Эрик Хобсбаум - Крах социализма

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


Третий мир и революция. Крах социализма

Из выпуска: N 5 (41), декабрь 2006 г


Эрик Хобсбаум

IV
Однако, если революционная традиция Октября себя исчерпала (а многие считали, что исчерпала себя и предшествующая ей якобинская традиция 1793 года), то породившая ее социальная и политическая нестабильность никуда не исчезла. Вулканическая активность продолжалась. По мере того как капиталистическая «золотая эпоха» подходила к концу, в мире поднималась [477] новая волна революций. Последним актом этой драмы стал кризис западных коммунистических режимов в 1980–е годы, завершившийся их распадом в 1989 году.
Хотя революции 1970-x годов происходили в основном в странах третьего мира, они не были чем-то единым ни с политической, ни с географической точки зрения. Как ни странно, первая революция 1970-х произошла в Европе. В апреле 1974 года в Португалии свергли самый старый на континенте диктаторский режим, а вслед за этим пала и не столь прочная ультраправая военная диктатура в Греции (см. выше). После долгожданной смерти генерала Франко в 1975 году Испания мирно перешла от авторитарного режима к парламентской демократии, завершив возврат Южной Европы к демократической форме правления. Все эти процессы можно считать преодолением остаточных проявлений европейского фашизма и наследия Второй мировой войны.
Путч радикально настроенных военных в Португалии отчасти был вызван затяжными колониальными войнами в Африке, которые страна вела с начала 1960-х годов. Военные операции шли без особых проблем, за исключением кампании в крошечной колонии Гвинее-Биссау, где, наверное, самый талантливый из всех африканских лидеров, Амилкар Кабрал, сумел в конце 1960-х дать отпор португальской армии. В этот период, последовавший за конфликтом в Конго и укреплением режима апартеида в ЮАР (создание резерваций для черных, «шарпевильская резня»), число африканских повстанческих движений заметно возросло. Впрочем, особых успехов они не добились; кроме того, их постоянно ослабляли межплеменная рознь и советско-китайские разногласия. В начале 1970-x, опираясь на активную поддержку Советского Союза (Китай тогда сотрясали катаклизмы «великой культурной революции»), освободительные войны в Африке разгорелись с новой силой. Однако полную независимость последние колонии смогли получить только в 1975 году, после португальской революции. Вскоре после этого Мозамбик и Ангола, в результате американского и южноафриканского вмешательства, вновь были втянуты в кровопролитные войны — на этот раз гражданские.
Одновременно с распадом португальской империи разразилась революция в самой старой независимой стране Африканского континента — в охваченной голодом Эфиопии. В 1974 году там был низложен император, и на смену ему пришла леворадикальная военная хунта, решительно заявившая о своей дружбе с СССР и приверженности идеалам Маркса и Ленина. (После этого Советы отказали в поддержке другому региональному союзнику, диктатору Сомали (1969-1991) Сиаду Барре, переключившись на эфиопов.) Однако в самой Эфиопии новый режим встретил значительное сопротивление и в 1991 году был свергнут альянсом национально-освободительных движений марксистского толка. [478]
Все эти трансформации создали своего рода моду на режимы, верные (по крайней мере, на словах) делу социализма. Так, военный режим провозгласил государство Дагомея Народной Республикой Бенин. В том же 1975 году остров Мадагаскар (Малагасийская Республика) после военного переворота объявил о своей социалистической ориентации. Народная Республика Конго (не путать с ее огромным соседом — бывшим Бельгийским Конго, переименованным в Заир во время правления необычайно хищного проамериканского диктатора Мобуту Сесе Секо) всячески подчеркивала свою приверженность социализму, и это опять-таки под властью военных. И наконец, в Южной Родезии (Зимбабве) одиннадцатилетние попытки привести страну к независимости под властью «белого меньшинства» в 1976 году окончились неудачей из-за мощного натиска двух повстанческих движений, разделенных племенной принадлежностью и политической направленностью (советской и китайской ориентации соответственно). В 1980 году Зимбабве становится независимым государством под началом одного из партизанских вождей.
Хотя формально все эти движения и продолжали революционную традицию 1917 года, на самом деле в их основе лежали совсем другие тенденции — и прежде всего из-за огромной разницы между теми общественными системами, которые анализировали Маркс или Ленин, и постколониальными африканскими государствами. Единственной страной Африки, хотя бы отчасти подходящей для марксистского анализа, являлась индустриально развитая капиталистическая ЮАР. В этой стране возникло по-настоящему массовое освободительное движение, преодолевшее племенные и расовые барьеры, — Африканский национальный конгресс (АНК), который поддерживали профсоюзы и хорошо организованная коммунистическая партия. После окончания «холодной войны» АНК удалось свергнуть режим апартеида. Но даже здесь идеи освобождения пользовались разной степенью поддержки у различных племен; например, среди зулусов они были не слишком популярны, что было на руку расистам. Практически повсюду, за исключением небольшой группы европейски образованных городских интеллектуалов, «национальные» или другие движения основывались главным образом на племенной лояльности. Это помогало империалистам восстановить против новых режимов те или иные племена — в частности, в Анголе. В подобных странах марксизм-ленинизм выступал прежде всего механизмом формирования дисциплинированных партий или авторитарных правительств.
Вывод американских войск из Индокитая ускорил наступление коммунистов в Азии, и вскоре под их началом оказался весь Вьетнам. Режимы сходной ориентации установились в Лаосе и Камбодже, причем в последнем случае — под предводительством партии «красных кхмеров». Сочетание теоретического маоизма парижских кафе, проповедуемого их вождем Пол Потом (р. 1925), и стремления отсталых, но вооруженных крестьян уничтожить загнивающую [479] городскую цивилизацию привело к чрезвычайно пагубным последствиям. Полпотовский режим уничтожал своих граждан в масштабах, поразительных даже для двадцатого века, — было убито не менее 20% населения, — пока его не погубило в 1978 году вьетнамское вмешательство, восстановившее более гуманный характер правления. Но даже после этого — таков один из самых мрачных эпизодов в истории современной дипломатии — Китай и США продолжали поддерживать остатки режима Пол Пота по антисоветским и антивьетнамским соображениям.
В конце 1970-х годов пламя революции обожгло даже США: Центральная Америка и страны Карибского бассейна, бесспорная зона доминирования американцев, тоже, как тогда показалось, качнулись влево. Впрочем, ни революция в Никарагуа, в 1979 году свергнувшая семейство Сомоса, оплот американского владычества в небольших республиках этого региона, ни нарастающее партизанское движение в Сальвадоре, ни даже генерал Торрихос, отобравший у американцев Панамский канал, не могли поколебать американское господство сильнее, чем кубинская революция. Еще меньше на это была способна революция на крошечном островке Гренада в 1983 году, для борьбы с которой президент Рейган мобилизовал всю американскую военную мощь. Но все же успех этих движений разительно отличался от неудач 1960-х годов, и поэтому в правление президента Рейгана (1980–1988) Вашингтон охватила настоящая истерия. Действительно, все эти движения, без всякого сомнения, были революционными, хотя и принадлежали к уже известному нам латиноамериканскому типу. Главным их новшеством, озадачивающим и настораживающим представителей традиционного, т. е. светского и антиклерикального, марксизма, стал выход на сцену католических священников-марксистов, поддерживавших восстания, участвовавших в них и даже руководивших ими. Эта тенденция, узаконенная «теологией освобождения» и получившая поддержку латиноамериканской епископальной конференции в Колумбии (1968), оформилась после кубинской революции[1], неожиданно встретив горячее интеллектуальное содействие ордена иезуитов и, что было более ожидаемо, оппозицию со стороны Ватикана.

Если для историка вполне очевидно серьезное отличие революций 1970-х, заявлявших о своем родстве с Октябрем 1917 года, от этого самого Октября, то США видели в них часть всемирного наступления коммунистической сверхдержавы. Свою роль здесь сыграли и правила игры «холодной войны»: потери одного игрока неизменно давали преимущество другому. А поскольку Америка в этот период поддерживала консервативные силы в большинстве [480] стран третьего мира, революции означали ее проигрыш. Кроме того, Вашингтон полагал, что у него есть основания беспокоиться по поводу наращивания Советами ядерных вооружений. Как бы то ни было, «золотая эпоха» мирового капитализма с присущим ей господством доллара подошла к концу. Статус США как сверхдержавы был ощутимо поколеблен вполне предсказуемым поражением во Вьетнаме, откуда величайшая военная держава на земле была вынуждена уйти в 1975 году. Мир не знал подобной катастрофы со времен победы Давида над Голиафом. Можно с большой долей вероятности предположить, особенно в свете «войны в Заливе» 1991 года, что, будь Америка более уверенной в своих силах, она не снесла бы с такой покорностью удар, нанесенный ей в 1973 году странами ОПЕК. Ведь это объединение представляло собой группу арабских (в основном) государств, не обладавших никаким политическим весом (не считая нефтяных скважин) и не вооруженных, как теперь, до зубов за счет неоправданно высоких цен на нефть.
Вполне естественно, что в малейших признаках ослабления своего мирового господства Соединенные Штаты усматривали вызов своей мощи или попытку СССР доминировать на планете. Поэтому революции 1970-х породили явление, названное «второй холодной войной» (Halliday, 1983). В этой войне, как и раньше, сражались «подопечные» двух сверхдержав — сначала в Африке, а потом и в Афганистане, где впервые с 1945 года советские войска сражались на чужой территории. СССР, по всей видимости, полагал, что новые революции позволят ему несколько изменить в свою пользу международный баланс сил. Вернее, речь шла о частичной компенсации крупных дипломатических неудач 1970-х годов, когда Вашингтону удалось склонить на свою сторону Египет и Китай. СССР не вмешивался в дела Американского континента, но гораздо шире, чем раньше, причем иногда весьма успешно, вмешивался в дела других стран, особенно африканских. Тот факт, что Советский Союз способствовал тому, чтобы Фидель Кастро отправил кубинских солдат на помощь Эфиопии в войне против союзного американцам режима Сомали (1977), а также в Анголу, правительство которой воевало с финансируемым США движением УНИТА и войсками ЮАР, говорит сам за себя. Наряду с термином «социалистические страны» советская пропаганда широко использовала новый термин — «страны социалистической ориентации». Во всяком случае, так называли Анголу, Мозамбик, Эфиопию, Никарагуа, Южный Йемен и Афганистан, когда их представители приезжали на похороны Брежнева в 1982 году. СССР не провоцировал и не контролировал революции в этих странах, но с готовностью их приветствовал.
И тем не менее последующий распад или свержение нескольких режимов наглядно показали, что ни «советские амбиции», ни «мировой коммунистический заговор» не имели к этому никакого отношения. СССР мог быть связан с этими процессами лишь косвенно, поскольку в 1980-е годы советская [481] система сама вступила в полосу кризиса, завершившегося в конце концов ее распадом. Падение «реального социализма», а также вопрос о том, можно ли считать эти события революцией, мы рассмотрим ниже. А пока стоит заметить, что важнейшая революция 1970-х годов, самым серьезным образом подорвавшая мировое господство США, не имела ничего общего с «холодной войной».
Речь пойдет о свержении иранского шаха в 1979 году — самой значительной революции 1970-х, которая занимает выдающееся место среди крупнейших революций двадцатого века. Ее подтолкнула развернутая шахом программа масштабной модернизации и индустриализации экономики (не говоря уже о перевооружении), опиравшаяся на прочную поддержку США и нефтяные доходы, многократно возросшие после ценовой революции 1973 года. Одержимый манией величия шах (что не редкость среди абсолютных монархов, располагающих сильной и безжалостной тайной полицией) стремился превратить Иран в самую развитую страну Западной Азии. Модернизация, с точки зрения шаха, означала аграрную реформу, в ходе которой издольщики и арендаторы начали разоряться и мигрировать в города. Население Тегерана за несколько лет выросло с 1,8 миллиона (в 1960 году) до 6 миллионов. И хотя государственные субсидии аграрному сектору повышали производительность труда на высокотехнологичных предприятиях, в целом по стране объем производства продуктов питания на душу населения в 1960–е и 1970–е годы не только не вырос, но продолжал падать. К концу 1970-х Иран ввозил большую часть продовольственных товаров из-за границы.
Надежды шаха на неконкурентоспособную на мировом рынке иранскую промышленность — теперь финансируемую за счет продажи нефти и всячески опекаемую внутри страны — также не оправдались. Упадок сельского хозяйства, убыточная промышленность, масштабный импорт (не последнее место в котором занимало оружие) и нефтяной бум повлекли за собой инфляцию. В результате уровень жизни большинства иранцев (не занятых в современных секторах экономики и не принадлежащих к процветающей городской буржуазии) перед революцией заметно ухудшился.
Реформы в сфере культуры также не принесли желаемого результата. Искреннее стремление шаха (и его супруги) изменить положение женщин не могло встретить понимания в мусульманской стране, в чем позднее убедились и афганские коммунисты. А горячее желание улучшить систему образования повысило всеобщую грамотность (хотя около половины населения по-прежнему оставалось безграмотным) и вызвало появление множества революционно настроенных студентов и интеллектуалов. В свою очередь, индустриализация укрепила положение рабочего класса, особенно в нефтяной отрасли.
Шах оказался на троне в 1953 году, в результате организованного ЦРУ государственного переворота, подавившего массовое антиправительственное [482] движение, и по этой причине не мог рассчитывать на поддержку большого числа сторонников или апеллировать к легитимности своей власти. В прошлом династия Пехлеви прославилась разве что государственным переворотом под началом персидского офицера Реза-хана, в 1925 году получившего титул шаха. Тем не менее в 1960–е и 1970–е годы коммунистическая и националистическая оппозиции успешно контролировались тайной полицией, а деятельность сепаратистских и этнических движений подавлялась наряду с деятельностью левых повстанческих групп, марксистских или марксистско-исламских. Этим движениям не удалось разжечь пламя революции в городах, что, как мы знаем из опыта Парижа 1789 года и Петрограда 1917 года, является обязательным условием ее победы. Между тем иранская деревня хранила спокойствие.
Нужная «искра» родилась благодаря феномену, сугубо специфическому для Ирана, — наличию хорошо организованного и политически активного исламского духовенства, обладавшего уникальным для мусульманского мира (включая шиитов) общественным влиянием. Иранские священнослужители, наряду с торговцами и ремесленниками, всегда активно участвовали в политической жизни страны. Теперь им удалось мобилизовать растущий городской плебс, т. е. огромный слой, имевший все основания для недовольства режимом.
Духовный лидер этого движения, способный, опытный и беспощадный аятолла Хомейни, с середины 1960-х годов находился в изгнании. В 1960–е он возглавил массовые волнения в священном городе Кум, направленные против предложенного шахом референдума по земельной реформе, а также против полицейских репрессий в отношении духовенства. Тогда Хомейни осудил монархию как неисламскую. В начале 1970-х годов он выступил за создание чисто исламского государства, призвал духовенство восстать против деспотии шаха и в конце концов взять власть в свои руки. Фактически это означало проповедь исламской революции. Кстати, такая постановка вопроса показалась довольно радикальной даже политически активному шиитскому духовенству. В сознание масс новые идеи внедрялись при помощи новых технологий — аудиокассет. Массы слушали. В 1978 студенты священного города Кум вышли на многотысячную акцию протеста против убийства, осуществленного, как предполагалось, тайной полицией. По демонстрантам открыли огонь. В память о погибших мучениках были организованы новые демонстрации, повторявшиеся каждые сорок дней. Волнения нарастали, и к концу года на улицы вышло уже несколько миллионов человек. Возобновили свою активность повстанцы. Нефтяники объявили массовую забастовку, а торговцы закрыли свои лавки. Вся страна оказалась парализованной, а армия не сумела или отказалась подавить восстание. Шестнадцатого января 1979 года шах покинул страну. Иранская революция победила. [483]
Новизна иранской революции состояла прежде всего в ее идеологии. Большинство революций после 1789 года следовало идеям и риторике западных революций, а точнее, их коммунистической или социалистической, безусловно светской разновидности. Традиционные левые партии существовали и в Иране, они сыграли определенную роль и в свержении шаха, в частности в организации рабочих забастовок. И тем не менее новый режим расправился с левыми практически сразу. Иранская революция стала первой революцией, задуманной и победившей под знаменем религиозного фундаментализма. На месте свергнутого режима она утвердила популистскую теократию, провозгласившую своей официальной программой возврат в VII век нашей эры, во времена хиджры, когда был написан Коран. Революционерам старой закалки все это казалось не менее странным, чем, скажем, фантастические видения того, как папа Пий IX встает во главе революции в Риме в 1848 году.
Вышеизложенное не означает, что религиозные движения отныне будут питать все революции, хотя с 1970-x годов они получили широкую поддержку среди среднего класса и интеллектуалов исламского мира, а под влиянием иранской революции стали гораздо более радикальными. Между 1979 и 1982 годом[2] исламские фундаменталисты поднимали восстание (жестоко подавленное) в управляемой партией БААС Сирии, штурмовали святые места в благочестивой Саудовской Аравии и организовали убийство президента Египта. При этом на смену старой традиции 1789/1917 не пришла ни новая революционная доктрина, ни иной универсальный проект изменения мира, отличный от тотальной трансформации мира старого.
Нельзя даже утверждать, что старая революционная традиция полностью исчерпала себя или потеряла свой потенциал, хотя падение коммунизма в Советском Союзе фактически покончило с ней на довольно большой части земного шара. Революционная идеология сохранила заметное влияние в Латинской Америке, где самое крупное радикальное движение 1980-xгодов, перуанское «Sendero Luminoso», считало своим духовным учителем Мао Цзэдуна. Эта традиция сохраняла авторитет в странах Африки и в Индии. Более того, к искреннему изумлению людей, не подвергавших сомнению банальности «холодной войны», многие авангардные партии советского типа в самых отсталых странах третьего мира благополучно пережили развал СССР. Коммунисты честно выигрывали выборы на юге Балкан, а на Кубе, в Никарагуа, в Анголе и даже в Кабуле (после вывода советских войск) успешно доказывали, [484] что они не просто ставленники Москвы. Но даже в этих странах старая революционная традиция постепенно деградировала или разрушалась изнутри, как, например, в Сербии, где коммунистическая партия превратилась в партию сербского шовинизма, или в палестинском движении, где светский левый фланг постепенно вытеснялся сторонниками исламского фундаментализма.


[1] Автор настоящих строк вспоминает, как Фидель Кастро в одной из своих знаменитых публичных речей в Гаване выразил удивление таким поворотом событий и призвал своих слушателей благосклонно принять новых союзников.
[2] Другие религиозные движения, придерживающиеся тактики активных действий (заметно укрепившиеся в этот период), в которых отсутствует или намеренно исключается элемент универсализма, стоит рассматривать как разновидность этнических движений. Примером тому является, в частности, воинствующий буддизм сингальского населения Шри-Ланки, а также индуистский или сикхский экстремизм в Индии.

V
Таким образом, революциям конца двадцатого столетия присущи две важные особенности — угасание прежней, радикальной традиции и выход на политическую арену масс. Как мы уже видели (см. главу 2), лишь небольшая часть революций после 1917-1918 года инициировалась низами. Большую их часть осуществило активное, сплоченное и идеологически подкованное меньшинство. Иногда преобразования навязывались сверху (например, в результате военных переворотов), что, впрочем, не означало, что такие революции в определенных обстоятельствах не могли стать истинно народными. За исключением нескольких случаев иностранного вмешательства, такие революции и не смогли бы победить без поддержки масс. И все же в конце двадцатого века «массы» вышли на политическую арену уже на первых, а не на вторых ролях. Разумеется, активизм меньшинства по-прежнему проявлял себя, будь то в форме сельского или городского партизанского движения или террористической деятельности. Подобные феномены получили самое широкое распространение, причем как в развитых государствах, так и на обширных территориях Южной Азии и исламского мира. По подсчетам Государственного департамента США, количество террористических актов в мире выросло со 125 в 1968 году до 831 в 1987, а число их жертв увеличилось соответственно с 241 до 2905 человек (UN World Social Situation, 1989, p. 165).
Стало больше политических убийств — стоит лишь вспомнить убийства египетского президента Анвара Садата (1981) и индийских премьер-министров Индиры Ганди (1984) и Раджива Ганди (1991). Яркими примерами ориентированных на насилие небольших групп выступают Временная Ирландская республиканская армия в Великобритании и баскское движение ЭТА в Испании. Такие группы хороши прежде всего своей малочисленностью — для террористических актов требуется всего несколько сотен или десятков активистов, которые располагают мощной и дешевой портативной взрывчаткой или другим подобным оружием, щедро рассыпанным сегодня по всему земному шару. Их существование стало симптомом нарастающего одичания всех трех миров; оно вносило заметный вклад в общее ощущение тревоги и страха, охватившее урбанизированное человечество на пороге нового тысячелетия. При этом их вклад в дело политической революции был ничтожным. [485]
Совсем другое дело — готовность миллионов людей выйти на улицу, проявившаяся, в частности, во время иранской революции или десять лет спустя в Восточной Германии, когда многие граждане ГДР в едином порыве заявили о своем неприятии режима, уходя или уезжая в Западную Германию. (Впрочем, благодаря решению Венгрии открыть свои границы сделать это можно было довольно легко.) За два месяца до падения Берлинской стены на территорию ФРГ перебрались 130 тысяч человек (Umbruch, 1990, р. 7-10). Примерно так же обстояло дело и в Румынии, где телевидение впервые показало начало революции: перекошенное лицо диктатора в тот момент, когда согнанная на центральную площадь толпа вместо приветствий принялась свистеть. Или на оккупированных палестинских территориях, где массовое неповиновение (интифада) после 1987 года доказывало, что отныне израильская оккупация будет держаться только на силе, а не на пассивности и молчаливой покорности. Что бы ни приводило в движение инертные до того массы — а современные средства массовой информации вроде телевидения или аудиокассет не позволяли изолировать от мира даже самые удаленные уголки земного шара, — теперь все решалось готовностью людей выйти на улицу.
Народным волнениям было, конечно, не под силу самостоятельно свергать правительства. Ведь демонстрации можно остановить при помощи насилия или автоматных очередей, как в Пекине. (Впрочем, хотя в массовых протестах на площади Тяньаньмэнь участвовала лишь небольшая часть населения Китая, власти решились применить силу далеко не сразу.) Такие массовые выступления указывают правящим режимам на утрату ими легитимности. В Иране, как и в Петрограде в 1917 году, утрату легитимности классически продемонстрировал отказ армии и полиции повиноваться приказам. В Восточной Европе массовые протесты показали коммунистическим режимам, деморализованным в отсутствие советской поддержки, что их дни сочтены. Все это явилось убедительным подтверждением мысли Ленина о том, что «голосование ногами» может быть эффективнее голосования на выборах. Разумеется, «тяжелая поступь народных масс» сама по себе не могла вызвать революцию. Толпа — это ведь не армия, а статистическая совокупность граждан. Чтобы эффективно действовать, ей нужны вожаки, политическая организация и стратегия. В Иране массы мобилизовала политическая кампания противников режима; но эта кампания перешла в революцию прежде всего из-за готовности миллионов выйти на улицу. Стоит также вспомнить и более ранние примеры всеобщей политической мобилизации по политическому призыву свыше. В частности, в 1920–е и 1930-e годы (см. главу 7) Индийский национальный конгресс призывал рядовых индийцев не сотрудничать с британцами, а сторонники президента Перона в 1945 году требовали освободить своего кумира из-под ареста в знаменитый «День верности» на Пласа-де-Майо в Буэнос-Айресе. Впрочем, значение имело не столько количество [486] протестующих, сколько сама ситуация, которая делала эту численность практически эффективной.
Пока не совсем ясно, почему «голосование ногами» стало настолько важной частью политического процесса конца двадцатого века. Одной из причин, возможно, является повсеместное увеличение разрыва между властью и народом. При этом в государствах, обладавших политическими механизмами для определения мнения своих граждан, а также каналами для выражения гражданами своих политических симпатий, полная утрата контакта или революция вряд ли были возможны. С демонстрацией полного вотума недоверия, как правило, сталкивались режимы, потерявшие или (как Израиль на оккупированных территориях) никогда не имевшие легитимности, особенно если властям удавалось убеждать себя в обратном[1]. Впрочем, массовые политические выступления стали привычными и в странах с прочными парламентскими и демократическими устоями — свидетельством тому явился политический кризис 1992–1993 годов в Италии. Столь же типичным явлением стало возникновение во многих развитых странах новых политических партий, главной причиной популярности которых стало то, что они никак не связаны с прежними партиями.
Еще одной причиной нового подъема масс могла стать всеобщая урбанизация, особенно в странах третьего мира. В классическую «эпоху революции», с 1789 по 1917, правительства свергались в городах, а пришедшие им на смену режимы долго оставались у власти благодаря молчаливому безразличию деревни. Напротив, после 1930 года революции начинались уже в сельской местности, а потом, победив в деревне, переносились в город. Но в конце двадцатого века почти повсеместно, за исключением наиболее отсталых регионов, революции снова стали зарождаться в городах. И это было неизбежно: большинство населения теперь проживало в городских условиях, а город — средоточие власти — благодаря новым технологиям и при условии лояльности горожан к властям способен защитить себя от деревенского натиска. Война в Афганистане (1979–1988) показала, что опирающийся на города режим может выжить даже в стране, охваченной классической партизанской войной, ведомой повстанцами, которых прекрасно финансируют и хорошо вооружают. Причем он способен на это даже после вывода дружественной иностранной армии. Никто не ожидал, что правительство президента Наджибуллы так долго удержится у власти после вывода советских войск; кстати, когда оно в конце концов пало, это произошло не потому, что Кабул не имел больше сил отражать атаки повстанцев-крестьян, а из-за того, что его предали собственные офицеры. После войны 1991 года в Персидском заливе Саддам [487] Хусейн остался у власти — несмотря на крупные восстания на юге и севере страны и свой слабый военной потенциал — в основном благодаря тому, что ему удалось сохранить за собой Багдад. В конце двадцатого века успешной революцией могла стать только городская революция.
Но есть ли у революции будущее? Последует ли за четырьмя мощными волнами революций двадцатого столетия — 1917–1920, I944–1962, 1974–1978 и 1989 — дальнейший распад и свержение правящих режимов? Если вспомнить, что в двадцатом веке почти все государства пережили революцию, вооруженную контрреволюцию, военный переворот или вооруженный гражданский конфликт[2], вряд ли стоит всерьез говорить о возможности исключительно мирных конституционных изменений, как это наивно предсказывали в 1989 году сторонники либеральной демократии. Мир на пороге третьего тысячелетия весьма далек от стабильности.
Однако, хотя о насильственном характере будущих перемен можно говорить почти наверняка, их смысл нам пока не совсем ясен. Под занавес «короткого двадцатого века» мир пребывает скорее в состоянии общественного надлома, а не революционного кризиса, хотя, разумеется, в нем есть страны, в которых, подобно Ирану в 1970–е годы, сложились все условия для насильственного свержения утративших легитимность ненавистных режимов. Так, пока пишутся эти строки, таким представляется положение дел в Алжире, а раньше, до свержения режима апартеида, такой была ситуации в ЮАР. (Сказанное не означает, что потенциальная или реальная революционная ситуация непременно приводит к успешной революции.) Тем не менее фокусированное и «точечное» недовольство в отношении status quo сегодня менее распространено, нежели смутное отторжение настоящего, недоверие к имеющимся политическим структурам или просто процесс постепенной дезинтеграции, который политики по возможности пытаются сгладить.
Сегодняшний мир стал более жестоким, и, что не менее важно, он полон оружия. До прихода Гитлера к власти, при всей остроте расовых конфликтов в Германии и Австрии, трудно было представить, чтобы подростки, похожие на нынешних «бритоголовых», могли поджечь населенный эмигрантами дом, уничтожив турецкую семью из шести человек. В 1993 году этот инцидент шокирует, но не удивляет. И это происходит в самом сердце добропорядочной [488] Германии, в городе Золингене, гордящемся давними социалистическими традициями.
Более того, сегодня приобрести разрушительное оружие и взрывчатку настолько легко, что привычную для развитых стран монополию государства на вооружение уже нельзя считать чем-то само собой разумеющимся. А после того как порядок советского блока сменился анархией бедности и жадности, никто не готов поручится, что ядерное оружие или технологии его изготовления не окажутся во власти негосударственных структур
Так что в третьем тысячелетии насильственные преобразования продолжатся Неясно одно — к чему это нас приведет?


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Крах социализма


Будущее (революционной России) определяется одним непременным условием «черный рынок» власти здесь должен оставаться под замком, ибо даже Церковь в свое время не устояла перед его могуществом. Если к русским проникнет европейская модель взаимовлияния власти и капитала, под угрозой окажется не Россия и даже не коммунистическая партия, а само существование коммунизма в этой стране
Вальтер Бенъямин (1979, р. 195-196)

Официальная коммунистическая доктрина больше не является единственной советской идеологией. Новые веяния — своеобразный сплав различных образов мышления и систем отсчета — пронизали общество, партию и даже партийное руководство. (…) Косный и догматический «марксизм-ленинизм» более не удовлетворяет насущные нужды режима.
М Левин (1983, p. XXVI)

Основой модернизации является научно-технический прогресс. (…) Пустые разговоры здесь не помогут — нам нужны знания и квалифицированные работники. Сегодня Китай примерно на двадцать лет отстает от ведущих мировых держав в развитии науки, техники и образования. (...) Япония начала внедрять научно-технические достижения уже в эпоху революции Мэйдзи. Эта революция была разновидностью модернизации, реализуемой зарождающейся японской буржуазией. Будучи пролетариями, мы обязаны и сумеем добиться еще больших результатов
Дэн Сяопин. Уважайте знания, уважайте профессионалов (1977)


I
 В 1970-е годы одна из социалистических стран была особенно озабочена проблемой своей относительной экономической отсталости — во многом [490] благодаря блестящим успехам соседней Японии. Китайский коммунизм не являл­ся разновидностью коммунизма советского, а Китай не входил в советскую сферу влияния. Во-первых, к моменту победы коммунистической революции население Китая уже значительно превышало население как Советского Сою­за, так и любой другой страны мира. Даже с поправкой на возможную неточ­ность китайских демографических данных примерно каждый пятый обита­тель планеты в то время проживал на территории материкового Китая. (Су­ществовала также довольно многочисленная китайская диаспора в странах Восточной и Юго-Восточной Азии.) Во-вторых, Китай отличала не только ис­ключительная национальная однородность — около 94% населения страны принадлежали к этнической группе хань,— но и политическая целостность, сохранявшаяся с незначительными перерывами на протяжении двух тысячелетий. Причем почти весь этот период китайская империя и, вероятно, боль­шинство ее подданных считали Китай центром мира и образцом для всего ос­тального человечества. В противоположность этому практически все страны победившего социализма, начиная с СССР, были и рассматривали себя куль­турно отсталыми и периферийными образованиями по сравнению с более передовым центром мировой цивилизации. Ярким примером осознания соб­ственной неполноценности выступала та непримиримость, с какой сталин­ская Россия подчеркивала интеллектуальную и технологическую независи­мость от Запада, приписывая себе авторство ведущих изобретений того вре­мени — от телефона до самолета[3].
По-иному складывалась ситуация в Китае, который с полным правом счи­тал свою классическую культуру, живопись, каллиграфию и общественные институты творческим достижением китайского народа и образцом для все­общего — включая Японию — подражания. У Китая и китайцев определенно не было ощущения своей интеллектуальной и культурной отсталости по срав­нению с другими странами и их гражданами. На протяжении столетий сосед­ние государства не представляли для Китая существенной военной угрозы, а освоение огнестрельного оружия помогло китайцам успешно отражать ата­ки кочевников. Все это укрепляло чувство национального превосходства, хо­тя и не защитило империю от экспансии западного империализма. Техноло­гическая слабость Китая, проявившаяся в полной мере только в девятнадца­том веке из-за очевидного отставания в военной сфере, была обусловлена не столько низким уровнем техники или образования, сколько отличавшими традиционную китайскую цивилизацию самодостаточностью и [491] самоуверенностью. По той же причине Китай не спешил пойти по пути Японии после революции 1868 года, т. е. развернуть «модернизацию», целиком и полностью основанную на европейских образцах. Обновление стало возможным только после падения древней китайской империи, хранительницы традиционной культуры, и только путем социальной революции, ставшей одновременно и восстанием против конфуцианской системы.
Китайский коммунизм носил в одно и то же время социальный и, если так можно выразиться, национальный характер. Коммунистические идеи быст­ро распространялись прежде всего из-за чрезвычайной бедности китайского народа. Причем бедствовали как рабочие крупных портовых городов Цен­трального и Южного Китая, жившие в анклавах «иностранного владычества» и достаточно развитой промышленности — в Шанхае, Кантоне и Гонконге, — так и крестьяне, составлявшие около 90% населения страны. Крестьянам приходилось еще труднее, чем промышленным рабочим, среднедушевой уро­вень потребления которых был в 2,5 раза выше. Западному читателю сложно представить себе всю глубину нищеты тогдашнего Китая. Так, на момент коммунистической революции, по данным 1952 года, средний китаец жил в основном на полкило риса в день и потреблял восемьдесят граммов чая ежегодно. Новая пара обуви покупалась один раз в пять лет (China Statistics, 1989, Tables 3.1, 15.2, 15.5).
Националистический компонент китайского коммунизма стимулировал­ся в первую очередь интеллектуалами из высшего и среднего слоя, из среды которых вышла большая часть руководителей Китая двадцатого века, а так­же распространенным среди рядовых китайцев убеждением в том, что ни стране в целом, ни отдельным ее гражданам «варвары-иностранцы» ничего хорошего не принесут. И поскольку с середины девятнадцатого века Китай атаковали, завоевывали, делили и эксплуатировали все иностранные государства, которым только удавалось до него добраться, в подобных предполо­жениях была изрядная доля истины. Массовые антиимпериалистические движения националистического толка возникали в стране и раньше; в част­ности, можно упомянуть так называемое «боксерское восстание» 1900 года. Но только сопротивление японской агрессии превратило китайских комму­нистов из маленькой группки агитаторов, какими они являлись в 1930-е го­ды, в лидеров и представителей всего китайского народа. А борьба коммуни­стов против угнетения китайских бедняков делала их призывы к националь­ному освобождению и возрождению предельно убедительными для масс, в особенности — для крестьянства.
В этом состояло их преимущество перед конкурирующей (и более старой) партией Гоминьдан, которая попыталась собрать единую и мощную Китай­скую Республику из рассыпавшихся в 1911 году обломков китайской империи, находившихся под властью военных правителей. Краткосрочные задачи двух [492] партий не исключали друг друга; политической базой обеих выступали по преимуществу промышленно развитые города китайского юга (где республи­ка расположила свою новую столицу); их руководство формировалось из представителей одной и той же образованной элиты с преобладанием сред­него класса в одной партии и рабочих и крестьян — в другой. Например, в обе­их партиях был примерно одинаковый процент выходцев из феодальной и чи­новничьей знати, элиты императорского Китая, хотя у коммунистов было чуть больше лидеров, получивших образование западного типа (North/Pool, 1966, р. 378—382). Обе организации вышли из антимонархических волнений I900-х годов; обе были усилены так называемым «движением четвертого мая» пекинских студентов и преподавателей, развернувшимся после 1919 го­да. Лидер партии Гоминьдан Сунь Ятсен, патриот, демократ и социалист, ис­кал совета и поддержки у Советской России — единственной на тот момент революционной и антиимпериалистической державы в мире. Большевист­ская однопартийная система лучше подходила для целей Сунь Ятсена, чем за­падная многопартийная демократия. Фактически именно благодаря этой смычке с СССР коммунистическое движение смогло превратиться в значи­тельную политическую силу; сначала оно стало составной частью официаль­ного националистического фронта, а после смерти Сунь Ятсена в 1925 го­ду смогло принять участие в крупном северном наступлении, в ходе которо­го Республика включила в свой состав половину ранее не контролируемых территорий. Впрочем, преемнику Сунь Ятсена Чан Кайши (1887—1975) так и не удалось взять под свой контроль весь Китай, хотя в 1927 году он разо­рвал отношения с русскими и разгромил коммунистическое движение, кото­рое в то время в основном поддерживалось немногочисленным рабочим классом.
После этого коммунистам пришлось обратиться за поддержкой к крестья­нам. Они развернули партизанскую войну против Гоминьдана, которая в це­лом оказалась не слишком успешной—прежде всего из-за разногласий внут­ри самой компартии и непонимания Москвой китайских реалий. В 1934 году, совершив так называемый «великий поход», их войска были вынуждены от­ступить в отдаленные области северо-западного Китая. Благодаря этим собы­тиям Мао Цзэдун, давний сторонник опоры на деревню, сделался неоспори­мым лидером коммунистической партии; при этом, правда, коммунисты ни на шаг не приблизились к власти. Более того, перед японским вторжением 1937 года правительству Гоминьдана удалось взять под свой контроль почти всю территорию Китая.
И все же Гоминьдан не пользовался популярностью среди китайцев. Отка­завшись от проекта революционного переустройства общества, который од­новременно был проектом модернизации и духовного возрождения, эта пар­тия начала заметно проигрывать коммунистам. Чан Кайши так и не сумел [493] стать похожим на Ататюрка — еще одного лидера обновленческой, антиимпе­риалистической, националистической революции, который также дружил с Советским Союзом и использовал коммунистов в своих целях, после чего отвернулся от них, хотя и не так резко, как китайский руководитель. Подобно Ататюрку, Чан Кайши тоже опирался на вооруженные силы; но его армия была достаточно равнодушна к национальной или революционной идее, ибо набираемым в нее солдатам винтовка и военная форма просто казались лучшим способом выжить во времена междоусобиц. Военачальники Чан Кайши зна­ли — как знал это и Мао Цзэдун,— что в эпоху перемен «винтовка рождает власть», а вместе с ней — выгоду и богатство. Режим Чан Кайши опирался в основном на городской средний класс и на состоятельных «заморских» китай­цев; его беда заключалась лишь в том, что 90% граждан Китая проживали в деревне, а городов здесь было не так уж много. Огромной страной управляли (если ею вообще можно было управлять) местная знать и всевозможные «сильные личности» — от местных военных начальников с их мелкими армиями до помещиков и чиновников прежней администрации, с которыми партия Гоминьдан смогла договориться. После нападения Японии на Китай гоминьдановцы почти сразу уступили японцам стратегически важные порто­вые города, на которые, собственно, и опиралась власть Чан Кайши. А в не­покоренной части страны его администрация вела себя как коррумпирован­ный военно-помещичий режим, неспособный эффективно противостоять японскому вторжению. Напротив, коммунисты возглавили массовое сопро­тивление захватчикам на оккупированных территориях. И потому в 1949 го­ду, когда коммунисты пришли к власти, без труда одолев Гоминьдан в корот­кой гражданской войне, их встретили как законных правителей Китая, ис­тинных наследников императорской власти, воцарившихся после сорока лет «междуцарствия». Рядовые китайцы благосклонно приняли новый режим еще и потому, что он формировался на основе партии марксистско-ленинско­го типа, способной создать дисциплинированную общенациональную струк­туру, которая могла доносить все решения столицы до самой глухой деревни огромной страны. Именно этого люди ждали от настоящей империи. Так что, по-видимому, главным вкладом ленинского большевизма в дело переустрой­ства мира стала организация, а не идеология.
Но разумеется, новая власть представляла собой не просто возрожденную империю, хотя коммунисты сумели удачно использовать опыт тысячелетней китайской традиции, которая, с одной стороны, предопределяла отношение простых китайцев к любому правительству, наделенному «мандатом неба», а с другой — диктовала китайским чиновникам четкое видение их обязанно­стей. Едва ли в какой-либо другой коммунистической стране в ходе полити­ческих дебатов могли ссылаться на беседу, которую вели между собой верно­подданный мандарин и император Цзяцзин в шестнадцатом веке[4]. Как раз об [494] этом в 1950-е годы писал искушенный знаток Китая — корреспондент лондон­ской газеты «Times», — предположивший, что в двадцать первом веке един­ственной коммунистической страной в мире останется Китай. В то время подобное заявление шокировало многих, включая автора этих строк. Но для большинства китайцев коммунистическая революция прежде всего означала реставрацию — восстановление мира, порядка, благосостояния, админист­ративной преемственности, величия огромной империи и древней циви­лизации.
В течение нескольких лет после коммунистической революции казалось, что ожидания большинства китайцев будут воплощены в жизнь. С 1949 по 1956 год урожай зерновых вырос более чем на 70% (China Statistics, 1989, p. 165); скорее всего, это произошло потому, что китайским крестьянам пока не слишком мешали. Хотя вмешательство Китая в корейскую войну (1950—1952) вызвало в мире серьезную тревогу, способность китайцев нанести пораже­ние, а потом сдерживать наступление мощных американских сил выступила бесспорным показателем национального подъема. В начале 1950-х годов был осуществлен переход к планированию в различных сферах экономики. Одна­ко очень скоро непогрешимый «великий кормчий» вверг молодую Народную Республику в два десятилетия серьезных испытаний. Начавшееся в 1956 году быстрое ухудшение отношений Китая с Советским Союзом привело в 1960 го­ду к громкому разрыву между двумя странами. В результате Москва прекра­тила оказывать Китаю техническую и любую другую помощь. Разумеется, прекращение советского содействия не могло стать главным фактором резко­го ухудшения жизни китайцев; на то имелись внутренние причины. Среди них были: форсированная коллективизация сельского хозяйства в 1955-1957 годах; политика «большого скачка» в промышленности, начатая в 1958 году, и последовавший вслед за этим чудовищный голод 1959-1961 годов (возмож­но, самый массовый голод двадцатого века)[5]; наконец, десятилетие «куль­турной революции», завершившееся со смертью Мао в 1976 году.
Считается, что ответственность за все эти «катаклизмы» в основном лежит на Мао. Его политика нередко вызывала недовольство руководства партии, а иногда—например, в отношении «большого скачка» — и открытую [495] оппозицию, которую Мао преодолел только с помощью «культурной революции». И все же невозможно ухватить дух того времени, не разобравшись в особен­ностях китайского коммунизма, глашатаем которого провозгласил себя Мао. В отличие от русского коммунизма, китайский коммунизм практически не имел прямого отношения к Марксу и марксизму. Это «послеоктябрьское» движение шло к Марксу через Ленина или, точнее, через сталинский «мар­ксизм-ленинизм». В познании марксизма сам Мао в основном опирался на сталинский «Краткий курс истории ВКП(б)», изданный в 1939 году. За «мар­ксистско-ленинской» оболочкой скрывался исконно китайский утопизм, осо­бенно ярко проявившийся во взглядах самого лидера китайской революции, который получил традиционное китайское образование и впервые побывал за границей, только став главой государства. Разумеется, этот утопизм пере­кликался с марксизмом, поскольку у всех социально-революционных утопий есть что-то общее, а Мао вполне искренне принимал те аспекты учения Мар­кса и Ленина, которые подтверждали его точку зрения, и использовал их для доказательства собственной правоты. В целом же представление Мао об иде­альном обществе, объединенном тотальным консенсусом, в котором «конеч­ной целью является полное самоотречение индивида и его абсолютное рас­творение в коллективе», этот своеобразный «коллективистский мистицизм», совершенно противоречило классическому марксизму, для которого, по крайней мере в теории, конечной целью выступало полное освобождение и самореализация индивида (Schwartz, 1966). Характерный для Мао акцент на духовное преображение человека ради лучшего общества, хотя и напомина­ет ленинскую, а затем и сталинскую веру в сознательность и волюнтаризм, звучал гораздо более настойчиво. При всем своем доверии к политическим действиям и решениям Ленин прекрасно понимал, что обстоятельства часто налагают жесткие ограничения на человеческие планы, и даже Сталин созна­вал, что его власть не беспредельна. Осознать безумие «большого скачка» можно, лишь помня о непоколебимой вере Мао во всемогущество «субъек­тивных сил», о его убежденности в том, что люди, когда захотят, и вправду способны сокрушать горы и штурмовать небеса. Пусть эксперты рассуждают о возможном и невозможном; революционный порыв преодолевает любые преграды, а сознание преображает материю. Поэтому роль «коммуниста» не просто важнее роли «эксперта»; данные понятия исключают друг друга. Все­общая волна энтузиазма приведет к мгновенной индустриализации Китая уже в 1958 году; страна через века совершит скачок в то будущее, где комму­нистическое общество начнет функционировать немедленно. Одной из харак­терных черт преобразований, проводимых Мао, стало появление во дворах бесчисленных плавильных печей, которые позволили Китаю всего за год уд­воить производство стали и даже утроить его к 1960 году — прежде чем в 1962 году данный показатель обвалился до уровня, предшествующего [496] «большому скачку». Другой особенностью стало создание 24 тысяч «народных ком­мун» — новых крестьянских хозяйств, организованных в 1958 году всего за два месяца. Народные коммуны были целиком и полностью коммунистическим институтом. Ибо коллективизации подверглись не только все аспекты кре­стьянской жизни, включая семейный быт — в частности, появились общественные ясли, освободившие женщин от домашних дел и ухода за детьми, в ре­зультате чего они смогли отправляться на полевые работы наравне с мужчи­нами. Было предусмотрено бесплатное распределение шести важнейших услуг, заменивших зарплату и денежный доход и включавших обеспечение продуктами, медицинское обслуживание, образование, похороны, посеще­ние парикмахерской и кинотеатра. Впрочем, система не прижилась. Доволь­но скоро от нее пришлось отказаться из-за пассивного сопротивления кресть­ян, хотя, прежде чем это случилось, новая политика вкупе с силами природы (как во время сталинской коллективизации) успела вызвать массовый голод 1960-1961 годов.
В каком-то отношении вера Мао в возможность волевого преобразования общества основывалась на его вере в «народ», готовый обновиться и творче­ски, с традиционным для китайцев энтузиазмом, принять участие в великом марше в будущее. Эта вера в целом была романтической верой художника; впрочем, по мнению специалистов, художника не очень хорошего. («Это луч­ше картин Гитлера, но хуже картин Черчилля» — так отозвался о творчестве Мао британский ориенталист Артур Уэйли.) Та же вера заставила Мао, не­смотря на скептицизм других коммунистических лидеров, в 1956-1957 годах призвать старую интеллигенцию к участию в кампании «ста цветов»; вождь решил, что под влиянием революции и, возможно, вдохновляясь его личным примером, интеллектуалы уже успели переродиться. («Пусть расцветают сто цветов, пусть соперничают сто школ».) Когда, в полном соответствии с пред­видением более трезвых товарищей, стало очевидно, что освобождение мыс­ли отнюдь не привело к единодушному славословию нового порядка, Мао ук­репился в своем естественном недоверии к интеллигенции. Все это найдет от­ражение в политике «культурной революции», когда высшее образование практически прекратило свое существование, а интеллектуалов принуди­тельно отправляли на «трудовое перевоспитание» в деревню[6]. Но вот вера Мао в крестьян, призванных решать все производственные проблемы «боль­шого скачка» на основе «соревнования всех школ» (т. е. школ местного [497] крестьянского опыта), ничуть не пострадала. Ведь Мао — причем подтверждение этой мысли он также черпал из диалектики Маркса — был совершенно убеж­ден в необходимости борьбы, конфликта и постоянных противоречий. Ки­тайский лидер считал их не только имманентными существованию, но и спо­собными предотвратить возврат Китая к прежней социальной модели, для ко­торой принципы неизменности и гармонии стали источником слабости. Следовательно, революцию и сам коммунизм нужно было спасать от вырож­дения путем постоянного возобновления борьбы. И потому революция долж­на была длиться вечно.
Маоистская политика представляла собой «сочетание крайних форм вестернизации и частичного возвращения к традиционным моделям». Традици­онной являлась прежде всего структура власти — ведь в китайской империи (по крайней мере, в периоды сильной, а значит, и легитимной императорской власти) естественными считались безграничное могущество правителя и столь же безграничная покорность подданных (Нu, 1966, р. 241). Тот факт, что 84% крестьянских хозяйств безмолвно подверглись коллективизации в тече­ние одного только 1956 года, причем без эксцессов, присущих коллективиза­ции в СССР, говорит сам за себя. Для китайских лидеров, как и для советских коммунистов, первейшим приоритетом выступала индустриализация. Убий­ственная абсурдность «большого скачка» была обусловлена в первую очередь убеждением нового китайского (и советского) режима в том, что сельское хо­зяйство способно одновременно обеспечивать промышленное перевооруже­ние и поддерживать себя, причем без каких-либо капиталовложений со сторо­ны государства. На практике это означало замену «материальных» стимулов на «моральные», что с поправкой на китайскую действительность выливалось в замену технологий (которых не было) на практически безграничное количе­ство мускульной силы (которая имелась в достатке). В то же время деревня со времен освободительной войны оставалась главной опорой созданной Мао системы, причем в отличие от СССР «большой скачок» сполна затронул и ее. Вопреки советскому опыту, в маоистском Китае не наблюдалось массовой ур­банизации. Лишь в 1980-е годы доля сельского населения снизилась до 80%.
Как бы ни шокировали нас крайности правления Мао, под началом кото­рого бесчеловечность и обскурантизм сочетались с сюрреалистическими глу­постями откровенной мании величия, не стоит забывать о том, что по срав­нению с ужасающе бедными странами третьего мира дела в Китае обстояли не так уж плохо. Под занавес эпохи Мао душевые показатели потребления продуктов китайцами (в калориях) даже несколько превышали среднеариф­метический мировой уровень. Эти цифры были выше, чем в четырнадцати странах Латинской Америки и в тридцати восьми африканских странах. На азиатском фоне Китай также смотрелся неплохо, опережая почти все стра­ны Южной и Юго-Восточной Азии, за исключением Малайзии и Сингапура [498] (Taylor/Jordice, 1983, Table 4.4). Средняя продолжительность жизни возросла с 35 лет в 1949 году до 68 в 1982 во многом благодаря значительному (не считая периода великого голода) падению уровня смертности (Liu, 1986, р. 323—324). Поскольку население Китая (даже с поправкой на голод) с 1949 по 1976 год увеличилось примерно с 540 до 950 миллионов человек, очевидно, что китай­ской экономике удавалось прокормить растущее население, причем даже не­сколько лучше, чем в начале 1950-x годов, и чуть-чуть улучшить его снабже­ние одеждой (China Statistics, Table T 15.1). Система образования (включая начальную ступень) значительно пострадала как в силу голода — тогда посе­щаемость учебных заведений упала на 25 миллионов человек, — так и от экс­цессов «культурной революции», снизившей ее еще на 15 миллионов. Тем не менее в год смерти Мао в начальной школе училось в шесть раз больше детей, чем в год его прихода к власти, — т. е. 96% всех детей страны по сравнению с 50% в 1952. Хотя в 1987 году более четверти населения старше 12 лет оставалось неграмотным или «полуграмотным» — для женщин этот показатель со­ставлял 38%, — не стоит забывать, что китайская письменность исключитель­но сложна и только небольшое число родившихся до 1949 года китайцев су­мели овладеть ею в полной мере (ChinaStatistics, p. 69, 70-72, 695). Скорее всего, западным скептикам достижения этого периода не покажутся убеди­тельными, хотя на Западе было немало людей, сочувствующих китайцам. Но индийские или индонезийские наблюдатели, а также большинство изолированных от мира китайских крестьян, живущих идеалами своих отцов, оценят достижения Мао достаточно высоко.
Тем не менее бесспорно то, что после революции отношения Китая с другими странами значительно осложнились. В особенности это касается его ка­питалистических соседей. Хотя в годы правления Мао (1960-1975) ВНП на ду­шу населения рос весьма впечатляющими темпами, Китай все же отставал от Японии, Гонконга, Южной Кореи и Тайваня, с которыми не могли не сравнивать свою страну китайские аналитики. В целом же высокий на первый взгляд китайский ВНП не превышал ВНП Канады, уступал ВНП Италии и со­ставлял всего четверть ВНП Японии (Taylor/Jordice, Tables 3.5, 3.6). Бесперспективный курс, избранный «великим кормчим» с середины 1950-х годов, удавалось проводить только потому, что Мао в 1965 году и при поддержке во­енных поддержал анархическое движение «красных охранников» — хунвей­бинов, натравив их на сомневающихся партийных руководителей и интел­лектуалов. На какой-то период «великая культурная революция» парализо­вала Китай; так продолжалось до тех пор, пока Мао с помощью армии не восстановил порядок и прежнюю систему партийного контроля. Впрочем, к тому моменту Мао доживал последние дни, а реальная поддержка его курса была не слишком велика. В итоге маоизм не пережил смерти своего основа­теля, наступившей в 1976 году, и последовавшего за нею ареста «банды [499] четырех» — группы ультрамаоистов, возглавляемых вдовой «великого кормчего» Цзян Цин. Пришедший на смену Мао прагматичный Дэн Сяопин провозгла­сил новый политический курс.

П
Новый курс Дэн Сяопина стал откровенным и публичным признанием того, что структура «реального социализма» нуждается в радикальных переменах. Впрочем, к началу 1980-x стало ясно, что кризис переживают все социалисти­ческие страны. Темпы роста советской экономики неуклонно снижались от пятилетки к пятилетке, начиная с 1970 года. Ухудшились практически все ос­новные экономические показатели: ВВП, промышленное и сельскохозяйст­венное производство, объем инвестиций, производительность труда, доход на душу населения. Советская экономика если и не регрессировала, то про­двигалась вперед чрезвычайно медленно. Доля СССР в международной тор­говле промышленными товарами, и раньше не особенно высокая, также со­кращалась. Если в 1960-е годы основными статьями советского экспорта являлись промышленное оборудование, транспортные средства, металл и из­делия из него, то в 1985 году 53% этого экспорта составляли энергоносители, т. е. нефть и газ. Напротив, почти 60% импорта приходилось на машины и оборудование, металлы, продукты промышленного производства (СССР, 1987, р. 15-17, 32-33). Советский Союз становился чем-то вроде «энергетиче­ского придатка» более развитых стран — в основном собственных сателлитов в Восточной Европе, в частности Чехословакии и Германской Демократиче­ской Республики. В лице СССР эти страны имели практически неограничен­ный рынок сбыта, причем для сохранения такого положения им не нужно да­же было реформировать свои экономические системы[7].
Однако в 1970-e начали ухудшаться не только экономические показатели социалистических стран. Прекратилось совершенствование и базовых соци­альных показателей — в частности, продолжительности жизни. Именно дан­ное обстоятельство сильнее всего подорвало веру в социализм, поскольку способность этой социальной системы улучшать жизнь простых людей, под­держивая социальную справедливость, лишь косвенно зависела от умения социализма создавать материальные ценности. «Замерзание» средней про­должительности жизни в СССР, Польше и Венгрии на протяжении последних двадцати лет перед падением коммунизма (а в некоторые годы этот [500] показатель даже снижался) стало поводом для серьезного беспокойства, ибо в боль­шинстве других стран, включая Кубу и коммунистические страны Азии, лю­ди жили все дольше и дольше. Если в 1969 году продолжительность жизни в Австрии, Финляндии и Польше составляла в среднем 70,1 года, то в 1989 году поляки жили на четыре года меньше, чем австрийцы и финны. В такой ситуации демографы пытались говорить об оздоровлении нации, но к сожалению, причиной этого «оздоровления» являлась лишь смерть людей, которые в ка­питалистических странах могли бы выжить (Riley, 1991). Подобные тенден­ции с тревогой отмечали сторонники реформ в СССР и других социалистиче­ских странах (World Bank Atlas, 1990, p. 6-9; World Tables, 1991, passim).
Еще одним симптомом упадка социализма стало частое употребление тер­мина «номенклатура», который, по-видимому, проник на Запад благода­ря статьям и книгам диссидентов. До этого времени партийные «кадры», ко­торые составляли основу командной системы коммунистических стран, за границей воспринимались с уважением и невольным восхищением, хотя репрессированные коммунистическими режимами диссиденты, например троцкисты в СССР и Милован Джилас в Югославии (Milovan Djilas, I957), пре­дупреждали об опасности вырождения номенклатуры в коррумпированную бюрократию. В 1950-e и даже в 1960-е годы в западной, и особенно американ­ской, прессе преобладало убеждение, что секретом распространения комму­низма по всему миру являлись четкие и слаженные действия коммунистиче­ских партий и их монолитных, самоотверженных «кадров», которые неукос­нительно (а порой и жестко) проводили в жизнь «линию партии» (Fainsod, 1956; Brzezinski, 1962; Duverger, 1972).
С другой стороны, термин «номенклатура», до 1980 года остававшийся ис­ключительной принадлежностью советского административного жаргона, до­вольно точно характеризовал уязвимые места партийной бюрократии эпохи Брежнева — низкую компетенцию в сочетании с коррупцией. И действитель­но, со временем становилось все более очевидным, что в Советском Союзе главными рычагами управления выступают блат, кумовство и взяточничество.
После «Пражской весны» социалистические страны Восточной Европы, за исключением Венгрии, отказались от серьезных экономических реформ. Что касается немногочисленных попыток вернуться к экономике командного ти­па в ее сталинской форме (как в Румынии Чаушеску) или в маоистской фор­ме, когда волюнтаризм и моральный подъем заменяли экономический рас­чет (как на Кубе Кастро), то чем меньше о них будет сказано, тем лучше. Поз­же реформаторы назовут годы правления Брежнева «эпохой застоя» — в основном потому, что в это время прекратились всякие попытки серьезных экономических преобразований. Покупать зерно за границей было гораздо легче, чем налаживать работу внутреннего рынка. «Смазывать» ржавые шес­теренки советской экономики с помощью повсеместных взяток было проще, [501] чем «прочищать» систему, не говоря уже о ее замене. Кто мог знать, каким окажется далекое будущее? А в краткосрочной перспективе казалось более важным угодить потребителю или, во всяком случае, сдерживать его недо­вольство. И потому в первой половине 1970-х условия жизни большинства советских граждан заметно улучшились.
Между двумя мировыми войнами СССР был практически выключен из глобальной экономики, а значит, Великая депрессия на него не повлияла. Во второй половине двадцатого века европейские социалистические страны го­раздо активнее участвовали в мировых экономических процессах и поэтому в полной мере ощутили на себе кризис 1970-х годов. Насмешка истории состо­ит в том, что настоящими жертвами кризиса глобальной капиталистической экономики, сменившего «золотую эпоху» процветания, стали страны «разви­того социализма» и СССР, а также некоторые государства третьего мира. А развитые рыночные страны, хотя и испытали некоторые потрясения, до на­чала 1990-х годов переживали кризис без особых потерь. Так, на экономиче­ский рост Германии и Японии кризис почти не повлиял. И напротив, «реаль­ный социализм» вынужден был заниматься не только собственными систем­ными проблемами, все менее разрешимыми, но и проблемами меняющейся и нестабильной мировой экономики, в которую он стремительно начал ин­тегрироваться. Все вышесказанное удачно иллюстрирует международный нефтяной кризис 1973 года, радикально изменивший цены на энергоносите­ли. Тогда под давлением всемирного картеля производителей нефти в лице ОПЕК (Организация стран—экспортеров нефти) цена на нефть (на тот мо­мент довольно низкая и к тому же в послевоенный период неуклонно сни­жающаяся) выросла в четыре раза, а в конце 1970-x, после иранской революции, — еще в три раза. В самом деле, флуктуация цен выглядела весьма драма­тично: если в 1970 средняя цена на нефть составляла 2 доллара 53 цента за баррель, то в конце 1980-x тот же баррель стоил уже 41 доллар.
У нефтяного кризиса было два явно благоприятных последствия. Нефтедо­бывающие страны, видное место среди которых занимал СССР, фактически начали превращать свои нефтяные запасы в золото. Это было похоже на га­рантированный выигрыш в еженедельной лотерее — миллионы текли в стра­ну без всяких усилий. В итоге экономические реформы откладывались, а Со­ветский Союз получил возможность расплачиваться с капиталистическими странами за быстро растущий импорт промышленных товаров. С 1970 по 1980 год доля энергоносителей в советском экспорте в развитые страны вы­росла с 19 до 32% (СССР, 1987, р. 32). По оценкам некоторых исследователей, именно внезапно свалившееся богатство в середине 1970-x годов подвигло брежневский режим к более активному соперничеству с США на междуна­родной арене (именно в то время третий мир захлестнула новая волна рево­люций) и к самоубийственной гонке вооружений (Maksimenko, 1991). [502]
Второе благоприятное последствие нефтяного кризиса заключалось в том, что у стран-миллиардеров из ОПЕК (часто обладавших небольшим населени­ем) появилось значительное количество «свободных» нефтедолларов. Между­народная банковская система превращала их в займы и ссуды, доступные всем желающим. Немногие развивающиеся страны устояли тогда перед соблазном позаимствовать миллионы, которые сами просились в карманы; именно это обстоятельство в начале 1980-x вызвало общемировой кризис неплатежей. Для обратившихся к внешним займам социалистических стран — в частности, для Польши и Венгрии — эти деньги казались благом, позволявшим одновременно инвестировать в промышленность и повышать уровень жизни своих граждан.
Но из-за этого социалистические страны острее ощутили последствия ми­рового кризиса 1980-x годов: их экономическим системам, в частности поль­ской экономике, просто не доставало гибкости для эффективного использова­ния хлынувших ресурсов. Показательно, что из-за роста цен потребление неф­ти в Западной Европе в 1973-1985 годах сократилось на 40%, а в СССР и Восточной Европе — только на 20% (Kollo, 1990, p. 39). Другими примерами не­рационального использования энергии стало резкое увеличение себестоимо­сти производства нефти в СССР, а также истощение нефтяных месторождений в Румынии. В начале 1980-x Восточную Европу охватил энергетический кри­зис. Это, в свою очередь, привело к нехватке продуктов питания и промыш­ленных товаров—за исключением тех стран, которые, подобно Венгрии, про­должали заимствовать деньги, ускоряя инфляцию и снижая фактическую зара­ботную плату. Вот так европейские страны «реального социализма» встретили последнее десятилетие своего существования. Единственным более или менее эффективным средством борьбы с кризисом виделся возврат к традиционной сталинской системе централизованного планирования, по крайней мере там, где такое планирование еще существовало (в Венгрии и Польше, например, оно уже практически не применялось). В 1981-1984 годах это принесло вре­менное облегчение. Внешний долг социалистических стран уменьшился на 35-70%—за исключением все тех же Венгрии и Польши. Многие ошибочно надеялись, что прежний экономический рост вернется, а систему не придется реформировать. Это в свою очередь «привело к «большому скачку назад», к долговому кризису и дальнейшему ухудшению экономического положения» (Kollo, p. 41). Именно в это время СССР возглавил Михаил Сергеевич Горбачев.

III
Обратимся теперь к политике стран «реального социализма», поскольку именно политике, как высокой, так и уличной, суждено было в 1989—1991 годах привести к падению коммунизма в СССР и странах Восточной Европы. [503]
С политической точки зрения Восточная Европа всегда являлась ахиллесо­вой пятой советской системы, а Польша и, в меньшей степени, Венгрия были ее самым уязвимым местом. Как мы уже видели, после «Пражской весны» большинство европейских коммунистических режимов утратили доверие своих граждан[8]. Порядок держался на принуждении, за которым стояла уг­роза советского военного вмешательства, или, в лучшем случае (как, напри­мер, в Венгрии), на большем материальном благополучии и минимуме сво­бод, поддерживать которые со временем стало невозможно из-за экономиче­ского спада. При этом, за единственным исключением, ни в одной из этих стран не была возможна организованная политическая или иная публичная оппозиция. И только в Польше благодаря сочетанию трех факторов такая воз­можность была реализована. Во-первых, общественное мнение Польши объ­единяло не только неприятие существующей власти, но и антирусский, анти­семитский, католический национализм. Во-вторых, Церковь сохранила свою независимость от власти. Наконец, в-третьих, с середины 1980-x годов рабо­чий класс регулярно демонстрировал свою политическую мощь, организуя масштабные забастовки. В таких условиях режим предпочитал сохранять терпимость или даже идти на уступки — в 1970 году коммунистический лидер страны даже ушел в отставку — в надежде, что оппозиция не приобретет ор­ганизованный характер. Между тем имеющееся у коммунистов поле для по­литического маневра угрожающе сузилось. Уже с середины 1970-x им противостояло организованное рабочее движение, поддерживаемое искушенными в политике интеллектуалами, в основном бывшими марксистами, и все более напористая польская Церковь, которую вдохновило состоявшееся в 1978 году избрание польского кардинала первым в истории Папой-славянином.
В 1980 году триумф профсоюзного движения «Солидарность», превратив­шегося в настоящую общенациональную оппозицию, опирающуюся на мас­совые забастовки, показал две вещи: коммунистическая власть в Польше ис­черпала себя, но свергнуть ее одной агитацией не удастся. В 1981 году Церковь и государство согласились обезопасить страну от военного вмешательства СССР (которого серьезно опасались); в результате в стране на несколько лет было введено военное положение, сохранявшее легитимность в глазах и ком­мунистического руководства, и общества. Порядок довольно легко удалось восстановить, но правительство, по-прежнему беспомощное перед лицом экономических проблем, ничего не сумело предложить оппозиции, а следо­вательно, и обществу. Вопрос стоял так: либо в ситуацию все же вмешаются русские, либо режиму довольно скоро придется отказаться от ключевого [504] элемента коммунистического правления — однопартийной системы. Но по мере того как другие коммунистические правительства Восточной Европы с трево­гой наблюдали за развитием событий в Польше, тщетно пытаясь не допустить появления в своих странах оппозиции польского образца, становилось все бо­лее ясно, что советской интервенции не будет.
В 1985 году генеральным секретарем Коммунистический партии Совет­ского Союза стал убежденный сторонник реформ Михаил Горбачев. Это не было случайностью. Прежний генеральный секретарь и глава КГБ Юрий Ан­дропов (1914—1984) в 1983 году фактически порвал с брежневским наследи­ем, но из-за его болезни и смерти реформы пришлось отложить на два года. Все коммунистические правительства, как внутри, так и за пределами совет­ской орбиты, прекрасно понимали, что близятся радикальные перемены. При этом никто, включая и нового генерального секретаря, не знал, к чему эти новации могут привести.
Эпоха застоя, предмет резкой критики Горбачева, стала для советской эли­ты периодом бурного политического и культурного брожения. Речь идет не только о немногочисленной советской «верхушке», принимавшей реальные политические решения; сюда можно отнести довольно большую часть обра­зованного и технически подготовленного среднего класса, а также различ­ных специалистов, приводивших в движение экономику страны: ученых, техническую интеллигенцию, различного рода экспертов и руководителей предприятий. Сам Горбачев в какой-то мере принадлежал к этому новому по­колению образованных «кадров»: он получил юридическое образование, то­гда как классический путь наверх в сталинскую эпоху (а часто и позже) вел от заводского станка — через диплом инженера или агронома — в партийный ап­парат. Масштабы этого незримого брожения сложно оценить, исходя только из числа новоявленных диссидентов, которых было в лучшем случае несколь­ко сотен. Прежде запрещенная или полулегальная критика и самокритика за­полнила культурное пространство брежневского СССР. Это произошло преж­де всего благодаря бесстрашным главным редакторам «толстых журналов» (в частности, главному редактору журнала «Новый мир»). Дух критики проник и в важнейшие сферы партийной и государственной жизни — например, в службы безопасности и внешней политики. Без этого внутреннего броже­ния призыв Горбачева к гласности не вызвал бы столь быстрого и широкого отклика.
Но не следует путать чаяния политической и интеллектуальной элиты с ожиданиями большинства. В отличие от жителей коммунистических стран Восточной Европы, советские люди не знали и не могли знать никакой дру­гой власти, и потому коммунистический режим казался им легитимным и вполне приемлемым. Коммунизм могли сравнивать разве что с немецкой ок­купацией 1941-1944 годов, в которой трудно было найти что-то хорошее. [505]
В 1990 году каждый житель Венгрии старше 60 лет обладал юношескими или взрослыми воспоминаниями о прежних временах, в то время как жителю СССР, чтобы помнить об этом, надо было дожить почти до 90 лет. Государст­венный строй Советского Союза не менялся со времен гражданской войны, а политический режим характеризовался практически непрерывной преемст­венностью власти. Исключение составляли только территории на западной границе, присоединенные (или повторно обретенные) СССР в 1939-1940 го­дах. Это было что-то вроде прежней царской империи при новом управлении. Именно поэтому вплоть до конца 1980-x годов СССР почти не сталкивался с политическим сепаратизмом. Сепаратистские тенденции отмечались только в Прибалтийских республиках, которые с 1918 по 1941 являлись независимы­ми государствами, на Западной Украине, до 1918 года входившей в империю Габсбургов, и, возможно, в Молдавии (бывшей Бессарабии), с 1918 по 1940 год принадлежавшей Румынии. Но даже в Прибалтике диссидентов было не на­много больше, чем в России (Lieven, 1993).
В довершение всего советский режим не просто вырос на местной по­чве — он в нее «врос». Со временем среди членов партии, в которую раньше вступали преимущественно этнически русские, стало появляться все больше представителей Прибалтийских и Закавказских республик. Режим приспо­сабливался к народу, а народ каким-то образом приспосабливался к режиму. Как писал диссидент-сатирик Зиновьев, в СССР действительно появился «но­вый советский человек», пусть даже он (или она, насколько в СССР вообще учитывались различия между мужчиной и женщиной) совершенно не соот­ветствовал своему официальному определению. Он или она чувствовали се­бя в системе довольно уверенно (Zinoviev, 1979). Система обеспечивала гаран­тированное трудоустройство и полный комплекс социальных услуг — скром­ный, но доступный. Советский человек жил в социально и экономически эгалитарном обществе и обладал одним, по крайней мере, из приписывае­мых социализму преимуществ — «правом на праздность», упоминавшимся Полем Лафаргом (Lafargue, 1883). Более того, большинству советских людей брежневская эпоха казалась не «застоем», а наилучшим временем в их жиз­ни, жизни их родителей и даже дедушек и бабушек.
Неудивительно поэтому, что реформаторы столкнулись не только с проти­водействием бюрократии, но и с сопротивлением многих простых людей. С характерным для представителя элиты раздражением один из сторонников реформ писал: «Наша система породила людей, материально зависимых от общества, которые больше стремятся получать, а не отдавать. К этому приве­ла политика так называемого эгалитаризма (...) пропитавшая советское об­щество насквозь. (…) Тот факт, что наше общество разделено на два класса — тех, кто принимает решения и распределяет, и тех, кто подчиняется и полу­чает, является огромным тормозом общественного развития. Homo soveticus [506] одновременно является и балластом, и препятствием. С одной стороны, он противится реформам, а с другой стороны, выступает в роли основы сущест­вующей системы» (Afanassiev, р. 13-14).
С социально-политической точки зрения СССР являлся стабильным госу­дарством. Отчасти эта стабильность была обусловлена изоляцией от внешне­го мира, основанной на страхе и цензуре, но дело не ограничивалось только этим. Случайно ли то, что в СССР не было студенческих волнений, подобных волнениям 1968 года в Польше, Чехословакии и Венгрии? И что даже после прихода Горбачева к власти реформаторское движение почти не затронуло молодежь? (Исключение составляли только Прибалтийские республики.) Что это было скорее «восстание тридцати- и сорокалетних», т. е. поколения, появившегося на свет после Второй мировой войны, но до начала комфорт­ного брежневского «оцепенения»? Советским обывателям реформы были со­вершенно не нужны.
Перемены, как обычно, шли «сверху». Пока далеко не ясно, каким образом убежденному и искреннему стороннику реформ удалось 15 марта 1985 года возглавить КПСС, став преемником Сталина на этом посту. Подробности тех событий мы узнаем не раньше, чем последние страницы советского периода окончательно станут достоянием истории и перестанут быть поводом для об­винений и самооправданий. Впрочем, здесь важны не столько тонкости крем­левской политики, сколько те два условия, благодаря которым у власти оказал­ся такой человек, как Горбачев. Во-первых, убежденных сторонников социа­лизма крайне возмущало разложение партийного руководства, характерное для эпохи Брежнева. А коммунистическая партия, даже вырождающаяся, не могла существовать без искренних лидеров-социалистов; точно также невоз­можно представить себе Католическую церковь без епископов и кардиналов, выступающих носителями настоящей веры. Во-вторых, образованные и тех­нически компетентные слои, приводившие в движение советскую экономи­ку, прекрасно понимали, что без радикальных, фундаментальных изменений систему ожидает неизбежный крах. Кризис назревал не только из-за низкой эффективности и негибкости системы, но и потому, что слабеющая экономи­ка была уже не в силах удовлетворять все потребности военной сверхдержа­вы. Уровень военных расходов дошел до опасной отметки уже в 1980 году, ко­гда впервые за много лет советские вооруженные силы приняли непосредст­венное участие в войне. Пытаясь обеспечить хотя бы минимум стабильности в соседнем Афганистане, Советский Союз ввел свои войска на территорию этого государства, которым с 1978 года руководили местные коммунисты. На­родно-демократическая партия Афганистана состояла из двух враждующих фракций, каждая из которых восстановила против себя местных землевла­дельцев, мусульманское духовенство и других сторонников прежнего поряд­ка такими «нечестивыми» мерами, как земельная реформа и предоставление [507] гражданских и политических прав женщинам. С начала 1950-х годов и с мол­чаливого согласия Запада Афганистан тихо пребывал в советской сфере влия­ния. Однако ввод советских войск на его земли США сочли серьезным выпа­дом в отношении «свободного мира». Американцы — через Пакистан — нала­дили бесперебойное снабжение мусульманских фундаменталистов деньгами и оружием. Как и ожидалось, афганские власти при поддержке советской ар­мии без особого труда взяли под контроль крупные города, но СССР это стои­ло очень дорого. Афганистан превратился — как на то и надеялись некоторые американские политики — в советский Вьетнам.
У нового советского лидера, желающего преобразований, был единствен­ный вариант действий: ему надо было как можно скорее покончить с «холод­ной войной» и прекратить конфронтацию с Соединенными Штатами, кото­рая обескровливала экономику. Именно это стало ближайшей целью Горба­чева и его величайшим достижением, ибо ему достаточно быстро удалось убедить недоверчивые правительства Запада в мирном характере советских намерений. В результате Горбачев приобрел на Западе огромную и стойкую популярность, резко контрастирующую с нарастающим в СССР недовольст­вом его политикой, жертвой которого он и пал в 1991 году. Но если один чело­век мог положить конец четырем десятилетиям «холодной войны», то таким человеком, несомненно, стал Горбачев.
С начала 1950-x годов экономисты коммунистических стран пытались сде­лать плановую экономику более рациональной и гибкой, вводя рыночное це­нообразование и расчет прибыли и убытков на предприятиях. Таким путем, в частности, шли сторонники реформ в Венгрии. Если бы не ввод советских войск в Чехословакию в 1968 году, чешские реформаторы пошли бы еще даль­ше. И чехи, и венгры надеялись, что эти меры в свою очередь подтолкнут ли­берализацию и демократизацию политической системы. Горбачев разделял подобную точку зрения[9], рассчитывая на восстановление (или установле­ние) более совершенного общества, чем существующий «реальный социа­лизм». На данном этапе влиятельные сторонники реформ не собирались, хо­тя бы по политическим соображениям, полностью отказываться от социа­лизма. Однако постепенно экономисты-реформаторы стали приходить к заключению, что плановая система хозяйствования, недостатки которой с 1980-x годов широко обсуждались в обществе, не поддается реформированию изнутри[10]. [508]

IV
Свою кампанию по преобразованию социализма Горбачев начал с двух ло­зунгов — с «перестройки» и «гласности»[11].
Однако вскоре выяснилось, что между гласностью и перестройкой сущест­вуют неразрешимые противоречия. Реформы можно было проводить, только опираясь на командно-административную структуру, унаследованную от сталинских времен. Такая же ситуация была характерна и для царской Рос­сии — реформы там всегда начинались «сверху». Но монолит «партия-госу­дарство» одновременно выступал основным препятствием на пути преобра­зования системы, поскольку он сам создал эту систему, приспособился к ней, был в ней жизненно заинтересован и не мог найти ей альтернативу[12]. Конеч­но, командно-административная система являлась не единственным факто­ром, блокирующим реформы; в частности, реформаторы, причем не только в России, обличали в этом «бюрократию», не чувствующую нужд страны и не­способную поддержать инициативы народа. Но сказанное отнюдь не отменя­ет тот бесспорный факт, что большая часть партийно-государственного аппа­рата встретила реформы с безразличием, граничащим с враждебностью. Гласность была призвана мобилизовать общественное мнение против сопротивляющегося партийного аппарата. Но логическим следствием распростра­нения гласности явилось ослабление единственной силы, способной на ак­тивные действия. Как указывалось выше, структура советской системы и ее modus operandi были преимущественно военными. Демократизация армии вряд ли повысит ее дееспособность. Но если вооруженные силы больше не требуются, упразднять их можно только после того, как будет представлена эффективная гражданская альтернатива; в противном случае реформы при­ведут не к перестройке, а к хаосу. Иначе говоря, Советский Союз эпохи Гор­бачева упал в пропасть между гласностью и перестройкой.
Ситуация усугублялась тем, что программа гласности была продумана го­раздо более детально, чем программа перестройки. Гласность подразумевала установление (или восстановление) конституционного и демократического строя, основанного на верховенстве закона и широких гражданских свобо­дах. Это подразумевало отделение партии от государства, а также [509] (в противоположность всей советской традиции, начиная со Сталина) переход прави­тельственных полномочий от партии к государству, что влекло за собой отказ от однопартийной системы и руководящей роли партии. Это также означало восстановление Советов на всех уровнях, в форме демократически избирае­мых представительных органов, вплоть до Верховного Совета, который, в ка­честве суверенной законодательной ассамблеи, наделял полномочиями и кон­тролировал исполнительную власть. Во всяком случае, такова была теория.
И действительно, новая конституционная система постепенно была уста­новлена. После этого в 1987-1988 годах наметились и общие контуры эконо­мической перестройки: возникла сеть мелких частных предприятий-коо­перативов («вторая экономика»), а также было разрешено банкротство убы­точных государственных заводов и фабрик. Но в реальности разрыв между риторикой экономических реформ и ухудшающейся экономической ситуа­цией увеличивался день ото дня.
В этом заключалась огромная опасность. Конституционные реформы по сути упразднили один набор политических механизмов, заменив его другим. Но оставался открытым вопрос о функциях новых институтов власти; ясно было лишь то, что процесс принятия политических решений в демократиче­ском государстве более сложен, чем в военно-административном государст­ве. Для большинства людей единственная разница между этими двумя систе­мами заключалась в том, что в первом случае каждые несколько лет они мог­ли бы участвовать в настоящих демократических выборах и голосовать за партии, критикующие правительство. Впрочем, настоящим критерием успе­ха перестройки являлась не новая управленческая теория, а эффективная работа экономики, которую проще всего оценивать по конкретным результа­там. Ведь большую часть советских граждан интересовали прежде всего раз­меры их реальной заработной платы, продолжительность рабочего дня, коли­чество и ассортимент доступных товаров и услуг, легкость, с какой все это можно было себе позволить. Однако в то время как было вполне ясно, против чего выступали сторонники экономических реформ и что они стремились уп­разднить, с их позитивными взглядами дело обстояло сложнее. К сожалению, их конструктивная альтернатива — так называемая «социалистическая ры­ночная экономика», основанная на автономных и экономически жизнеспо­собных предприятиях, частных или кооперативных, и управляемая из «цен­тра макроэкономического планирования»,— по существу оставалась пустой фразой. Сторонники реформ стремились воспользоваться преимуществами капитализма, не отказавшись от выгод социализма. Никто не знал, как бу­дет происходить переход от плановой экономики к новой системе, а также каким образом будет функционировать получившаяся в результате экономи­ка смешанного типа. В частности, у молодых реформаторов особой попу­лярностью пользовалась ультрарадикальная рыночная модель в духе [510] Рейгана или Тэтчер, обещавшая, как им тогда казалось, радикальное, но авто­матическое решение всех проблем. (Как и следовало ожидать, этого не про­изошло.)
Возможно, для сторонников Горбачева самым доступным образцом для подражания выступала далекая «новая экономическая политика» 1921-1929 годов. Тогда реализация НЭПа «принесла ощутимые плоды, за несколько лет оживив сельское хозяйство, торговлю, промышленность и финансы», и значительно улучшила экономическую ситуацию «при помощи рыночных механизмов» (Vernikov, 1989, р. 13). С завершением эпохи Мао сходная поли­тика рыночного либерализма и демократизации привела к значительным экономическим успехам в Китае, рост ВНП которого в 1980-е годы уступал только показателям Южной Кореи и составлял в среднем 10% в год (World Bank Atlas, 1990). И все же не стоило сравнивать отчаянно бедную, отсталую в технологическом отношении и практически полностью крестьянскую Рос­сию 1920-х годов с урбанистическим и промышленно развитым Советским Союзом 1980-x, самый передовой промышленный сектор которого, военно-промышленно-научный комплекс (включая космическую программу), рабо­тал на рынке, где имелся единственный покупатель — государство. Пере­стройка, несомненно, оказалась бы более эффективной, если бы Россия того времени (подобно Китаю 1980-х) на 80% состояла из крестьян, чьи самые смелые мечты о богатстве ограничивались приобретением единственного телевизора. (Уже в начале 1970-х годов около 70% советских граждан смотре­ли телевизор в среднем полтора часа в день) (Кегblау, р. 140-141).
Конечно, различия между советской и китайской перестройкой нельзя объяснить только лишь «разницей во времени» или даже тем очевидным фак­том, что китайцы старались сохранить в неприкосновенности свою команд­но-административную систему. По-видимому, Китай удачно воспользовался культурными традициями Дальнего Востока, которые способствуют эконо­мическому росту при любой социальной системе. Но это решать уже истори­кам двадцать первого века.
Могли кто-нибудь в 1985 году предполагать, что СССР и его Коммунисти­ческая партия через шесть лет прекратят свое существование, а все осталь­ные коммунистические режимы Восточной Европы тоже исчезнут? Прави­тельства Запада оказались совершенно не готовы к такому повороту собы­тий; отсюда можно заключить, что прежние разговоры о неизбежном крахе идеологического врага носили в основном пропагандистский характер. Тем временем Советский Союз все стремительнее двигался к своему концу. Про­исходило это из-за комбинации гласности, которая вызвала дезинтеграцию властных структур, и перестройки, нарушившей работу прежних экономиче­ских механизмов и не создавшей новых. Жизненные стандарты советских граждан ухудшались день ото дня. Страна внедряла начала демократии и [511] плюрализма, сползая к экономической анархии: с 1989 года, впервые после введения централизованного планирования, в России больше не было пятилетнего плана (Di Leo, 1992, p. 100). Сложившаяся ситуация являлась очень опасной, так как подрывала и без того непрочное экономическое и политиче­ское единство СССР.
Поскольку в Советском Союзе шли процессы структурной децентрализа­ции, составные части страны удерживались вместе в первую очередь благо­даря всесоюзным институтам: партии, армии, силам безопасности, центра­лизованному планированию. Центробежные тенденции стали очевидными уже в долгие годы правления Брежнева. Фактически СССР представлял собой систему автономных «феодальных княжеств». Местных правителей (партий­ных секретарей союзных республик с подчиненными им председателями ис­полкомов, а также директоров больших и малых предприятий, обеспечиваю­щих экономическую жизнь страны) объединяла только зависимость от мос­ковского центра, который назначал, переводил и смещал кадры, а также необходимость выполнить спускаемый сверху план. В этих достаточно широ­ких рамках местное начальство пользовалось значительной свободой дейст­вий. Действительно, экономика просто не смогла бы функционировать без развития экономических связей, независимых от центра, и обеспечивали их именно эти люди. Сеть сделок по обмену услугами с другими кадрами, зани­мающими сходные должности, являлась своего рода «параллельной экономи­кой», существовавшей наряду с центральным планированием. К сказанному можно добавить, что по мере превращения Советского Союза в сложное ин­дустриальное и урбанистическое общество кадры, которые отвечали за ре­альное производство, распределение и заботу о гражданах, всё с большим не­доверием относились к министерствам и партийному руководству, чьи кон­кретные функции стало теперь сложно определить. Исключение составляла разве что «функция» личного обогащения, широко реализуемая чиновника­ми в брежневский период. Неприятие явной и повсеместной коррупции но­менклатуры и явилось первым толчком к реформам, причем Горбачева под­держали многие экономисты и руководители предприятий, особенно ра­ботавшие в военно-промышленном комплексе. Эти люди искренне хотели улучшить управление деградирующей и с научно-технической точки зрения малоэффективной экономической системой, ибо никто лучше их не пред­ставлял себе реальное состояние дел. К тому же для работы им не требова­лись санкции партии; если бы вся партийная бюрократия вдруг исчезла, ка­ждый из них остался бы на своем месте. Они были необходимы, а партийная бюрократия — нет. И действительно, им удалось пережить развал Советского Союза и даже организовать в 1990 году собственную «группу давления» — На­учно-промышленный союз СССР. После падения коммунизма эта организа­ция (а также ее наследники) объединяла потенциально законных [512] владельцев, прежде руководивших своими предприятиями, не имея фактического права собственности.
Тем не менее коррумпированная, неэффективная и во многом паразити­ческая административная система была необходима экономике, построен­ной по командному принципу. И потому альтернативой партийной власти на ближайшее будущее должна была стать не демократическая или конституци­онная власть, а безвластие. Так и произошло. Горбачев (как впоследствии и сменивший его Ельцин) перенес свои полномочия с партии на государство и в качестве конституционного президента легально получил возможность управлять страной при помощи указов. На бумаге такая власть превышала власть прежних советских лидеров, включая Сталина (Di Leo, 1992, p. 111). Но на это почти никто не обратил внимания — за исключением разве что недав­но сформированных демократических или, скорее, конституционно-общест­венных ассамблей в лице Съезда народных депутатов СССР и Верховного Со­вета СССР (1989). Ведь страной больше никто не руководил или, по крайней мере, в ней никто никому не подчинялся.
Вышедший из-под контроля Советский Союз, подобно летящему на рифы гигантскому танкеру, стремительно двигался в сторону дезинтеграции. «Ли­нии разлома» наметились уже давно. С одной стороны, это была система тер­риториальной автономии власти, в значительной степени воплощенная в фе­деративном устройстве, с другой — автономные экономические комплексы. Поскольку официальной теорией образования Советского Союза являлась территориальная обособленность национальных групп (как в пятнадцати со­юзных республиках[13], так и в автономных областях и краях), в систему была заложена возможность распада по национальному признаку, хотя до этого времени сепаратизм проявлялся лишь в трех Прибалтийских республиках. Первые националистические организации — «национальные фронты» — поя­вились только после 1988 года в ходе кампании гласности (в частности, в Эс­тонии, Латвии, Литве и Армении). Однако на этом этапе национализм, даже в Прибалтике, был направлен не против центра, а против медленно пере­страивающихся местных коммунистических организаций или же, как в Армении, против соседей (в лице Азербайджана). В борьбу за независимость на­циональные движения включились далеко не сразу. Но уже с 1989-1990 годов национализм принимает более радикальный характер, чему способствует выход на политическую арену сторонников решительных реформ, продол­жающееся сопротивление партийной номенклатуры в новых органах власти, [513] обостряющиеся противоречия между Михаилом Горбачевым и его жертвой, соперником и — в будущем — преемником Борисом Ельциным.
Сражаясь с советской бюрократией, реформаторы искали поддержки у на­ционалистов союзных республик. В результате последние значительно укре­пили свои позиции. В самой России звучали призывы поставить интересы своей республики выше интересов других республик, которые субсидирова­лись Россией и при этом жили лучше ее; это был мощный аргумент радика­лов в борьбе с партийной бюрократией, укрепившейся в центральном аппа­рате. Борис Ельцин, партийный функционер старой закалки, у которого каче­ства политика старого стиля (жесткость и хитрость) сочетались с качествами политика нового времени (демагогией, общительностью и умением прислу­шиваться к прессе), проложил себе путь наверх, завоевав власть в Российской Федерации. Это позволило ему обойти учреждения горбачевского Советско­го Союза. И действительно, функции союзного государства и его основной со­ставляющей, РСФСР, не были четко разделены. Преобразовав Россию в одну из республик, Ельцин de facto способствовал дезинтеграции Союза, на смену ко­торому должна была прийти ельцинская Россия. В 1991 году так и произошло.
Экономический распад способствовал политической дезинтеграции. По­сле отмены планирования и государственного заказа согласованная и упоря­доченная всесоюзная экономическая система прекратила свое существова­ние. Края, области и другие территориальные образования стремились к са­модостаточности или, в крайнем случае, к двусторонним бартерным обменам. Директора крупных предприятий, давно привыкшие к такому положению дел, меняли промышленные товары на продукты питания у председателей колхозов. Ярким примером тому стало преодоление нехватки хлеба в Ленинграде первым секретарем обкома КПСС Гидасповым. Он позвонил Назарбае­ву, республиканскому партийному лидеру Казахстана, и договорился о постав­ках хлеба в обмен на обувь и сталь (Boldyrev, 1990). Подобные факты свидетель­ствовали о вопиющей неэффективности системы всесоюзного распределения. «Партикуляризм, автаркия, возвращение к примитивным обменам оказа­лись реальными следствиями законов, освободивших экономическую ини­циативу на местах» (Di Leo, p. 101).
«Точка возврата» была пройдена во второй половине 1989 года—накануне двухсотлетней годовщины французской революции. Интересно, что француз­ские историки-ревизионисты как раз в это время много писали о незначитель­ном влиянии французской революции на политику двадцатого века. Полити­ческий надлом последовал (как и во Франции восемнадцатого века) вслед за созывом летом того же года новых, демократически избранных ассамблей. Экономический распад стал необратимым между октябрем 1989 года и маем 1990 года. Впрочем, всеобщее внимание в тот момент было приковано к друго­му событию, связанному с положением в СССР, но вторичному по своей [514] сути, — внезапному и опять-таки непредсказуемому падению коммунистических ре­жимов Восточной Европы. С августа и до конца 1989 года коммунисты отказа­лись от власти или потеряли ее в Польше, Чехословакии, Венгрии, Румынии, Болгарии и Германской Демократической Республике. За исключением Румы­нии, все это происходило без единого выстрела. Вскоре после этого коммунизм пал в двух балканских государствах, не входивших в советскую сферу влия­ния, — в Югославии и Албании. Германская Демократическая Республика была присоединена к Западной Германии, а в Югославии началась гражданская вой­на. За этими процессами пристально наблюдал не только Запад; коммунисти­ческие правительства на других континентах с возрастающим беспокойством следили за происходящим. В целесообразности безграничной гласности и ос­лабления государства сомневались как сторонники радикальных экономиче­ских реформ в Китае, так и последователи традиционного централизованного планирования на Кубе (см. главу 15). В середине 1989 года, когда демократиза­ция перекинулась с Советского Союза на Китай, здешнее правительство, после понятных колебаний и резких внутренних разногласий, укрепило свою власть, подавив массовые волнения при помощи насилия. Войска разогнали массовую студенческую демонстрацию на главной площади страны; при этом, как пола­гают (достоверных данных на момент написания этих строк по-прежнему нет), погибло несколько сотен человек. Запад ужаснулся трагедии на площади Тяньаньмэнь, а коммунистическое правительство Китая утратило остатки доверия молодых китайских интеллектуалов, но благодаря такому повороту событий китайские власти смогли беспрепятственно продолжать экономическую либе­рализацию, не опасаясь внутренних политических проблем. Таким образом, после 1989 года коммунизм прекратил свое существование только в СССР и его сателлитах (включая Монголию, между двумя мировыми войнами выбравшую советский, а не китайский протекторат). На данном этапе кризис практически не затронул три коммунистических режима Азии (Китай, Северную Корею и Вьетнам), а также изолированную и далекую Кубу.

V
После французской революции прошло двести лет, и события 1989-1990 го­дов в Восточной Европе невольно тоже хотелось назвать «революцией». Под таковой мы понимаем свержение существующего строя — и действительно, в социалистических странах этого региона сменился государственный строй. И все же слово «революция» выбрано не совсем удачно, потому что ни одно коммунистическое правительство Восточной Европы не было свергнуто. Ни­где, за исключением Польши, не сформировались внутренние силы, пред­ставлявшие серьезную угрозу для коммунистической власти. Но и здесь [515] появление мощной политической оппозиции вызвало не мгновенное разрушение системы, а ее постепенную трансформацию в процессе переговоров, компро­миссов, преобразований: после смерти генерала Франко в 1975 году аналогич­ным путем перешла к демократической форме правления Испания. Единст­венной угрозой для режимов, находящихся в советской орбите, выступала по­зиция Москвы, которая дала понять, что на военное вмешательство ради спасения верных ей руководителей, как в 1956 или в 1968, она более не пой­дет. С завершением «холодной войны» Москва заметно утратила интерес к своим сателлитам; по ее мнению, если коммунистические правительства ре­гиона хотели остаться у власти, им следовало придерживаться той же гибкой политики либерализации и реформ, что проводилась польскими и венгерски­ми коммунистами. Впрочем, консерваторов в Берлине и Праге теперь ни к че­му не принуждали; они оказались предоставленными собственной участи. Невмешательство Советского Союза усугублялось несостоятельностью государственного устройства социалистических стран. Правительства удержи­вали власть только благодаря созданному ими вокруг себя политическому вакууму, не оставлявшему альтернативы существующему положению вещей— за исключением иммиграции (доступной немногим) или участия в немного­численных интеллигентских кружках. Большинство граждан довольствова­лось такой ситуацией, так как никаких иных перспектив они не видели. Са­мые энергичные, талантливые, целеустремленные устраивались внутри сис­темы, поскольку она контролировала все должности и места, требующие неординарных качеств или подразумевающие их публичное выражение. Сю­да относились даже такие далекие от политики виды деятельности, как прыж­ки с шестом или игра в шахматы. Сказанное верно и в отношении официаль­но допускаемой оппозиции в лице деятелей искусства, которые, по мере того как система теряла контроль над обществом, получали все большую свободу творчества. Правда, после падения коммунизма отказавшимся эмигрировать писателям-диссидентам пришлось заплатить за это высокую цену — их вос­принимали как коллаборационистов[14]. Неудивительно поэтому, что люди по большей части выбирали спокойную жизнь и формально поддерживали сис­тему, в которую уже давно верили только младшие школьники. Они продол­жали ходить на выборы и на демонстрации даже после исчезновения серьез­ных наказаний за инакомыслие. Одна из причин, объясняющих особо ярост­ное обличение системы в странах типа ГДР и Чехословакии, заключалась в том, что «подавляющее большинство граждан принимало участие в показных выборах просто чтобы избежать неприятностей, которые, впрочем, уже [516] давно никого не пугали; все ходили на обязательные демонстрации. (...) Осведо­мители легко покупались за мизерные привилегии. Люди часто соглашались доносить после весьма мягкого внушения» (Kolakowski, 1992, р. 55-56).
При этом в систему не верил уже никто, даже ее руководители. Власти, не­сомненно, очень удивились, когда «массы» отбросили былую пассивность и отказались подчиняться — вспомним, к примеру, запечатленное фотокаме­рой в 1989 году удивление президента Чаушеску: собравшаяся на площади толпа почему-то свистит, а не аплодирует ему. Причем в изумление коммуни­стических вождей поверг не сам факт неповиновения, а активность народа. В решающие моменты ни одно коммунистическое правительство Восточной Европы не отдало приказа стрелять в своих граждан. Все они мирно сложили с себя полномочия; исключением стала разве что Румыния, но и там сопро­тивление было недолгим. Возможно, восстановить порядок и не удалось бы — но власти даже и не пытались сделать это. Нигде не было видно убеж­денных коммунистов, готовых погибнуть в казематах за свою веру или хотя бы за довольно впечатляющие результаты сорокалетнего коммунистическо­го строительства. Да и что они стали бы защищать? Экономические системы, неполноценность которых на фоне экономики Запада бросалась в глаза, ко­торые понемногу разваливались и не поддавались реформированию, несмот­ря на серьезные и умные попытки сделать это? Системы, полностью утратив­шие те рациональные основания, в которых черпали свою веру коммунисти­ческие «кадры» прошлого, т. е. убеждение в том, что социализм превосходит капитализм и в будущем придет ему на смену? Кто теперь мог верить в такие вещи, казавшиеся вполне правдоподобными в 1940-е или даже 1950-е годы? Социалистические страны ныне не только не сохранили единство, но и вое­вали друг с другом (как, например, Китай и Вьетнам в начале 1980-х годов), а значит, и единого «социалистического лагеря» больше не было. Советский Союз, страна Октябрьской революции, все еще оставался одной из двух сверхдержав — но это все, что осталось от былых надежд. При этом все правительства социалистических стран, за исключением Китая, как и большин­ство коммунистических партий третьего мира, прекрасно понимали, сколь многим они обязаны существованию этого «противовеса» экономическому и стратегическому господству США. Но в настоящее время СССР явно тяготил­ся непосильной военно-политической ношей, и вскоре даже не зависящие от Москвы коммунистические государства (Югославия, Албания) почувствова­ли, насколько серьезно их ослабит исчезновение второй сверхдержавы.
Как бы то ни было, время настоящих коммунистов прошло, причем как в Европе, так и в СССР. В 1989 году лишь немногие люди моложе шестидесяти лет помнили Вторую мировую войну и движение Сопротивления, связавшие воедино патриотизм и коммунизм, а для пятидесятилетних это время было уже довольно далеким прошлым. Для многих граждан Восточной Европы [517] легитимность их государств основывалась только на официальной риторике и рассказах стариков[15]. Более молодые члены партии были уже не коммуниста­ми в прежнем смысле слова, а просто мужчинами и женщинами, делавшими карьеру в странах, которым выпало развиваться при социализме. По мере то­го как времена менялись, они, если позволялось, с легкостью расставались с прежними взглядами. Короче говоря, люди, управлявшие странами-сателли­тами СССР, либо утратили веру в коммунизм, либо вообще никогда ее не име­ли. Пока система функционировала, они действовали по ее правилам. Когда стало ясно, что Советский Союз отпустил их в свободное плавание, реформа­торы (как в Польше и Венгрии) постарались договориться о мирном отказе от коммунизма, а сторонники «твердой линии» (как в Чехословакии и ГДР) просто пребывали в ступоре до тех пор, пока не становилось ясно, что граж­дане больше их не слушаются. Но в обоих случаях, осознав, что их время ис­текло, коммунисты уходили без шума. Это, кстати, выглядело своего рода ме­стью западным пропагандистам, уверявшим, что «тоталитарные» режимы никогда не сдаются просто так.
На смену им на короткое время приходили мужчины и (гораздо реже) жен­щины, представлявшие инакомыслящих или оппозицию, которые иницииро­вали те самые акции процесса, что служили «последним звонком» прежнему режиму. За исключением Польши, где основу оппозиции составляла Церковь и профсоюзное движение, новое руководство восточноевропейских стран со­стояло из смелых, но немногочисленных интеллектуалов, которые вдруг ока­зывались во главе масс; как и во время революции 1848 года, среди них было немало ученых и людей искусства. Ненадолго философы-диссиденты (Венг­рия) или историки-медиевисты (Польша) становились президентами или премьер-министрами, а драматург Вацлав Гавел был избран президентом Че­хословакии при поддержке довольно эксцентричных советников, от скан­дального американского рок-музыканта до аристократа из рода Габсбургов (князя Шварценберга). Шли бесконечные дискуссии о «гражданском общест­ве» — о совокупности добровольных общественных организаций или частных инициатив, которые заменят собой авторитарное государство, и о возврате к истинным принципам революции, позже искаженным большевиками[16]. [518]
К сожалению, как и в 1848 году, момент свободы и истины оказался мимолет­ным. К политическому руководству вскоре пришли люди, которые обычно и занимают подобные должности. «Национальные фронты» и «гражданские движения», создававшиеся по принципу ad hoc, распадались так же быстро, как и возникали.
Нечто подобное происходило и в Советском Союзе, где до августа 1991 го­да распад партийно-государственного аппарата протекал не особенно быст­ро. Все более очевидным становился провал перестройки; соответственно па­дало доверие к Горбачеву, чего не понимали на Западе, где популярность со­ветского лидера оставалась оправданно высокой. В итоге президенту СССР приходилось постоянно лавировать, вступая в союзы и альянсы с различны­ми политическими группировками, которые возникли с развитием советско­го парламентаризма. Это в свою очередь лишило его доверия со стороны как ранее поддерживавших его реформаторов, так и отступающих партийных структур. Горбачев войдет в историю как трагическая фигура, подобно «ца­рю-освободителю» Александру II (1855-1881), который разрушил то, что стре­мился реформировать, и, занимаясь этим, погиб сам[17].
Обаятельный, искренний, умный и непритворно преданный коммунисти­ческим идеям (которые, по его мнению, были искажены во времена стали­низма), Горбачев оказался слишком зажатым, чтобы полноценно участво­вать в кипении демократической политики, благодаря ему и зародившей­ся. Он был слишком осторожным для решительных действий и бесконечно далеким от жизни городской и индустриальной России, с которой он, как партийный функционер, практически не сталкивался. Его главная проблема заключалась не в отсутствии эффективной стратегии экономических ре­форм — таковой не было и после его ухода, — а в незнании повседневных реа­лий собственной страны.
Интересно сравнить Горбачева с другим советским лидером этого перио­да — с Нурсултаном Назарбаевым, который в 1984 году на гребне реформ при­шел к власти в Казахстане. Подобно многим другим советским политикам, но в отличие от Горбачева и политических деятелей несоциалистических стран, Назарбаев пришел наверх от заводского станка. Переключившись с партии на государство, он стал президентом республики, провел необходимые ре­формы, включая децентрализацию и введение рыночной экономики, и пережил падение Горбачева и развал КПСС — события, которых совершенно не одобрял. После распада СССР он становится одним из самых влиятельных по­литиков призрачного Содружества Независимых Государств. Укрепляя [519] собственную власть, прагматичный Назарбаев последовательно заботился о том, чтобы рыночные реформы не имели тяжелых социальных последствий. Рын­ку — да, бесконтрольному росту цен — решительное нет. Его излюбленной стратегией являлось заключение двусторонних торговых сделок с другими советскими (или бывшими советскими) республиками — он ратовал за созда­ние общего рынка в Средней Азии, — а также учреждение совместных пред­приятий с иностранными партнерами. При этом Назарбаев не имел ничего против радикальных экономистов — некоторых из них он даже пригласил на работу из России. Одним из его советников выступал идеолог корейского «экономического чуда». Казахский лидер не раз демонстрировал трезвое по­нимание того, как функционирует послевоенная рыночная экономика. Путь к выживанию и, возможно, к успеху мостится булыжником реализма, а не благими намерениями.
Последние годы существования Советского Союза явились своего рода ка­тастрофой замедленного действия. Падение коммунизма в Восточной Евро­пе в 1989 году, а также вынужденное согласие Москвы на воссоединение Гер­мании ясно показали, что Советский Союз не обладает былым международ­ным влиянием, не говоря уже о статусе сверхдержавы. Это подтверждалось и неспособностью СССР хоть как-то повлиять на кризис в Персидском заливе в 1990-1991. С точки зрения международных отношений СССР представал страной, потерпевшей полное поражение в какой-то затяжной войне — толь­ко вот войны этой не было. Впрочем, СССР сохранил вооруженные силы и во­енно-промышленный комплекс былой сверхдержавы, и это налагало серьез­ные ограничения на его политику. И хотя ситуация на международной арене подогревала сепаратистские настроения в некоторых республиках, особенно в Прибалтике и Грузии — в частности, Литва попробовала свои силы, демон­стративно провозгласив независимость в марте 1990 года[18], — все-таки распад Советского Союза произошел не по вине националистов.
Основной причиной распада стала дезинтеграция центральной власти. Именно она обрекла республики и регионы страны на самостоятельное вы­живание, а значит, спасение всего, что можно, из-под руин летящей под откос экономики. В последние два года существования Советского Союза в стране не хватало продуктов питания и промышленных товаров. Отчаявшиеся ре­форматоры, в основном из числа ученых-теоретиков, для которых гласность была очевидным благом, прибегли к «апокалиптическому» экстремизму. Они решили до основания разрушить старую систему; по их мнению, ее должны были сокрушить тотальная приватизация и введение стопроцентно [520] свободного рынка — немедленно и любой ценой. Предлагались планы по реализа­ции этих замыслов в течение нескольких недель или месяцев (в частности, появилась программа «500 дней»). Но авторы подобных программ не имели ни малейшего представления о том, как функционирует настоящий свобод­ный рынок или капиталистическая экономика. В свою очередь, заезжие аме­риканские и британские финансовые эксперты, настойчиво предлагавшие русским радикальные меры, ничего не знали о реальном состоянии совет­ской экономики. И те и другие справедливо полагали, что существующая сис­тема (или, вернее, существовавшая ранее командная экономика) сильно ус­тупала экономическим системам, основанным на частной собственности и частном предпринимательстве, а ее модифицированные и обновленные фор­мы обречены заранее. Но ни те ни другие не понимали самого главного: они не знали, каким образом плановую командную экономику можно практиче­ски превратить в экономику рыночную. Им ничего не оставалось, как повто­рять абстрактные банальности о преимуществах свободного рынка. Рынок автоматически наполнит товарами полки магазинов. Товары не будут боль­ше удерживаться производителями, как только спрос и предложение вступят в свои права. Многие жители измученного Советского Союза прекрасно по­нимали, что этого не произойдет. Когда после распада СССР на какое-то вре­мя Россия обратилась к «шоковой терапии», именно так оно и оказалось. Бо­лее того, все серьезные исследователи утверждали, что и к 2000 году доля государственного сектора в советской экономике останется достаточно высо­кой. Но сторонники Фридриха фон Хайека и Милтона Фридмана осуждали са­му идею экономики смешанного типа. А значит, у них не могло быть практи­ческих рецептов того, как такая система должна функционировать или из­меняться.
И все-таки фатальный кризис оказался не экономическим, а политиче­ским. Руководство Советского Союза, партия, экономисты, чиновники, воен­ные, сотрудники спецслужб, спортсмены не хотели распада СССР. Маловеро­ятно также, чтобы в таком исходе, даже после 1989 года, были заинтересова­ны большие группы граждан за пределами Прибалтийских республик; даже с поправкой на возможную неточность статистических данных, на референду­ме в марте 1991 года 76% проголосовавших все-таки высказались за сохране­ние Советского Союза в качестве «обновленной Федерации суверенных и равноправных республик, в которых будут полностью защищены права и сво­боды граждан любой национальности» (Правда, 25/1/91). Ни один крупный российский политик не добивался распада СССР. Но неуклонное ослабление центра укрепляло центробежные силы и в конечном счете делало распад страны неминуемым. Этому в значительной мере способствовала политика Бориса Ельцина, чья популярность росла с падением популярности Михаила Горбачева. К тому времени Союз стал фикцией, единственной реальностью [521] оставались республики. В конце апреля Горбачев, совместно с представителя­ми девяти крупнейших республик[19], подписал соглашение о скорейшем за­ключении Союзного договора. Этот договор, подобный австро-венгерскому «историческому компромиссу» 1867 года, был призван сохранить централь­ную власть федерации во главе с президентом, избираемым прямым голосо­ванием граждан, отвечающую за вооруженные силы, внешнюю политику, ко­ординацию финансовой политики и внешнеэкономические связи. Договор должен был быть подписан 20 августа.
Для большей части прежнего советского партийного руководства этот до­говор казался очередной бумажной выдумкой Горбачева, которая ничего не изменит. Более того, эти люди считали, что его подписание способно оконча­тельно развалить СССР. За два дня до 20 августа практически все полити­ческие «тяжеловесы» страны — министр обороны, министр внутренних дел, глава КГБ, вице-президент и премьер-министр, партийные руководители,— объединившись, объявили, что в отсутствие президента и генерального сек­ретаря (находившегося на своей крымской даче под домашним арестом) власть взял Государственный комитет по чрезвычайному положению (ГКЧП). Это был не столько путч—в Москве никого не арестовали и даже телестудии не были взяты под контроль,—сколько публичная демонстрация того, что на­стоящая власть есть и она действует. «Путчисты» были абсолютно уверены, что граждане поддержат или хотя бы молчаливо примут восстановление по­рядка. Действительно, их не свергла ни революция, ни народное восстание, москвичи оставались равнодушными, а призывы к всеобщей забастовке не получили отклика. Как не раз бывало в российской истории, эту драму разы­грала группка актеров за спиной многострадального народа.
Впрочем, все это не совсем верно. Тридцать или даже двадцать лет назад одного напоминания о том, где находится власть, было бы уже достаточно. Даже теперь большинство советских граждан молчаливо приняли происходя­щее: по результатам опросов, 48% простых людей и (что более предсказуемо) 70% членов партии поддержали путч (Di Leo, 1992, p. 141,143). Более того, мно­гие зарубежные правительства (о чем некоторые из них потом предпочитали забыть) рассчитывали на успех путча[20]. Но власть партии/государства рань­ше держалась на всеобщем автоматическом послушании, а не на принужде­нии. В 1991 году ни власти центра, ни всеобщего послушания уже не существовало. Впрочем, на большей части Советского Союза переворот был вполне осуществим; ибо каковы бы ни были настроения вооруженных сил или [522] спецслужб, в столице надежные войска вполне можно было найти. Но символиче­ских претензий на власть теперь оказалось недостаточно. Горбачев оказался прав: перестройка нанесла поражение путчистам, изменив общество. Но пе­рестройка погубила и самого Горбачева.
Символический путч можно было подавить при помощи столь же симво­лического сопротивления, поскольку путчисты совершенно не стремились к гражданской войне. Напротив, они собирались предотвратить именно то, че­го опасалось большинство населения, — сползание в такой конфликт. И в то время как призрачные органы власти СССР поддержали путчистов, предста­витель несколько более действенных российских органов власти Борис Ель­цин, окруженный несколькими тысячами сторонников, которые вышли на его защиту, мужественно останавливал танки перед телекамерами всего ми­ра. Храбро, но в то же время безо всякого риска, Ельцин (чье политическое чутье и умение принимать решения резко контрастировали с тактикой Гор­бачева) мгновенно воспользовался сложившейся ситуацией. Он распустил коммунистическую партию и экспроприировал ее собственность. Он взял под опеку России остатки собственности СССР, который формально прекра­тил свое существование спустя несколько месяцев. Про Горбачева забыли. Мир, который уже был готов принять переворот, теперь смирился с более энергичным «контрпереворотом» Ельцина и стал считать Россию естествен­ной преемницей распавшегося Советского Союза — в частности, в ООН и дру­гих международных организациях. Попытка спасти от разрушения прежнюю структуру власти покончила с ней быстрее и действеннее, чем можно было ожидать.
Впрочем, приход к власти Ельцина не решил ни одной экономической, государственной и общественной проблемы. В некотором отношении он их да­же усугубил, поскольку другие республики теперь боялись России, своего «большого брата», хотя никогда раньше не опасались Советского Союза, го­сударства, не имевшего национальной специфики. Националистические ло­зунги Ельцина были призваны сплотить армию, костяк которой всегда состо­ял из этнических русских. А поскольку в союзных республиках проживало значительное русское население, намеки Ельцина на пересмотр межреспуб­ликанских границ усугубили сепаратистские тенденции. В частности, Украи­на немедленно провозгласила независимость. Впервые у народов, привык­ших к равномерно распределяемому всеобщему гнету со стороны центра, появился повод опасаться угнетения со стороны Москвы в интересах одной нации. Это положило конец даже видимости единства, поскольку пришедшее на смену СССР призрачное Содружество Независимых Государств вскоре утратило всякую реальность. Один из последних советских символов, на удив­ление успешная союзная сборная, завоевавшая на Олимпиаде I992 года боль­ше наград, чем американцы, ненадолго пережила Советский Союз. Таким [523] образом, распад СССР вернул российскую историю почти на четыреста лет на­зад, в результате чего современная Россия обрела примерно то же значение, которое имела в допетровскую эпоху. А поскольку Россия начиная с середины восемнадцатого столетия являлась крупной международной державой, рас­пад советского государства оставил после себя пустое пространство от Трие­ста до Владивостока. Новая история еще не знала ничего подобного; сопос­тавимые по масштабам сдвиги наблюдались разве что во время недолгой гра­жданской войны 1918-1920 годов, когда на карте Европы образовалась обширная зона потенциальных беспорядков, конфликтов и катастроф. Вот эти проблемы и предстояло решать дипломатам и военным в конце второго тысячелетия.

VI
В заключение сделаем еще несколько замечаний. Прежде всего поразитель­но, насколько непрочной оказалась хватка коммунизма, покорявшего огром­ные территории быстрее, чем любая другая идеология со времен зарождения ислама. Упрощенный марксизм-ленинизм стал догматической (светской) ор­тодоксией на бескрайних пространствах от Эльбы до китайских морей — и мгновенно прекратил свое существование вслед за падением коммунистиче­ских режимов. У этого необычного исторического феномена могут быть два объяснения. Во-первых, коммунизм основывался не на массовом «обраще­нии» масс, а на вере партийных кадров, или, используя выражение Ленина, «авангарда». Даже знаменитое изречение Мао, согласно которому настоящие повстанцы должны чувствовать себя среди крестьян как рыба в воде, подра­зумевало различие между активным элементом (рыбой) и пассивной средой (водой). Неофициальные рабочие и социалистические движения, включая некоторые массовые коммунистические партии, порой срастались с община­ми, в которых действовали; так было, например, в шахтерских поселках. Но с другой стороны, все правящие коммунистические партии по определению являлись элитами меньшинства. «Массы» принимали коммунизм отнюдь не по идеологическим соображениям; они просто сравнивали, какие матери­альные блага мог предложить коммунизм по сравнению с другими общест­венными системами. Когда дальнейшая изоляция граждан от контактов с иностранцами стала невозможной, отношение к коммунизму сделалось скеп­тическим. Ведь коммунизм по сути являлся инструментальной верой, для ко­торой настоящее служило лишь средством достижения неопределенного бу­дущего. За редкими исключениями — например, во время патриотических войн, оправдывающих подобные жертвы, — такая идеология скорее подходит сектам или элитарным группам, а не универсальным церквам, которые, [524] невзирая на свою озабоченность проблемой вечного спасения, вынуждены дей­ствовать в повседневности, здесь и сейчас. Ожидаемое веками земное спасе­ние, смысл жизни коммунистических «кадров», постепенно отодвигалось в неопределенное будущее; в результате они обратились к простым человече­ским радостям. И когда это случилось, партия не сумела предложить им свое руководство и попечение. Ведь коммунизм по природе своей был нацелен на победу и не выработал поведенческих ориентиров на случай поражения.
Но в чем же причина падения коммунизма или, вернее, его надлома? Па­радоксально, но распад Советского Союза стал весомым аргументом в поль­зу теории Карла Маркса, которую Советы неизменно стремились воплотить в жизнь. В 1859 году Маркс писал: «В общественном производстве своей жиз­ни люди вступают в определенные, необходимые, от их воли не зависящие от­ношения — производственные отношения, которые соответствуют опреде­ленной ступени развития их материальных производительных сил. (...) На из­вестной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, или — что является только юридическим выражением послед­них — с отношениями собственности, внутри которых они до сих пор разви­вались. Из форм развития производительных сил эти отношения превраща­ются в их оковы. Тогда наступает эпоха социальной революции». Трудно най­ти более яркий пример марксистских «производительных сил», вступивших в конфликт с социальной, институциональной и идеологической надстройкой. Эта надстройка сначала превратила отсталые аграрные общества в промышленно развитые, а затем сама превратилась в оковы производства. Таким об­разом, первым итогом новой «эпохи социальных революций» стала дезинте­грация старой системы.
Но что заменит старую систему? Здесь мы не разделяем оптимизма Мар­кса, утверждавшего, что свержение прежней системы с неизбежностью ведет к установлению лучшего порядка, поскольку «человечество ставит перед со­бой только разрешимые задачи». Проблемы, которые «человечество» или, скорее, большевики поставили перед собой в 1917 году, не могли быть реше­ны в ту эпоху и в тех исторических условиях или решались лишь отчасти. Се­годня только очень самонадеянные люди могут утверждать, что в ближайшем будущем появится решение проблем, возникших после распада Советского Союза. Маловероятно также, что граждане бывшего СССР и коммунистиче­ских стран Балканского полуострова почувствуют серьезные улучшения на протяжении жизни следующего поколения.
С распадом Советского Союза опыт построения «развитого социализма» завершился. Даже те страны, где коммунистические системы выстояли и ус­пешно развиваются (например, Китай), отказались от плановой экономики, основанной на исключительно государственной форме собственности или [525] кооперативной собственности, но без рынка. Повторятся ли подобные экспе­рименты в будущем? Скорее всего, нет, по крайней мере, в своей прежней форме. Впрочем, повторение подобного опыта маловероятно в любой форме, за исключением военного времени или других чрезвычайных обстоятельств. Дело в том, что советский эксперимент задумывался не как глобальная альтернатива капитализму, а как набор конкретных мер, подходящих для от­дельно взятой, огромной и отсталой страны в определенное и неповторимое историческое время. Из-за провала революций в других странах Советскому государству пришлось строить социализм в одиночку. И это в стране, где, со­гласно единодушному признанию русских и западных марксистов, на тот момент не существовало условий для подобного строительства. Попытка сделать это увенчалась значительными успехами, например победой над фашистской Германией во Второй мировой войне. Но все это далось ценой огромных человеческих жертв и за счет создания бесперспективной экономической и политической системы, в пользу которой даже нечего сказать. (Разве не пре­дупреждал Георгий Плеханов, «отец русского марксизма», что Октябрьская революция в лучшем случае приведет к созданию «китайской империи», но только красной?) Страны «развитого социализма», сателлиты СССР, построи­ли несколько более эффективные экономические системы и понесли — по сравнению с Советским Союзом — меньше людских потерь. Возрождение по­добной модели социализма невозможно, нежелательно и — даже при благо­приятных обстоятельствах — вряд ли необходимо.
Но ставит ли провал советского эксперимента под сомнение проект тра­диционного социализма — экономической системы, основанной на общест­венной собственности и плановом управлении средствами производства, распределения и обмена? Отдельные экономисты еще до Первой мировой войны писали, что такая система теоретически возможна; кстати, эта теория разрабатывалась экономистами, далекими от социалистических взглядов. Что у такой системы на практике будут недостатки, хотя бы из-за ее бюрокра­тизма, не вызывало сомнений. Что эта система будет отчасти использовать ценовую политику — как рыночное ценообразование, так и «расчетные це­ны», — было совершенно очевидно, ибо социализму все-таки приходилось считаться с пожеланиями потребителей. В 1930-е годы, когда в западной прес­се шли оживленные дискуссии по этому вопросу, экономисты-социалисты го­ворили о возможности сочетать планирование, лучше децентрализованное, со свободным ценообразованием. Разумеется, жизнеспособность подобной экономической системы не означает ее превосходства перед, скажем, более социально справедливой смешанной экономикой «золотой эпохи». Это так­же не означает, что большинство людей согласились бы жить в подобных эко­номических условиях. Мы просто пытаемся отделить «социализм» как общее понятие от осуществленного на практике «развитого социализма». Провал [526] советского эксперимента не означает невозможность других видов социализма. Сама неспособность бесперспективной командно-административной системы преобразовать себя в «рыночный социализм» демонстрирует прин­ципиальные различия двух этих форм экономики.
Трагедия Октябрьской революции заключалась в том, что она оказалась способна произвести на свет только бездушный, жестокий, командный со­циализм. Один из самых проницательных экономистов 1980-x годов, социа­лист Оскар Ланге, вернувшийся из США, чтобы строить социализм в родной Польше, накануне своей кончины беседовал в лондонской больнице с друзь­ями и почитателями, включая автора этих строк. И вот что он тогда сказал:
Если бы я жил в России в 1920-е годы, я был бы сторонником постепенных мер, как Бухарин. Если бы я участвовал в советской индустриализации, я, по­добно самым проницательным советским экономистам, советовал бы зада­вать более гибкие и ограниченные цели. И все же, думая о прошлом, я спра­шиваю себя: а была ли альтернатива этому жестокому и, по сути, стихийно­му рывку вперед — первому пятилетнему плану? Мне хочется верить, что это так, но я не могу. У меня нет ответа.
----------

[1] За четыре месяца до развала Германской Демократической Республики на выборах в местные органы власти 98,85% населения поддержали правящую партию.
[2] Без учета небольших государств с населением менее полумиллиона человек к странам с «последовательно конституционными» режимами можно отнести только США, Австралию, Канаду, Новую Зеландию, Ирландию, Швецию, Швейцарию и Великобританию (за исключением Северной Ирландии). В странах, перенесших оккупацию во время Второй мировой войны, все-таки произошел разрыв конституционной традиции. Впрочем, некоторые бывшие колонии или экзотические страны, не знавшие военных переворотов или иных внутренних потрясений, можно также с натяжкой считать «нереволюционными». В число таковых входят, например, Гайана, Бутан и Объединенные Арабские Эмираты.
[3] Интеллектуальные и научные достижения России с 1830 по 1930 год действительно значи­тельны и включают ряд крупных технических открытий, которым, однако, редко удавалось най­ти практическое применение из-за экономической отсталости страны. Но выдающиеся достиже­ния и международное значение небольшой группки русских интеллектуалов только подчеркива­ли общую отсталость России от Запада.
[4] См. статью «Хай Жуй критикует императора» в «Жэньминь жибао» за 1959 год. Тот же са­мый автор (У Хань) в 1960 году написал либретто для классической пекинской оперы «Разжало­вание Хай Жуя», с которой через несколько лет начнется «культурная революция» (Leys, p. 30, 34).
[5] По официальным данным, население Китая в 1959 году составляло 672,07 миллиона чело­век. Учитывая естественный прирост населения за предыдущие семь лет, а это по меньшей мере 20 человек на каждую тысячу ежегодно (или, строго говоря, 21,7 на каждую тысячу), можно бы­ло предположить, что население Китая к 1961 году достигнет 699 миллионов. Но на деле к данно­му моменту оно составило только 658,59 миллиона, т. е на сорок миллионов меньше, чем ожида­лось (China Statistics, 1989, Tables Т 3.1 и Т 3.2).
[6] В 1970 году общее количество студентов во всех китайских «учреждениях высшего образо­вания» составляло 48 тысяч человек; в технических вузах обучались 23 тысячи студентов (1969), а в педагогических — 15 тысяч (1969). Отсутствие каких-либо сведений об аспирантских програм­мах, скорее всего, говорит об отсутствии таковых. В 1970 году к изучению естественных наук при­ступили 4260 студентов, а социальных наук — 09 студентов. И это в стране с населением в 830 миллионов человек (China Statistics, Tables T 17.4, T 17.8, T 17.10).
[7] «Экономисты того времени считали, что советский рынок неисчерпаем, а Советский Союз сможет обеспечить необходимое количество энергии и сырья для непрерывного экономическо­го роста» (D. Rosati, К. Mizsei, 1989, р. 10.).
[8] Исключение составляли только менее развитые части Балканского полуострова, в частно­сти Албания, южная часть Югославии и Болгария. Здесь коммунистические партии выиграли первые многопартийные выборы после 1989 года. Однако даже тут слабость коммунистической системы вскоре стала очевидной.
[9] Еще до своего избрания генеральным секретарем Горбачев открыто признавал, что разде­ляет весьма «широкую», фактически социал-демократическую, позицию Итальянской коммуни­стической партии (Montagm, 1989, p. 85).
[10] Самые интересные исследования по этому вопросу принадлежат перу венгерского автора Яноша Корнай. См., в частности, его работу «Экономика дефицита»: Jonas Kornai, Economicsof Shortage (Amsterdam, 1980).
[11] В качестве интересного примера взаимовлияния идей, высказываемых официальными сторонниками реформ и диссидентами в годы правления Брежнева, можно сослаться на то, что Солженицын призывал к «гласности» в своем открытом письме к съезду Союза писателей СССР еще в 1967 году, перед своей высылкой из Советского Союза.
[12] Как говорил в 1984 году автору настоящей книги один коммунистический чиновник по по­воду китайской «перестройки», «мы вводим в нашу систему некоторые элементы капитализма, но не знаем, к чему все это может привести. С 1949 года ни один китаец (за исключением несколь­ких стариков в Шанхае) не знает, что такое капитализм».
[13] Помимо РСФСР (Российской Федерации), значительно превосходившей другие республи­ки как по территории, так и по численности населения, в состав СССР также входили Армения, Азербайджан, Белоруссия, Эстония, Грузия, Казахстан, Киргизия, Латвия, Литва, Молдавия, Тад­жикистан, Туркмения, Украина и Узбекистан.
[14] Даже такой страстный противник коммунизма, как Александр Солженицын, начинал свою писательскую карьеру в рамках системы, которая из реформаторских соображений позволила издать его первые произведения.
[15] Все было несколько иначе в таких коммунистических странах третьего мира, как Вьетнам, где борьба за независимость продолжалась до середины 1970-x годов, а значит, гораздо большее число людей непосредственно в ней участвовало.
[16] Автор хорошо помнит одну дискуссию на вашингтонской конференции 1991 года. Посол Испании в США охладил тогда пыл присутствующих, напомнив, что после смерти генерала Фран­ко в 1975 году студенты и бывшие студенты, многие из которых разделяли либерально-коммуни­стические взгляды, пребывали в аналогичной эйфории. «Гражданское общество», сказал он, про­сто означало, что молодым идеологам, на короткое время заговорившим от лица всего народа, хотелось думать, что такая ситуация сохранится навсегда.
[17] Александр II отменил крепостное право и провел ряд других реформ. Он был убит пред­ставителями революционного движения, которое впервые набрало силу именно в годы его правления.
[18] Армянские националисты, которые, со своей стороны, способствовали распаду СССР свои­ми притязаниями на Нагорный Карабах, благоразумно не стремились к такому исходу, ибо не могли не понимать, что само существование Армении при таком раскладе окажется под угрозой.
[19] То есть всех, за исключением стран Балтии, Молдавии и Грузии, а также, по неизвестным причинам, Киргизии.
[20] В первый день путча официальная газета финского правительства мельком упомянула арест президента Горбачева на третьей из четырех страниц, посвященных новостям. Газета об­ратилась к комментариям только после провала путча.

Интернет версия данной статьи находится по адресу: http://www.situation.ru/app/j_art_1168.htm 
Copyright (c) Альманах "Восток"