого фланга.
И действительно, кубинскую революцию поддержали многие критики проводимой СССР политики мирного сосуществования с капиталистическими странами. Пример Кастро вдохновил воинствующих интеллектуалов [468] Латинской Америки, где пальцы всегда на курке и в чести бескорыстная храбрость, особенно вкупе с пафосными жестами. С Кубы искры восстания перекинулись на весь континент. Его практически вдохновлял Че Гевара, вождь панамериканской революции, мечтавший о «втором, третьем, четвертом Вьетнаме». А нужную идеологию выработал блестящий молодой француз (кто же еще?), предложивший идею, согласно которой в готовые к революции страны нужно было только импортировать небольшие группы вооруженных повстанцев и, выбрав подходящие горы, создать «очаги» (focos) массового освободительного движения (Debray, 1965).
По всей Латинской Америке в порыве энтузиазма молодые люди вставали под знамена Кастро, Троцкого или Мао Цзэдуна, чтобы принять участие в обреченных на поражение восстаниях. За исключением Центральной Америки и Колумбии, где повстанцы могли рассчитывать на поддержку крестьян, большая часть таких восстаний терпела поражение практически сразу. На поле боя оставались тела великих вождей — самого Че Гевары в Боливии, такого же мужественно-прекрасного и харизматически-мятежного священника Камильо Торреса в Колумбии — и многих безымянных борцов за свободу. Повстанцы избрали на редкость неудачную стратегию борьбы. Впоследствии история показала, что при благоприятных условиях успешные и продолжительные партизанские войны во многих странах Латинской Америки все-таки были возможны. Примером тому является движение ФАРК (Вооруженные революционные силы Колумбии), действующее с 1964 года, а также маоистская группировка «Сияющий путь» (Sendero Luminoso) в Перу в 1980–е годы.
Впрочем, повстанческие движения в большинстве своем не были крестьянскими — ФАРК скорее редкое исключение. На пространствах третьего мира в основном сражались молодые интеллектуалы, как правило, выходцы из среднего класса. К ним присоединялись студенты, сыновья и (реже) дочери нарождающейся сельской буржуазии. В этом отношении ничего не изменилось даже после того, как по инициативе революционных партий в Аргентине, Бразилии, Уругвае, а также в Европе с конца 1960-х годов[20] партизанская война переместилась из сельской местности в город. В городе легче осуществить террористическую акцию, чем в сельской местности, где вся надежда на поддержку крестьян. Большой город анонимен, там можно купить оружие и даже рассчитывать на поддержку некоторых представителей среднего [469] класса. Этим «городским партизанским» (или «террористическим») группам удавалось наносить весьма ощутимые удары, осуществляя громкие убийства (например, убийство адмирала Карреро Бланке, официального преемника Франко, баскской группировкой ЭТА в 1973 году или убийство итальянского премьер-министра Альдо Моро «красными бригадами» в 1978), не говоря уже о налетах с целью достать средства для революционной деятельности.
В Латинской Америке основным проводником перемен являлась гражданская политическая борьба — или военные перевороты. В странах Центральной Америки военные никогда не сходили с политической сцены, за исключением революционной Мексики и крошечной Коста-Рики, фактически отказавшейся от собственной армии после революции 1948 года. При этом приход к власти правых военных режимов во многих странах Южной Америки в 1960–е годы был вызван не только противостоянием вооруженным повстанцам. В 1955 году в Аргентине в результате военного переворота было свергнуто правительство популиста Хуана Доминго Перона (1895–1974), опиравшегося на поддержку рабочих и бедняков, после чего военные с переменным успехом боролись за власть с его сторонниками. Массовое движение перонистов победить не удалось, но создать гражданскую альтернативу военному режиму оно так и не сумело. В 1972 году Перон вернулся из изгнания в окружении заискивающих левых, чтобы вновь показать военным свое превосходство, но военный режим в очередной раз прорвался к власти сквозь кровь, пытки и патриотическую риторику, после чего пал в результате короткой, решительной и бессмысленной англо-аргентинской войны 1982 года.
В сходных условиях военные пришли к власти в Бразилии, где их противниками оказались наследники величайшего популиста Жетулиу Варгаса (1883–1954). В начале 1960-х годов они симпатизировали левым партиям, поддерживали демократизацию, земельную реформу и не доверяли США. Слабые попытки бразильских повстанцев свергнуть военный режим в конце 1960-х годов, послужившие предлогом для жесточайших репрессий, не причинили ему ни малейшего урона. Впрочем, с начала 1970-х годов военный режим стал менее жестким, и к 1985 году страна вернулась к гражданскому правлению. В Чили противниками военного режима стали объединенные левые силы — социалисты, коммунисты и другие «сторонники социального прогресса»; в европейской (и чилийской) традиции их принято называть «Народным фронтом» (см. главу 5). Чилийский Народный фронт уже побеждал на выборах в 1930-e годы, когда Вашингтон был менее подозрителен, а в Чили как никогда были сильны конституционные устои. В 1970 году лидер блока Народного единства Сальвадор Альенде был избран президентом. Однако его правительство вскоре потеряло контроль над страной и в 1973 году было свергнуто в результате военного переворота — при поддержке или даже непосредственном организационном участии США. После этого Чили [470] превратилось в обычное полицейское государство 1970-x годов — с официальными и тайными казнями и террором, постоянными пытками заключенных и массовыми ссылками политических оппозиционеров. Генерал Пиночет оставался у власти 17 лет и проводил в стране либеральную экономическую политику, продемонстрировав, кроме всего прочего, что либерализм в экономике не обязательно сопровождается демократией в политике.
Военный переворот в революционной Боливии в 1964 году был также, по всей видимости, осуществлен при поддержке США. Америка, скорее всего, опасалась кубинского влияния в стране, где в ходе неудачного вооруженного восстании погиб сам Че Гевара. Впрочем, Боливию вообще невозможно контролировать с помощью армии. И все же военная диктатура продержалась там 15 лет, в течение которых сменяющие друг друга генералы все с большей благосклонностью поглядывали на наркобизнес. Хотя военный режим в Уругвае оправдывал применение пыток и казней, ссылаясь на хорошо организованное и влиятельное «городское повстанческое» движение, только популярностью левого народного фронта, составившего конкуренцию традиционной для Уругвая двухпартийной системе, можно было объяснить военный переворот 1973 года в этой единственной в Латинской Америке стране с прочной демократической традицией. Впрочем, уругвайцы остались верны своим демократическим принципам и после переворота, отклонив поставленную на голосование диктаторами антидемократическую конституцию. В 1985 году они вернулись к гражданской форме правления.
Если в странах Латинской Америки, Азии и Африки повстанческие движения добились значительных успехов, то в развитых странах они не имели никакого смысла. Однако повстанческие движения третьего мира породили большое число бунтарей, революционеров и диссидентов среди молодежи развитых стран. В 1969 году журналисты сравнивали толпы молодежи на рок-концертах Вудстокского музыкального фестиваля с «армией отдыхающих повстанцев» (Chapple and Garofalo, 1977, р. 144). Участники студенческих волнений в Париже и Токио как икону несли портреты Че Гевары. Его мужественное бородатое лицо и классический берет заставляли трепетать даже далекие от политики сердца деятелей контркультуры. Проведенный всемирным движением «новых левых» опрос показал, что ни одно имя (кроме имени философа Маркузе) не упоминалось в среде левых интеллектуалов так часто, как имя Че Гевары, хотя на демонстрациях представители левых партий развитых стран чаще скандировали имя вьетнамского лидера Хо Ши Мина («Хо Хо Хо Ши Мин»). Что еще (кроме борьбы за ядерное разоружение) могло сплотить радикалов в развитых странах, если не стремление поддержать повстанцев третьего мира и (как то было в США во время вьетнамской войны) нежелание воевать против них? Книга кубинского психолога, участника алжирского освободительного движения, «Униженные этой земли» приобрела [471] огромную популярность в среде интеллектуалов левого фланга, покорив их своей проповедью насилия как способа духовного освобождения угнетенных.
В целом образ смуглых партизан, сражающихся в тропических джунглях, в 1960-е годы стал для радикалов развитых стран неотъемлемой частью, а может быть, и основным источником вдохновения. Упование на «третий мир», убеждение в том, что планета спасется через освобождение бедной аграрной «периферии», которую эксплуатировала и привела к «зависимости» так называемая «мировая система», получили широкое распространение среди левых в развитых странах. Если, как считали сторонники этой теории, причина всех несчастий лежит не в появлении современного промышленного капитализма, а в покорении в шестнадцатом веке стран третьего мира европейскими колонизаторами, то поворот этого исторического процесса в двадцатом веке даст слабосильным революционерам развитых стран шанс покончить со своей беспомощностью. Неудивительна популярность подобных взглядов среди американских марксистов, которые уж точно не могли осуществить социалистическую революцию в США своими силами.

III
В процветающих капиталистических странах уже и не вспоминали об осуществлении социальной революции путем классического восстания масс. И тем не менее на самом пике западного благополучия, в самом сердце капиталистического мира западные правительства неожиданно и без видимой причины столкнулись с необычным явлением. Это явление не только подозрительно напоминало старомодную революцию, но и в полной мере продемонстрировало слабость стабильных на первый взгляд режимов. В 1968–1969 годах по всему миру прокатилась волна восстаний. Бунтовали в основном недавно вышедшие на политическую арену студенты: даже в небольших западных странах их было уже сотни тысяч, а вскоре это число возросло до нескольких миллионов (см. главу 10). К тому же существовали три политических фактора, из-за которых студенческие волнения оказались весьма эффективными. Во-первых, студентов было легко мобилизовать на огромных фабриках знания — университетах, которые к тому же оставляли им гораздо больше свободного времени, чем рабочим на гигантских заводах. Во-вторых, большая часть студентов обучалась в городах, а значит — перед глазами политиков и объективами прессы. И наконец, в-третьих, студенты принадлежали к образованным классам, часто к состоятельному среднему классу и — практически повсеместно, но особенно в странах третьего мира — являлись также кузницей кадров для правящих элит своих стран. Поэтому решиться стрелять в студентов было несколько сложнее, чем в рабочих. Массовые акции протеста в [472] Восточной и Западной Европе, даже уличные бои в Париже в мае 1968 года прошли практически без жертв. Властям не нужны были мученики. Там, где случались крупные избиения восставших — например, в Мехико в 1968 году, где, по официальным данным, во время разгона демонстрации армией было убито двадцать восемь и ранено двести человек (Gonzalez Casanova, 1975, vol. 2, p. 564), — вектор политики менялся навсегда.
Так что студенческие волнения оказались неожиданно действенными, особенно в 1968 году во Франции или «жаркой осенью» 1969 года в Италии, где были задействованы и огромные массы рабочих, что временно парализовало экономику этих стран. Но, конечно же, эти восстания не были настоящими революциями и не могли ими стать. Что касается участвовавших в них рабочих, то им бунты позволяли усилить свои позиции в торге с работодателями, и поэтому революционерами в полном смысле слова они не были. Студенты развитых стран, со своей стороны, редко интересовались такой ерундой, как свержение правительств или захват власти. Впрочем, французские студенты вплотную приблизились к свержению генерала де Голля в мае 1968 года и уж точно сократили срок его президентства (он ушел в отставку в следующем году), а антивоенные выступления американских студентов в том же году заставили уйти президента Линдона Джонсона. (Ближе всего к рычагам власти оказались студенты третьего мира; напротив, в социалистических странах студенчество не имело возможности влиять на политику своих государств.) Студенческие волнения являлись скорее культурной революцией, протестом против ценностей среднего класса. Мы подробно рассматривали культурные революции в главах 10 и 11.
Культурная революция 1960-х привела в политику многих студентов. Часть из них обратилась к признанным авторитетам радикальных революций и тотальных социальных перемен — Марксу, героям Октябрьской революции, не запятнанным наследием сталинизма, и Мао. Впервые со времен победы над фашизмом марксизм, отныне представленный не только советским социализмом, заинтересовал большое число молодых западных интеллектуалов. (Правда, в третьем мире интерес к нему никогда не иссякал.) В результате возник особый университетский марксизм, нередко с легкостью сочетавшийся с другими модными академическими философиями и идеологиями, националистическими или религиозными, ибо он рождался в аудиториях, а не в реальной жизни. При этом, однако, последователи неомарксизма нередко были адептами вооруженной борьбы, а сторонникам вооруженной борьбы философская рефлексия совершенно не нужна. Когда революционные мечты развеялись, многие радикалы вернулись или, скорее, повернулись к традиционным партиям левого толка. По этой причине некоторые партии смогли частично восстановить свое влияние и реорганизоваться (например, Французская социалистическая партия или Итальянская коммунистическая [473] партия). Поскольку радикальное движение было по преимуществу интеллектуальным, многие его участники впоследствии избрали академическую карьеру. В результате в США, например, в научный мир пришло невиданное ранее число исследователей с радикальными политико-культурными взглядами. Другая часть интеллектуалов считала себя верными последователями октябрьской традиции и вступала в небольшие, по возможности тайные, группы «авангарда» ленинского типа. Такие группировки создавались либо с подрывными целями, либо для «внедрения» в более крупные организации. В этом сходство первого и третьего мира: в развивающихся странах тоже появилось множество нелегальных террористических групп, пытающихся компенсировать общее поражение повстанческих движений очаговыми актами насилия. В 1970-е годы самыми известными группами большевистского типа в Европе являлись так называемые «красные бригады». В результате возник своеобразный подпольный мир, объединивший группы «прямого действия» националистического и социал-революционного толка с международной сетью различных — по большому счету небольших — «красных армий», а также с палестинскими и баскскими повстанцами, ИРА и другими подобными образованиями. Вся эта система накладывалась на криминальное подполье, кишела агентами спецслужб и пользовалась защитой, а иногда и покровительством арабских стран или социалистических стран Восточной Европы.
Словом, 1970-e годы стали поистине золотой эрой для авторов шпионских романов. Но на Западе этот шпионский рай оказался также эпохой пыток и контртерроризма. Возможно, то был самый мрачный период в новой истории, когда неуловимые «эскадроны смерти» в машинах без номерных знаков похищали людей на улицах. Ни для кого не секрет, что эти «эскадроны смерти» подчинялись армии, полиции, спецподразделениям или госбезопасности, теперь фактически независимым от государственного или общественного контроля. Шли так называемые «грязные войны»[21].
Нечто подобное происходило даже в демократической Великобритании, стране с долгой и прочной правовой и демократической традицией. Здесь на первом этапе вооруженного конфликта в Северной Ирландии наблюдались серьезные нарушения прав человека. В 1975 году на это обратила внимание организация «Международная амнистия», включившая Великобританию в свой доклад о применении пыток. Хуже всего в этом отношении обстояли дела в Латинской Америке. Напротив, социалистические страны практически не были затронуты этими зловещими тенденциями. Для них годы террора уже миновали, террористических организаций здесь просто не [474] существовало, имелись разве что небольшие группы диссидентов, хорошо знавших, что перо порой сильнее меча, а пишущая машинка (помноженная на общественные протесты на Западе) — сильнее бомбы.
Студенческие волнения 1960-х стали последним отзвуком уходящей мировой революции. Революционными в них были как утопическое стремление к тотальной переоценке ценностей и построению нового, лучшего общества, так и попытка добиться результата при помощи прямых ударов и баррикад на улицах или засад в горах. Студенческие волнения стали глобальными, и не только потому, что революционная традиция с 1789 по 1917 в идеологическом отношении была универсальной и интернациональной (даже такое исключительно националистическое движение, как сепаратистская организация басков ЭТА, типичное порождение 1960-х, считало себя в каком-то смысле марксистским). Студенческие волнения оказались глобальными потому, что впервые в истории человечества окружающий нас мир — во всяком случае, мир студенческих идеологий — в свою очередь стал глобальным. Одни и те же книги почти одновременно появлялись в книжных магазинах Буэнос-Айреса, Рима и Гамбурга. (В 1968 году в каждом из этих городов можно было купить труды Герберта Маркузе.) Одни и те же революционеры колесили по всей планете — от Парижа до Гаваны и от Сан-Паулу до Боливии. Студенты конца 1960-х были первым поколением в истории человечества, считавшим быстрые и дешевые перелеты и телекоммуникацию чем-то само собой разумеющимся. Они без труда поняли, что события в Сорбонне, Беркли и Праге происходят в глобальной деревне, в которой, по мнению канадского идеолога левых Маршалла Мак-Люэна (еще одно культовое имя конца 1960-х), все мы теперь живем.
И все-таки события конца 1960-х имели мало общего с революционной традицией 1917 года. Скорее, это была попытка воплотить в жизнь дорогой в прошлом идеал. Казалось, что баррикады вырастут как по волшебству, если делать вид, что так оно и есть. Консервативный французский социолог Реймон Арон достаточно точно охарактеризовал «события мая 1968 года» как уличный театр или психодраму.
На Западе в возможность социальной революции уже не верил практически никто. Многие радикалы теперь даже не считали класс промышленных рабочих, названный Марксом «могильщиком капитализма», революционным по определению, только из-за его верности былой идеологии. Идеологически подкованные ультралевые в Латинской Америке и независимые участники демонстраций в Северной Америке отвернулись от «пролетариата», считая его врагом радикализма. Ведь пролетариат из патриотизма поддерживал войну во Вьетнаме и пользовался привилегиями, положенными рабочей аристократии. Казалось, что будущее революции теперь — на (быстро пустеющих) задворках крестьянских поселений третьего мира. Однако тот факт, [475] что крестьян приходилось выводить из апатии пришлым апостолам вооруженной революционной борьбы, вроде Кастро или Че Гевары, несколько поколебал прежнее убеждение в том, что историческая необходимость заставит «голодных и рабов», о которых поется в «Интернационале», разорвать свои цепи самостоятельно.
Но даже в тех странах, где революция стала реальностью или хотя бы возможностью, она больше не воспринималась как всемирная. Движения, на которые возлагали свои надежды революционеры 1960-х годов, оказались полной противоположностью интернациональным движениям. Вьетнамские, палестинские и многие другие освободительные движения являлись по преимуществу узконациональными. С внешним миром они были связаны лишь в двух отношениях. Во-первых, во главе этих движений нередко стояли коммунисты с широкой революционной программой. Во-вторых, биполярность «холодной войны» автоматически делала врагов США друзьями СССР и наоборот. При этом былой интернационализм больше не принимался в расчет — вспомним хотя бы коммунистический Китай, который, несмотря на словесную приверженность мировой революции, проводил жесткую националистическую политику. Эта политика в 1970-e и 1980-e годы привела Китай к союзу с США против коммунистического СССР, а также к международному вооруженному конфликту с тем же СССР и коммунистическим Вьетнамом. Представления о мировой революции изменились; ей на смену пришли широкие «региональные» движения — панафриканское, панарабское и особенно панамериканское. Такие движения имели реальные основы, особенно в сознании воинствующих интеллектуалов, которые говорили на одном языке (испанском или арабском) и свободно переезжали из страны в страну, чтобы возглавить революционные восстания или спастись от преследований. Не будет ошибкой считать некоторые из этих движений — в частности, движение Фиделя Кастро — отчасти глобалистскими. Ведь сам Че Гевара воевал одно время в Конго, а Куба в 1970-e годы направляла свои войска на помощь революционным режимам в Анголе и Эфиопии. Впрочем, за исключением левых Латинской Америки, в возможность какого-то всеафриканского или всеарабского социалистического братства мало кто верил. Распад просуществовавшей всего три года Объединенной Арабской Республики Египта и Сирии с отчасти присоединившимся к ним Йеменом (1958–1961), а также постоянные разногласия между сирийскими и иракскими последователями Партии арабского социалистического возрождения наглядно демонстрировали хрупкость надежд на мировую революцию.
Лучшим подтверждением угасания мировой революции явился распад преданного ей международного движения. После 1956 года СССР и возглавляемые им международные силы потеряли монополию на революционность и обладание универсальной теорией и идеологией. Появилось множество [476] разновидностей марксизма, несколько — марксизма-ленинизма и даже две или три коммунистические партии, которые и после 1956 года не убрали портреты Сталина со своих знамен (китайская, албанская, а также отколовшаяся от ортодоксальной компартии Индии «марксистская» коммунистическая партия).
Остатки возглавляемого Москвой международного коммунистического движения прекратили свое существование между 1956 и 1968 годом. Китай разорвал отношения с Советским Союзом в 1958–1969 годах и безуспешно призывал социалистические страны к выходу из Варшавского договора и созданию альтернативных коммунистических партий. В это же время многие западные коммунистические партии во главе с компартией Италии начали открыто дистанцироваться от Москвы. Даже образованный в 1947 году «социалистический лагерь» имел свою традицию лояльности СССР — от полного подчинения Болгарии[22] до столь же полной независимости Югославии. Ввод в 1968 году советских войск в Чехословакию, где предпринималась попытка сменить одну разновидность коммунизма на другую, стал последним гвоздем, забитым в гроб «пролетарского интернационализма». После этого даже дружественные Москве коммунистические движения начали открыто критиковать СССР и проводить отличную от Москвы политику (примером такой политики служит так называемый «еврокоммунизм»). Конец Коммунистического интернационала одновременно стал концом революционного социалистического братства, поскольку диссидентские и антимосковские революционные силы не сумели создать никаких эффективных международных организаций, за исключением узкосектантских. Единственной организацией, отдаленно напоминающей былые мечты об интернациональном освободительном движении, являлся старый или, скорее, возрожденный Социалистический интернационал (1951), теперь включавший правящие и подобные им партии (в основном западные), которые в принципе отказались от революции в любой ее форме и в большинстве случаев уже не верили в идеи Маркса.


[1] Если резкий прирост населения, который мы наблюдали в течение двадцатого века, будет продолжаться, катастрофа окажется неизбежной. Человечество достигло своего первого миллиарда около двухсот лет назад. Чтобы достичь второго миллиарда, потребовалось I20 лет, третьего — 35 лет, четвертого — 15 лет. В конце 1980-x годов человечество насчитывало 5,2 миллиарда, и к 2000 году ожидалось, что его численность достигнет 6 миллиардов.
[2] До краха коммунизма следующие республики включали в свои официальные названия слова «народная», «демократическая» или «социалистическая»: Албания, Ангола, Алжир, Бангладеш, Бенин, Бирма, Болгария, Венгрия, Вьетнам, Германская Демократическая Республика, Йемен, Камбоджа, Китай, Конго, Лаос, Ливия, Мадагаскар, Монголия, Мозамбик, Польша, Румыния, Северная Корея, Сомали, СССР, Чехословакия, Эфиопия и Югославия. Гвиана провозгласила себя «кооперативной республикой».
[3] Владельцы животноводческих ферм (исп ).
[4] Сходное разделение можно было найти в некоторых отсталых регионах социалистических государств, например в советском Казахстане, где местные жители не проявляли никакого желания отказываться от сельского хозяйства и домашнего скота, оставляя индустриализацию и большие города многочисленным русским иммигрантам.
[5] Так было до середины 1980-x годов в Бенине, Конго, Гвинее, Сомали, Судане, Руанде, Мали и Центрально-Африканской Республике.
[6] За редчайшими исключениями, в частности Аргентины, которая, несмотря на процветание, никогда уже не обрела прежнего положения после упадка и краха Британской империи, до 1929 года снабжавшейся аргентинскими продуктами питания.
[7] ОЭСР объединила наиболее развитые капиталистические страны, включая Бельгию, Данию, Федеративную Республику Германии, Францию, Великобританию, Ирландию, Исландию, Италию, Люксембург, Нидерланды, Норвегию, Швецию, Швейцарию, Канаду и США, Японию и Австралию. По политическим причинам эта организация, созданная во время «холодной войны», также включила в свой состав Грецию, Португалию, Испанию и Турцию.
[8] Это феномен не только третьего мира. Один циничный французский политик, когда ему сказали о больших нефтяных запасах в британском Северном море, пророчески заметил: «Они растратят их, и начнется кризис».
[9] Как правило, примерно 5% от 200 тысяч долларов обеспечивают помощь солидного чиновника не самого высокого ранга. За тот же процент от 2 миллионов долларов вы имеете дело с непременным секретарем, за процент от 20 миллионов долларов — с министром или высшим чиновничеством, а доля от 200 миллионов долларов «оправдывает серьезное внимание главы государства» (Holman, 1993).
[10] Так, обращение населения к протестантским фундаменталистским сектам, обычное в странах Латинской Америки, является скорее модернистской реакцией на косность, воплощенную в местном католицизме Другие формы фундаментализма, например в Индии, аналогичны этническому национализму.
[11] Или образец нового типа африканской девушки из нигерийской массовой литературы. «Девушки теперь не такие, как раньше — тихие, скромные игрушки своих родителей. Они пишут любовные письма. Они жеманятся Они требуют подарков от своих дружков. Они даже обманывают мужчин. Они уже не бессловесные существа, которых можно заполучить, задобрив их родителей» (Nwoga, 1965, р. 178-179).
[12] Территория, отведенная для африканцев в ЮАР во времена апартеида (примеч. пер.).
[13] За исключением социалистической ориентации одной и антисоциалистической идеологии другой, сходство между бразильской Рабочей партией и современным польским движением «Солидарность» было поразительным: наличие настоящего пролетарского лидера — электрика с судоверфи или квалифицированного автомобилиста, мозги интеллектуалов и сильная поддержка Церкви. Это сходство становится даже больше, если мы вспомним, что Рабочая партия стремилась заменить коммунистическую организацию, которая ей противостояла.
[14] Строго говоря, эти данные относятся к СССР и ближайшим сателлитам, но по ним можно судить о порядке цифр.
[15] «Если четкие инструкции должны быть выпущены для каждой группы товаров и каждой производственной единицы, да еще при отсутствии многоуровневого планирования, то на центр взваливается непосильная нагрузка» (Dyker, 1985, р. 9).
[16] Согласно Марксу, «первоначальные накопления» путем экспроприации и грабежа были необходимы для того, чтобы дать возможность капитализму приобрести исходный капитал, который затем в свою очередь стал источником накопления.
[17] Так, в первой половине 1980-x годов Венгрия, где сельское хозяйство было в основном коллективным, экспортировала больше сельскохозяйственной продукции, чем Франция (с сельскохозяйственных площадей, в четыре раза меньших), и в два раза больше (по объему), чем Польша, где сельскохозяйственные площади были в три раза больше, чем в Венгрии. Польское сельское хозяйство, как и французское, не было коллективным (РАО Production, 1986, РАО Trade, vol. 40,1986).
[18] «Не более трети всех изобретений находят применение в экономике, однако даже в этих случаях их распространение невелико» (Vernikov, 1989, р. 7). Данные относятся к 1986 году.
[19] Так, авторитарный централизм, столь характерный для коммунистических партий, сохранял официальное название «демократического централизма», а советская конституция 1936 года на бумаге является типичной демократической конституцией, с таким же количеством возможностей для многопартийных выборов, как, скажем, американская конституция. Это не было чистым очковтирательством, поскольку большая ее часть была составлена Николаем Бухариным, который, как революционер-марксист с дореволюционным стажем, безусловно верил, что этот тип конституции удовлетворяет требованиям социалистического общества.
[20] Сходство с монархией выражается в стремлении некоторых из этих государств передавать власть по наследству, что было совершенно немыслимо для первых социалистов и коммунистов. Северная Корея и Румыния являются двумя такими примерами.
[21] Автор этих строк, видевший в мавзолее на Красной площади набальзамированное тело Сталина до его выноса в 1957 году, вспоминает потрясение, которое он почувствовал при виде столь тщедушного, но такого всемогущего человека. Симптоматично, что во всех фильмах и на всех фотографиях нельзя заметить, что его рост равнялся всего 5 футам и 3 дюймам (160 см).
[22] Так, «Краткий курс истории ВКПБ» 1939 года, несмотря на присущие ему лживость и примитивизм, с педагогической точки зрения был написан мастерски.
[23] Карл фон Клаузевиц (1780–1831), немецкий военный теоретик и историк, сформулировал положение о войне как продолжении политики (примеч. пер.).
[24] О неточности таких методик см. Kosinski, 1987, р. 151-152.
[25] Революции 1950-х годов на Ближнем Востоке — в Египте в 1952 году и в Ираке в 1958 году — вопреки опасениям Запада не изменили этого баланса (хотя и способствовали расширению дипломатических успехов СССР), главным образом потому, что местные режимы безжалостно устраняли своих коммунистических оппонентов повсюду, где они пользовались влиянием, как, например, в Сирии и Ираке.
[1] С 1960 по 1975 год в промышленно развитых странах население в возрасте от is до 24 лет увеличилось почти на 29 миллионов, а с 1970 по 1990 — только на 6 миллионов. При этом уровень безработицы среди молодежи в большинстве европейских стран в 1980-e годы оставался небывало высоким, за исключением социал-демократической Швеции и Западной Германии. Безработица среди молодежи с 1982 no 1988 год в Великобритании составляла 20%, в Испании — более 40%, в Норвегии — 46% (UN World Survey, 1989, р. 15–16).
[2] Все остальные лидеры, т. е. страны, в которых коэффициент Джини составляет 0,6, также находятся в Латинской Америке. Коэффициент Джини, представляющий собой общепризнанный измеритель неравенства, варьирует от 0,0 (равное распределение дохода) до 1,0 (максимальное неравенство). Для Гондураса в 1967–1985 годах он составлял 0,62, а для Ямайки — 0,66 (UNHuman Development, 1990, p. 158–159).
[3] У нас нет сравнительных данных в отношении ряда стран с наиболее неравномерным распределением национального богатства. В этот список должны войти также некоторые страны Африки и Латинской Америки, а из азиатских стран — Турция и Непал.
[4] В 1972 году 14 таких государств направляли 48% всех правительственных расходов на строительство жилья, социальные выплаты, пособия по безработице и здравоохранение. В 1990-х эта цифра достигла уже 51%. Среди упомянутых стран были Австралия, Новая Зеландия, США, Канада, Австрия, Бельгия, Великобритания, Дания, Финляндия, ФРГ, Италия, Нидерланды, Норвегия и Швеция (UN World Development, 1992, Table II).
[5] Нобелевская премия по экономике была учреждена в 1969 году и до 1974 года присуждалась экономистам, не поддерживающим политику laisser-faire.
[6] Это подтвердилось в начале 1990-x, когда в нескольких западных (но не британских) пунктах переливания крови пациентов заразили вирусом СПИДа.
[7] Годовой доход наиболее обеспеченных 20% японцев в 1980-e годы только в 4,3 раза превышал годовой доход беднейших 20%, что является самым низким показателем для индустриально развитых стран, включая Швецию. Средний показатель для восьми наиболее передовых стран Евросоюза в 1980-e годы был равен 6, а для США — 8,9 (Kidron/Segal, 1991, р. 36–37). Иначе говоря, в США в I990 году было 93 миллиардера, в Европейском сообществе — 59, не считая еще 33, проживающих в Швейцарии и княжестве Лихтенштейн. В Японии таковых насчитывалось 9 (ibid.).
[8] Речь идет о Китае, Южной Корее, Индии, Мексике, Венесуэле, Бразилии, Аргентине (Piel, 1992, р. 286–289).
[9] Черные эмигранты, прибывающие в США из стран Карибского моря и Латинской Америки, в целом ведут себя подобно любой другой группе эмигрантов и вытесняются с рынка труда не более, чем любые другие группы.
[10] «Все это особенно верно (...) в отношении миллионов людей, которые, прожив полжизни на одном месте, вдруг снимаются и переезжают. Они попадают в новое место, и если там приходится терять работу, то обращаться за помощью им просто не к кому».
[11] Я вспоминаю вопль отчаяния, вырвавшийся у одного болгарина на международном семинаре в 1993 году: «И что же нам теперь делать? Мы потеряли свои рынки в бывших социалистических странах. Европейскому сообществу наша продукция не нужна. Из-за боснийской блокады мы, законопослушные члены ООН, не можем торговать даже с Сербией. И чем все это закончится?»
[12] В начале 1990-х годов в Нью-Йорке, одном из крупнейших мировых музыкальных центров, из 10 миллионов жителей только 20 или 30 тысяч посещали концерты классической музыки.
[13] Как ни странно, последней страной в этом списке оказался Египет.
[14] Термин «наименее развитые страны» был введен Организацией Объединенных Наций. В большинстве таких стран ВНП составляет не более 300 долларов США на душу населения ежегодно. «Реальный ВВП» на душу населения обозначает фактическую покупательную способность, в отличие от официальных показателей, основанных на официальных обменных курсах и «международной покупательной способности».
[15] В этом их отличие от штатов США, которые после завершения в 1865 году гражданской войны между Севером и Югом лишились права на сецессию — за исключением, возможно, Техаса.
[16] В самой бедной стране Европейского союза, Португалии, ВНП примерно в три раза меньше, чем в среднем по союзу.
[17] В самых крайних случаях эмигрантские общины могли придерживаться политики так называемого «дистанционного национализма», действуя от имени своей настоящей или мнимой родины и реализуя экстремальные модели национальной политики своих стран. Пионерами в этой области стали североамериканские ирландцы и евреи, но впоследствии глобальные диаспоры, порожденные миграцией, умножили число подобных групп. (Здесь уместно сослаться на общины сикхов.) «Дистанционный национализм» еще более укрепил свои позиции после распада социалистического лагеря.
[18] Я слышал подобные разговоры в одном нью-йоркском супермаркете. При этом предки собеседников почти наверняка говорили не по-итальянски, а на неаполитанском, сицилийском или калабрийском диалекте.
[19] Известный польский журналист, находясь в провинции, контролируемой войсками Лумумбы, дал исчерпывающую картину трагической анархии, воцарившейся в бывшем Бельгийском Конго (Kapusziriski, 1990).
[20] Самым заметным исключением из этого правила являются активисты так называемых «повстанческих движений гетто», таких как Временная ИРА (Ирландская республиканская армия) в Ольстере, недолго просуществовавшее движение «Черные пантеры» в Соединенных Штатах и палестинские партизаны, родившиеся в лагерях беженцев. В большинстве своем эти повстанческие движения пополнялись с улицы, а не со школьной скамьи, особенно в тех странах, где в гетто почти нет представителей среднего класса.
[21] По самым скромным подсчетам, во время такой «грязной войны» в Аргентине с 1976 по 1982 год «исчезли» или погибли десять тысяч человек (Las Cifras, 1988, p. 33).
[22] Болгария даже хотела войти в состав СССР на правах союзной республики, но ей отказали по дипломатическим соображениям.

Интернет версия данной статьи находится по адресу: http://www.situation.ru/app/j_art_1167.htm 
Copyright (c) Альманах "Восток"