Эрик Хобсбаум Эхо «Марсельезы» (окончание)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"



Эхо «Марсельезы»

(окончание)


Глава 3

От столетия к двухсотлетию

В первой главе настоящего труда рассмотрена точка зрения либеральной буржуазии на французскую революцию. Во второй мы рассмотрели позиции тех, кто боялся революций, тех, кто их совершал или надеялся совершить, пойдя при этом дальше якобинцев, то есть всех тех, кто воспринял опыт всего революционного периода начиная с 1789 года. Ибо — и я не устаю это повторять — и либерализм, и социальная революция, и буржуазия и, по крайней мере потенциально, пролетариат, и демократия (в любой форме), и диктатура имеют свои корни именно в том удивительном десятилетии, которое началось с созыва Генеральных штатов, штурма Бастилии и провозглашения «Декларации прав человека и гражданина».

Лишь у консерваторов не было оснований гордиться своими предшественниками, лишь они не могли припомнить ни одного события прошедшей эпохи, которое можно было бы представить в выгодном для себя свете. Как мы знаем, французские политики по-прежнему разыгрывали свои роли, словно актеры в костюмированной драме времен фригийских колпаков. Умеренных либералов можно было отличить по тому, что их героями были Мирабо или жирондисты, которым известный, но скучный поэт-романтик и политик Альфонс Ламартин (1790—1869) накануне революции 1848 года посвятил свой многотомный исторический труд, где предостерегал 87 от крайностей якобинства. Когда грянула революция, Ламартин сделал все для того, чтобы сбить с курса левых радикалов, а затем подавить их выступления. Республиканцы-центристы, шедшие за Жюлем Мишле и Огюстом Контом, избрали своим героем Дантона. Левые республиканцы и сторонники вооруженного восстания — Марата или, во все большей степени, Робеспьера, исключение составляли лишь наиболее страстные атеисты, которые не могли простить Робеспьеру его поклонение «верховному существу». Бытует мнение, что попытки примерять великие личности революции к сложившимся в более позднее время ситуациям, связывать их с непримиримыми политическими позициями привели к тому, что во Франции не было создано их культа, подобного культу отцов-основателей в Америке. Насколько я знаю, ни один из творцов революции не был даже изображен на почтовой марке[1].

И наоборот, все эти тонкости не имели никакого значения для русских большевиков, достаточно было того, что Дантон и Марат были революционерами. Не обязательно даже, чтобы они стояли у истоков социализма. Когда большевики пришли к власти в России, Ленин счел необходимым начать наглядное политическое просвещение в основном неграмотного населения, для чего в 1918 году предложил воздвигнуть на видных местах городов, особенно там, где их могут видеть солдаты, монументы в честь видных деятелей революции, снабдив их пояснительными табличками. Естественно, среди них были социалисты и коммунисты (Маркс, Энгельс, Лассаль), русские радикалы и предшественники революции (Радищев, Герцен, Перовская), руководители освободительных движений, такие как Гарибальди, и прогрессивные поэты. Из числа наиболее популярных деятелей французской революции были выбраны Робеспьер и Дантон (которые социалистами не были), но, насколько мне известно, не было Бабефа. Для целей Ленина факт победы революционеров в борьбе за власть (даже если она была недолговечной) был важнее идеологических воззрений. По-видимому, возвеличивание французских революционеров как предшественников Октябрьской революции продолжалось недолго, большинство монументов исчезло, поскольку, чтобы ускорить их изготовление, скульпторам было предложено 88 делать статуи из гипса и терракоты и лишь позднее заменить их бронзовыми и мраморными. Тем не менее один барельеф Робеспьера, созданный в 1920 году автором памятников Робеспьеру, Дантону и Герцену в Ленинграде, сохранился и позволяет представить, как выглядели другие[2]. Кстати, французская революция, по-видимому, не оставила глубоких следов в иконографии и топонимике Советской России, хотя, как мне говорили, в Ленинграде есть улица Марата.

Короче говоря, каждый по-своему понимал Великую французскую революцию, а то, что кто-то ее приветствовал, кто-то проклинал, кто-то не замечал, зависело не от политического или идеологического смысла событий 1789 года, а от того времени, в котором жил человек, и от того, где он жил. Подобное преломление революции через призму политики современности — предмет обсуждения настоящей главы. Актуальность такого обсуждения станет очевидной, если мы обратимся к дебатам и спорам вокруг празднования двухсотлетия революции в 1989 году или, скажем, столетия в 1889 году.

Нет сомнений, что и во Франции, и за ее пределами это стало чрезвычайно важным политическим событием. Послы России, Италии, Австро-Венгрии, Германии и Англии, то есть всех великих держав, за исключением самой Франции, наотрез отказались присутствовать на церемонии празднования годовщины созыва Генеральных штатов (т. е. начала революции), хотя «Ле тан» с горечью отметила, что послы тех же держав в 1790 году присутствовали на церемонии празднования первой годовщины взятия Бастилии. Это подтвердила и лондонская «Таймс».

«Однако,
— отметила она, —
революция, начавшаяся при таких добрых предзнаменованиях, привела не к реформам, а к царству террора, конфискациям, проскрипциям и казни короля и королевы».

Поэтому, хотя другие страны, «которые постепенно согласились с реформами, произведенными революцией», фактически не отказывались от участия в празднованиях, поскольку дипломаты меньших рангов не были отозваны, послы, будучи личными представителями своих монархов, не могли своим присутствием выразить одобрение действиям якобинцев[3]. Более того, Французская Республика намеревалась не ограничивать 89 празднование столетия со дня своего основания одной-двумя церемониями, а посвятить ей и традиционную международную выставку с ее главной достопримечательностью — только что возведенной Эйфелевой башней, которая до сих пор во всем мире считается символом Франции. Однако на Францию было оказано очень серьезное давление, и, по словам той же лондонской «Таймс»,

«постепенно под влиянием общественного здравого смысла в стране и за ее пределами (читай: угрозой бойкота. — Авт.) Франция отказалась от мысли сделать открытие выставки частью официального празднования столетия революции»[4].

Естественно, были страны, где празднование столетия революции не вызывало таких споров, например США. Нью-Йорк, скажем, украсил свои монументы к столетнему юбилею падения Бастилии[5]. Республика, родившаяся в результате революции и связанная с французской революцией именами Лафайета и Томаса Пейна, не видела в самом факте революции ничего страшного. Тем не менее молодой, но уже мыслящий по-государственному Вудро Вильсон, будущий президент, а в то время учитель истории в Брин-Моуре, считал якобинство самым неудачным примером для всех, особенно для латиноамериканцев. Но за пределами Западного полушария монархии все еще оставались наиболее распространенной формой правления, и даже в силу одной только этой причины правители государств очень болезненно относились к празднованию столетия цареубийства.

Однако главным вопросом, вызвавшим множество споров в связи со столетием, был вопрос не о монархии, а о демократии. Именно о демократии, а не о терроре, проскрипциях (т. е. преследовании инакомыслящих) и даже самом кошмарном сне буржуазного общества XIX века — конфискации частной собственности. В 70-х годах прошлого века Франция окончательно избрала демократическо-республиканскую форму правления. Руководители республики намеренно выступали в роли наследников революции, объявив 14 июля днем национального праздника, а «Марсельезу» — государственным гимном. И хотя и неохотно поминая Робеспьера (даже сегодня лишь несколько улиц во Франции носят его имя), республика тем не менее не отказалась от 90 якобинского наследия. В 1887 году президентом был избран человек, носящий одно из великих имен эпохи якобинства, — внук Лазара Карно, французского Троцкого, создателя революционных армий, хотя, конечно, достижения якобинцев, добившихся военного превосходства Франции, были одним из наименее спорных вопросов, касающихся якобинского режима. На этот счет соглашались и левые, и центристы, поэтому все три выдающиеся личности II года Республики, тела которых были перенесены в Пантеон в 1889 году, в годовщину ниспровержения феодализма, были военными: Карно, Гош и Марсо[6]. И если в год празднования столетия революции официальные лица упорно избегали упоминания о наиболее спорных событиях, последовавших за провозглашением республики 21 сентября 1792 г., и говорили лишь — кстати, как и во время празднования двухсотлетия — о первых трех месяцах революции 1789 года, они не осудили ни одного из них. Единственным историографическим актом республики в 1889 году был сбор средств для издания якобинской «Истории французской революции» Мишле. Более радикальный в то время муниципалитет Парижа пошел еще дальше: он воздвиг памятник Дантону, который до сих пор стоит у станции метро «Одеон» на месте дома, в котором сам Дантон был арестован в 1794 году.

Якобинство было уязвимым местом революции, а в 1889 году якобинство понималось как демократия. Ибо, хотя социалисты и другие революционеры, без сомнения, стояли за нее и хотя II Интернационал был основан в Париже в 1889 году — и его организаторы в полной мере осознавали важность и даты, и места, — социализм в первой половине 1889 года, за исключением Германии, еще не превратился в крупную политическую силу. Он вскоре стал таковой, но это было уже после празднования столетия. О демократии, а не о социализме думали современники.


Ибо существует одно большое различие между первым и вторым юбилеями. Если исключить вопрос о демократии, то либералы и те, кто был левее их, считали революцию великим историческим событием, давшим в целом положительные результаты.

«Принципы французской революции,
— писал один из авторов в «Контемпорери ревю», —
стали всеобщим достоянием 91 цивилизованного мира».

Вспоминая «славную революцию» 1688 года, он утверждал, что эти принципы

«в плане историческом были достоянием англичан задолго до того, как стали достоянием французов»;
этот факт лишний раз доказывает, что он эти принципы одобрял[7]. По мнению либерально-католического историка лорда Актона, читавшего лекции по истории революции в Кембридже в 90-х годах прошлого века, она знаменовала
«крупнейший шаг вперед на пути человечества, и именно ей мы ныне обязаны рядом политических благ, которыми пользуемся»[8].

Анатоль Леруа-Болье, по своим убеждениям либерал, умный и заинтересованный человек, дал по случаю столетия революции банкет, на котором различные иностранные специалисты высказали, в общем, критические мнения о революции, но удивительно, сколь многое в ней они принимали[9]. Гость из Америки, естественно, заявил, что именно его народ, а не Франция, открыл путь к свободе. Гость из Англии, предположительно либерал-юнионист, баронет, из лагеря вигов, конечно, утверждал, что первой в этой области была его родина. Представитель Германии выразил свою радость по поводу того, что в его стране революции не произошло и что крестьянская война XVI века, которая могла перерасти в революцию, завершилась поражением крестьян, однако французская революция ускорила национальное развитие Германии. И если ее столь единодушно приветствовали лучшие умы Германии, то объясняется это тем, что они уже хорошо были знакомы с принципами, которые, как они считали, французы претворили в жизнь. Итальянец приветствовал вклад революции в рисорджименто и перестройку системы современных национальных государств, но отметил, что, конечно, ее сильные и слабые стороны уже знакомы по истории Италии. Не удивительно, что и представитель Греции также ссылался на классические примеры, в то же время высоко оценив вклад революции в оживление политической жизни его страны. И так далее. Иными словами, критические замечания гостей Леруа-Болье — а ими, естественно, не ограничивается круг людей, на оценки которых мог бы сослаться автор, — свидетельствуют об общем признании принципов революции, по крайней мере на Западе.

Те, кто считал революцию катастрофой —
«огромная 92 катастрофа 1789 года, положившая начало ста годам революции»[10],

как охарактеризовала ее «Эдинбург ревю», — ставили знак равенства между активностью народных масс и якобинством. Но хотя ссылки на террор присутствовали постоянно, наибольшей опасностью представлялся
«принцип, что народная воля выше любой личности и любых институтов»,

о чем говорил Генри Рив, старый английский приятель Гизо, Тьера и де Токвиля, давая оценку яро антиреволюционной книге Ипполита Тэна (1828—1893), озаглавленной «Происхождение современной Франции», которая появилась незадолго до этого[11]. Ибо, считал Генри Рив, принятие этого принципа

«равнозначно уничтожению не только того, что мы называем конституционными барьерами, но и самих основ цивилизованного общества и основных законов морали»[12].

И действительно, как заявил еще один рецензент,
«главный политический урок, который можно извлечь из книги Тэна, — это недоверие к демократическим принципам правления»[13].

И хотя кое-кто может подумать, что слово «анархия», которое не сходило с уст противников якобинцев, подразумевало кровопролитие и беззаконие, на самом деле они имели в виду менее драматические события. «Эдинбург ревю» говорила о постепенном, продолжающемся уже сто лет низведении общества «к состоянию анархии, которое угрожает самому существованию нации» во Франции[14]. Это, очевидно, не означало, что ситуация в Париже, а тем более в Бургундии в 1889 году напоминала положение в Южном Бронксе в 1989 году, хотя, по мнению автора, правда, не приведшего никаких доказательств, антиклерикализм правительства привел


«к сильному падению нравов и резкому росту преступности»[15].

И он, и его единомышленники хотели этим сказать, что за сто лет с момента начала революции Франция получила, по словам Голдвина Смита,

«всеобщее избирательное право, не заложив для этого интеллектуальной основы»,

и поэтому, по его же словам, революция была «величайшим бедствием, выпавшим на долю человечества»[16]. Снова цитируем «Эдинбург ревю»: всеобщее избирательное право «постепенно подорвало власть просвещенных классов», и, как считал Голдвин Смит, совершенно напрасно, ибо

«нам-то как раз нужно не право голосовать... а сильное, стабильное, просвещенное и отвечающее 93 за свои действия правительство»[17].
Революция — теперь мы обращаемся к Эдмунду Берку — резко порвала с традицией и таким образом разрушила препятствия на пути анархии[18].

Подобные выпады против революции могут показаться нам чересчур истеричными, особенно если учесть, что даже самые ярые противники якобинства не отрицали — и этим они отличаются от антиякобинцев 1989 года, — что революция принесла Франции немало пользы. Она «значительно увеличила материальное благосостояние нации»[19]. Она дала Франции мощную прослойку крепких крестьян-собственников, которые в XIX веке всегда рассматривались как элемент политической стабильности[20]. Если проанализировать все сказанное в это время противниками революции, то можно сделать вывод: самое тяжкое их обвинение состоит в том, что со времени революции Франция так и не достигла политической стабильности — ни один режим не продержался более 20 лет, за сто лет было 13 различных конституций и т. д. [21]. Нельзя с ними не согласиться: в год столетней годовщины республики она опять находилась в глубоком кризисе. Политическое движение генерала Жоржа Буланже заставляло современников вспоминать о тех представителях армии, которые в прошлом уже приходили на смену нестабильным республиканским режимам. И тем не менее, что бы ни думали о политической жизни Франции в 80-х и 90-х годах прошлого века, предрекать ей крах в 1889 году было абсурдно. 20 лет спустя, когда еще были живы воспоминания о Буланже, Панаме и «деле Дрейсмуса», это была все та же страна, и «Спектейтор», помещая рецензию на очередную книгу о французской революции, писал, что. Франция —

«наиболее разумная, наиболее стабильная, а также наиболее цивилизованная из всех континентальных стран»[22].

В основе всех этих страхов и страстей лежала не озабоченность по поводу положения, в котором оказалась Франция после ста лет революции, а осознание того, что процесс демократизации и все, что с ним связано, захватывает все буржуазные страны и что рано или поздно наступит эпоха «всеобщего избирательного права без интеллектуальной основы». Именно это имел в виду Голдвин Смит, когда говорил, что

«якобинство... 94 ныне стало заболеванием, подобным оспе, и инфекция уже переносится через Ла-Манш»[23].

Это был период, когда демократические выборы на широкой основе впервые стали неотъемлемой частью политики даже тех стран, которые мы сегодня считаем странами с давно установившимися демократическими традициями, когда либеральный конституционализм, который, по мысли буржуазных либералов типа Гизо, должен был стать барьером на пути демократии, исключая из системы голосования бедных и неграмотных (не говоря уж о всех женщинах), показал свою политическую несостоятельность. Не столь широко известно, как велико было беспокойство правящих классов по поводу возможных последствий демократизации избирательной системы. Так же как и де Токвиль, они обратились к опыту США, но, в отличие от де Токвиля, они видели продажный конгресс и муниципалитеты, где процветали взяточничество, казнокрадство, демагогия и политические махинации, а также — не забудьте, что это были тревожные 80-е годы прошлого столетия, — социальное недовольство и беспорядки. А во Франции, где не нашлось нового Робеспьера, — опять же коррупция, нестабильность, демагогия; не было только политических махинаций. Короче говоря, кругом кризис государственной власти и политики в привычном для них смысле. Не удивительно поэтому, что они встречали столетний юбилей революции в мрачном настроении.

И тем не менее, если не принимать в расчет истинных реакционеров, как, скажем, проявила себя католическая церковь — вспомним папское послание 1864 года и Вселенский (первый Ватиканский) собор (1870 г.), отвергавшие все в ничтожном XIX веке, — то Великая французская революция в целом не вызывала столь яростных нападок, как те, которые я привел. Было общепризнано, по крайней мере в англосаксонском мире, что Тэн в «Происхождении современной Франции» зашел в своих рассуждениях слишком далеко, причем говорили об этом даже те, кто соглашался с его антиякобинскими взглядами. Рецензенты задавали вполне разумные вопросы. Почему, например, Тэн не подумал о том, что в 1789 году (в отличие от 1889 г. ) для французов вовсе не было очевидным, что переход к либеральным институтам возможен и без революции?[24] Почему он не понял, что 95 ключ к ситуации лежит в отсутствии доверия к королю даже среди умеренных? И если все французы были преданы монархии, то почему во Франции, которая, кстати, в 1788 году не была республикой, так больше и не восстановились подлинно монархические формы правления?[25] Тэн не понял дилемму, которая стояла перед каждой приходившей к власти партии:

«Привлечение на свою сторону парижской толпы вело к попустительству насилию и преступлениям, что препятствовало созданию во Франции свободных институтов. Подавление же выступлений парижской толпы означало наступление реакции и, вполне возможно, восстановление деспотизма»[26].

В общем и целом, при всем уважении к маститому ученому, работа Тэна расценивалась скорее как пропагандистский, а не научный труд. По мнению «Спектейтора», на книге лежит отпечаток горьких размышлений консерватора. «Нэйшн» отмечала, что ему «не хватает научной объективности, широты и глубины взгляда»[27]. Творения лучших французских умов встречали обычно за границей более теплый прием.

Перейдем теперь к характеристике периода между празднованиями столетия и двухсотлетия революции. Необходимо сразу же отметить, что за последние сто лет мы узнали об истории Великой французской революции несравненно больше, чем было известно в 1889 году. Одним из главных толчков к стремительному развитию историографии явилось даже не празднование столетней годовщины революции, а признание III Республикой революции как события, положившего начало ее существованию. В 80-х годах прошлого века во Франции появился Музей революции (он разместился в музее Карнавале в Париже), в 1885 году был введен курс лекций по истории революции, в 1891 году в Сорбонне создали соответствующую кафедру. Насколько новым и непривычным это было, можно судить по тому, что ее первый заведующий по образованию не был даже историком. Альфонс Олар (1849—1928), специалист по итальянской литературе, занимавшийся изучением творчества великого романтического поэта Джакомо Леопарди, стал историком революции, потому что был убежденным республиканцем.

Не следует забывать, что в 1889 году научная историография революции находилась в стадии зарождения. 96 Актон, один из лучших знатоков зарубежной историографии, называл в лекциях 1895 года лишь трех «современных историков»: Зибеля, Тэна и Сореля, — причем двое из них писали в основном о международных аспектах революции[28]. Но вскоре положение изменилось. К 1914 году те, кто затем сменил Олара на посту заведующего кафедрой в Сорбонне, были уже взрослыми, да и вообще до конца 50-х годов нынешнего века историей революции в основном занимались люди того поколения долгожителей, которые достигли зрелости уже к началу XX века: Матьез и Лефевр родились в 1874 году, Саньяк — в 1868-м, Карон — в 1875 году. (Сам Олар родился в 1849 г.). За исключением Жоржа Лефевра, работавшего в провинции, это новое поколение к 1914 году уже опубликовало много работ и имело сложившуюся репутацию, а Лефевр, у которого была лишь одна монография, уже практически завершил свой великий труд по вопросу о положении крестьянства в северных провинциях во время революции (опубликована в 1924 г.).

Вопреки бытующему ныне мнению, ни один из этих историков не был марксистом. Более того, даже русские, предшественники Лефевра, положившие начало изучению аграрного вопроса во Франции того времени, не были марксистами. И. В. Лучицкий (1845—1919) и Н. И. Ка-реев (1850—1931) были либералами, хотя Кареев одно время стоял на народнических позициях. Матьез называл себя социалистом, однако все современники считали, что по своим взглядам он относился к поколению людей 1793 года[29]. Лефевр, социалист с промышленного Севера, был глубоко проникнут идеями рабочего движения и, конечно, находился под влиянием Маркса с его материалистической концепцией истории, однако главным его вдохновителем был Жорес, который воспринял кое-что от Маркса — слишком мало, да и то неправильно истолковал, как сказали бы его современники-марксисты, — и многое от Мишле. Историки французской революции были страстными республиканцами-демократами якобинских убеждений и в силу этого автоматически оказывались на левом краю политического спектра. Ибо не сам ли Олар, весьма далекий от экстремизма, считал, что французская революция логически вела к социализму, хотя лишь немногие из французов понимали это?[30] Не совсем ясно, что он и большинство других политиков, 97 называвших себя социалистами (чего он не делал) во Франции начала XX века, понимали под этим словом, но, но всяком случае, это было своего рода знаком того, что они находятся на стороне прогресса, народа и левых сил. Видимо, не случайно многие из создателей классической историографии революции вышли из «эколь нормаль» на улице Ульм, этого храма республики, оплота сторонников Дрейфуса и друзей левых, — сам Олар, Саньяк, Матьез, Жан Жорес, — хотя нужно также отметить, что поколением раньше отсюда вышел и Тэн.

Однако ради интереса давайте посмотрим, как пополнялись библиотеки начиная с 1889 года трудами по истории революции[31]. Вот приблизительные данные поступлений в Британский музей (Британскую библиотеку): 1881 — 1900 годы — свыше 150 томов за каждые пять лет, 1901 —1905 — свыше 250 томов, 1906—1910 — свыше 330 томов и 1911 —1915 годы — около 450 томов (рекордное число) [32]. После первой мировой войны сначала поступило по 150—175 томов за каждые пять лет, однако во второй половине 30-х годов — в период деятельности Народного фронта — количество поступлений заметно увеличилось — до 225 томов (что, в отличие от аналогичного роста количества литературы по этой теме в период до 1914 года, не нашло своего отражения в рецензиях литературного приложения к «Таймс»). После второй мировой войны приток литературы снизился, а в 60-х и 70-х годах резко возрос (почти до 300 во второй половине 60-х годов), что нашло свое отражение в сообщениях литературного приложения к «Таймс» за 70-е годы. Можно предположить, что в 80-е годы будет отмечено большее количество трудов, чем перед 1914 годом, что было бы естественно в период празднования двухсотлетия революции, особенно если учесть возможности современных средств массовой информации и рекламы.

И хотя количество публикаций по истории революции является показателем интереса к ней, это еще мало говорит нам о том, что же конкретно интересует писателей и читателей. Для уяснения содержательной стороны полезным может быть обзор биографической литературы. До первой мировой войны выходили в основном книги о королевской семье — Марии-Антуанетте и других ее членах. Они заполняли колонки библиографии и, по-видимому, Отвечали вкусам консервативно и контрреволюционно 98 настроенных читателей. После первой мировой войны количество книг подобного содержания пошло на убыль, и сегодня на эту тему пишут очень мало. С другой стороны, книги, посвященные отдельным революционным деятелям, писались авторами, придерживавшимися различных политических воззрений. По степени глубины разработки темы книги эти являли весьма пеструю картину — от салонной, развлекательной литературы до серьезных научных трудов. Полезно при этом проследить рост или падение интереса к той или иной личности. О наиболее умеренном из лидеров революции Мирабо больше всего писалось до 1914 года, а затем интерес к нему резко упал. Кто-то из авторов вспомнил о нем в 60-х годах, кто-то — в 80-х, но, в общем-то, после второй мировой войны о нем почти забыли, хотя этот человек был не только одним из лидеров революции, но и известным экономистом, а также писал порнографические романы, что могло бы привлечь к нему внимание[33]. Другой, менее видный, деятель — центрист Дантон привлек к себе наибольшее внимание в 20-х годах, о нем также писали в 1900-х и 30-х годах нынешнего века и — как мы уже видели — в период празднования столетнего юбилея революции.

До 1900-х годов о Робеспьере не вспоминали особенно часто — интерес к нему и к Марату как представителю радикальных якобинцев был примерно одинаковым до середины первого десятилетия нынешнего века. Но затем он стал самым популярным из всех лидеров революции, что отчасти объясняется той ролью, которую он играл в якобинской республике. Тем не менее пик его популярности приходится — и это вряд ли вызывает удивление на вторую половину 30-х годов (годы деятельности Народного фронта), а также на 60—70-е годы. Из крайне левых лидеров Сен-Жюст по популярности все больше и больше обходит Марата, хотя определенный интерес к нему сохранялся со времен Октябрьской революции[34]. До первой мировой войны в Британской библиотеке, кроме собрания сочинений Сен-Жюста, изданного Велле в 1908 году, не было ни одной его или посвященной ему книги против 11 книг о Марате. Интерес к Сен-Жюсту (правда, не нашедший должного отражения в каталогах Британской библиотеки) стал намечаться в 30-е годы, однако — что вполне естественно для политического деятеля, 99 который (в отличие от Марата) апеллировал в основном к интеллектуалам, — пика он достиг в 70— 80-е годы. Другой крайне левый деятель — первый коммунист Бабеф впервые обратил на себя внимание в 30-е годы нынешнего века. Наибольший интерес был проявлен к нему в 60-е (в связи с двухсотлетием со дня рождения) и 70-е годы. Все это говорит о том, что историки революции уделяли наиболее пристальное внимание деятелям левого крыла в 30-е, а затем в 60—70-е годы нынешнего столетия. В обоих случаях это совпадает по времени с ростом влияния коммунистической партии и общей радикализацией общества. На эту закономерность первыми отреагировали не историографы, а политики, когда в начале 40-х годов вишисты объявили книгу Жоржа Лефевра «1789 год» подстрекательской и запретили ее; ныне же интерес к этим вопросам проявляют и политики, и историки[35].

Давайте ненадолго остановимся на произведениях подлинно научной историографии революции. В ней можно выделить пять периодов. За исключением пятого, последнего периода, все наиболее видные историографы были по своим убеждениям страстными республиканцами и якобинцами. Среди противников революции не было ни одного крупного ученого, хотя у них было много читателей. Исключение можно сделать лишь для Огюста Кошена (1876—1916), защищавшего Тэна от нападок Олара; Кошена поддержал Франсуа Фюре (но он не был выпускником «эколь нормаль»). Как уже говорилось, в годы III Республики, в период с 80-х годов XIX века до первой мировой войны, когда в научном мире царил Олар, под влиянием политических и институциональных взглядов радикалов и радикал-социалистов были заложены основы классической школы современной историографии. После первой мировой войны на первый план выходят во Франции историки левого толка, особенно социалисты, — Олар потерял влияние задолго до своей смерти в 1928 году. Хотелось бы вновь подчеркнуть, что французские историки — социалисты и коммунисты по-прежнему считали своими предшественниками якобинцев, и в первую очередь Робеспьера, а не социалистов прошлого и даже не Ленина 1917 года, который из всех революционеров выделял Дантона как «величайшего мастера революционной тактики всех времен» [36].

100 В 20-х годах XX века в научном мире царил Матьез, который, кстати, подчеркнул свои социалистические убеждения, переиздав «Социалистическую историю Великой французской революции» Жореса, первое издание которой преследовало скорее политические, чем научные цели. Хотя Матьез так и не смог получить кафедру в Сорбонне, но возглавлял Общество изучения наследия Робеспьера и соответствующее научное направление, он считался наиболее авторитетным специалистом по истории Великой французской революции. Он быстро нашел себе последователей в США, где в силу республиканских традиций в университетах был велик интерес к французской революции. Гарвардский университет даже купил библиотеку Олара. Труд Матьеза по истории революции вскоре перевели на английский язык, а краткое его изложение включили в «Энциклопедию социальных наук» Селигмена, вышедшую в начале 1930-х годов.

Не буду говорить о резко враждебном отношении Матьеза к Дантону, на почве чего он разошелся с Оларом еще до первой мировой войны, поскольку это касается чисто внутренних разногласий между французскими учеными. Во всяком случае, тут сказалось, по-видимому, и ревнивое отношение Матьеза к славе основателя классической школы историографии революции, которого он так и не смог сменить на посту заведующего кафедрой в Сорбонне.

Место Олара занял Филипп Саньяк, глава французской позитивистской историографии, не сумевший, однако, утвердить собственного направления. Фактически место Олара как главы историографической школы занял Матьез, а затем Жорж Лефевр (1874—1959), который в 1932 году сменил Матьеза на посту председателя Общества изучения наследия Робеспьера и директора журнала «Историческая хроника Великой французской революции». Надо сказать, что этот журнал уже давно отодвинул в тень оларовский журнал «Французская революция» и стал основным органом революционной историографии. Лефевр, который в 30-е годы стал главной фигурой в историографии революции и сохранял свое влияние до самой смерти, медленно поднимался к славе, возможно, потому, что закончил не элитное учебное заведение. Работая преподавателем средних школ в разных городах на севере страны — говорят, 101 будучи в Булони, он единственный активно выступил в поддержку Дрейфуса, — он даже не смог по-настоящему заняться темой французской революции, поскольку его наставник в Лилльском университете убедил его сделать перевод стандартной по тем временам трехтомной работы Стаббса «История конституции Англии», к которой он в 20-х годах написал свое приложение. Это невероятное путешествие в средние века, особенно если учесть, что автор этой классической работы викторианского периода был епископом, дало лишь один небольшой результат: английские историки познакомились с Лефевром раньше, чем американские. Он выезжал за пределы Франции лишь единожды: в 1934 году с научными целями посетил Англию. Не исключено, что в Англии он побывал раньше, чем в Париже, который посетил в возрасте 60 лет. После публикации его великолепной, первой в своем роде работы о крестьянстве ему удалось занять университетскую кафедру: сначала в Клермон-Ферране, тогда самом провинциальном из провинциальных университетов Франции, затем в Страсбурге, городе, который по возвращении его в состав Франции после войны необыкновенно охотно раскрывал свои объятия навстречу талантам (именно отсюда Марк Блок и Люсьен Февр предприняли наступление на историков-ортодоксов в «Анналах»). Находясь в Страсбурге, Лефевр начал готовиться завоевывать Париж. В Париж он переехал в 1935 году и после ухода в отставку Саньяка в 1937 году занял наконец кафедру истории революции.

Поздно начав ученую карьеру, Лефевр быстро наверстал упущенное. В 30-е годы он создает ряд ставших классическими трудов: исследование «Великий страх 1789 года» (1932 г.), ставшее отправной точкой для нынешних специалистов по «истории, как ее видят низы» (выражение самого Лефевра); прекрасно написанную «Историю Европы в эпоху Наполеона» (1935 г.), которая оценивается более высоко, чем предшествующая работа из той же серии, написанная им в соавторстве, но позднее доработанная, продолжение трехтомного труда Матьеза начиная с периода Термидора — последний том, посвященный времени правления Директории, Лефевр опубликовал лишь в 1946 году; и, конечно же, лучшее из всего, что было написано в связи 102 со 150-летней годовщиной революции в 1939 году, — небольшую книгу под названием «1789 год», которая известна во всем мире как «Пришествие французской революции», переведенную в 1947 году на английский язык Робертом Пальмером, который и дал ей это название. Это было последнее посвящение распадающегося французского Народного фронта революции, годовщину которой он уже не мог надлежащим образом отметить. Именно эта книга служит в основном предметом критики современных историографов, хотя говорят они о ней не без уважения. Ибо можно соглашаться или не соглашаться с Лефевром, но отрицать, что он великий историк, не возьмется никто. По моему мнению да и по мнению его противников, это был самый яркий из современных историков революции. Когда Лефевр писал свои основные труды, по своим политическим убеждениям он был социалистом, а после войны примкнул к коммунистам.

И еще два комментария, касающихся историографии 30-х годов. Первое, что хотелось бы отметить: эти годы прошли под знаком Лефевра в основном потому, что другой великий историк французской революции известен главным образом как специалист по истории социально-экономических отношений. Речь идет об Эрнесте Лабруссе (1895—1988), который скончался в возрасте 93 лет. Он был одним из тех левых интеллектуалов, кто серьезно увлекался историей, хотя, в отличие oт многих других, активно занимался политикой. После недолгого пребывания в рядах коммунистической партии в начале 20-х годов, когда после съезда в Туре от нее откололось большинство социалистов, он затем снова вступил в социалистическую партию и некоторое время занимал пост министра при Леоне Блюме. Его главный труд, посвященный революции, — широкомасштабное исследование экономического кризиса старого режима во второй половине 80-х годов XVIII века. Он считал, что революция была результатом крупных экономического и политического кризисов, одновременно созревших в недрах старой системы, и позднее посвятил этой теме целую работу «Как рождаются революции»[37], в которой пытался приложить свою достаточно механистическую модель к событиям 1830 и 1848 годов. По своему происхождению и воззрениям Лабрусс принадлежал к эпохе III Республики, однако, 103 в отличие от других историков, считал себя марксистом (правда, достаточно старомодным — экономистом-детерминистом или последователем Каутского). Фернан Бродель считал его вторым по значению французским историком и сожалел — во всяком случае, он так говорил, — что французская история многое потеряла из-за того, что они с Лабруссом не смогли найти общего языка.

Второе, что можно сказать о 30-х годах: в эти годы образовались современные школы исследователей революционной истории в США (где основы для этого были уже заложены) и в Англии. За пределами Франции эти страны стали главными центрами по исследованию революции.

В послевоенный период, вплоть до середины 60-х годов, тон в историографии задавали Лефевр и его ученики. На смену Лефевру, умершему в 1959 году, пришли Марсель Рейнар (1899—1973), а затем Альбер Собуль (1914—1982), которые к тому времени гораздо теснее были связаны с коммунистами, хотя Альбер Собуль, как и его предшественники, оставался типичным республиканцем. Прекрасные посвящения Лефевру и Собулю были написаны Ричардом Коббом, который был учеником Лефевра и другом Собуля, хотя был очень далек от марксизма. Связывал же его с Лефевром и его последователями из рядов коммунистов общий интерес к роли простых людей в революции. (Из всех историков лишь Лефевр и его ученики занимались этой проблемой.) Следует, между прочим, отметить, что группа блестящих молодых историков, которые в период жесткого сталинизма покинули ряды коммунистической партии в середине 50-х годов, — самый крупный из них Эммануэль Ле Руа Ладури описал эволюцию своего политического образования[38] — проявляла мало интереса к истории французской революции, поскольку их больше привлекали работы школы «Анналов»; тем не менее два бывших коммуниста, Франсуа Фюре и Дэни Рише, стали во главе нарождавшейся французской школы историков-ревизионистов. После безвременной смерти Альбера Собуля в 1982 году кафедру в Сорбонне возглавил еще один коммунист — Мишель Вовель (р. 1933), который ранее занимался историей культуры, или «умонастроений». Над этой проблемой упорно и успешно 104 работало в 60—70-х годах несколько талантливых историков левого толка.

Однако после войны уже неверно было бы говорить об историографии французской революции как преимущественно французской. Среди учеников Лефевра было немало иностранцев. Стремительно росло количество докторов наук в этой области в Англии в 50—60-е годы. До 1910 года в Англии не было защищено ни одной диссертации по теме французской революции, с 1910 по 1950-й защищалось по 6 каждые 10 лет (в 30-х годах даже 9), в 50-х — 18, в 60-х годах — 20 [39].

Давайте попробуем коротко определить значение каждой фазы в интерпретации революции. Во Франции она отразила историю III Республики вплоть до ее падения в 1940 году. Иными словами, образование крупной школы историков французской революции отражает институциональное закрепление III Республики как демократического строя, основы которого заложила революция. Резкий всплеск революционной историографии в первом десятилетии XX века явился, с моей точки зрения, свидетельством того, что республика вышла из полосы многочисленных кризисов первых лет своего существования, кульминацией чего оказались «дело Дрейфуса», успешное завершение которого стало возможным благодаря отделению церкви от государства, и возникновение партии радикал-социалистов как основной партии республики. Как мы знаем, не будучи по своим убеждениям ни радикалами, ни социалистами, они были бесконечно преданы делу республики, а значит, и революции, а некоторые их ведущие политические деятели, в первую очередь толстый, добродушный гурман Эдуард Эррио (1872—1957), кстати, тоже выпускник «эколь нормаль», весьма серьезно занимались историей революционного периода. Эррио выпустил сборник своих речей, озаглавленный «Воздавая должное Революции», причем в годовщину 150-летия революции, той самой революции, которая в период якобинского террора упорно пыталась стереть с лица земли как очаг контрреволюции Лион — город, где он родился и где началась его политическая карьера. Эррио написал отдельно и об этом[40].

Победу республики над своими врагами, как и победу сил демократии в «деле Дрейфуса», обеспечил союз 105 центристов с левыми и даже крайне левыми. Основным принципом политики руководителей III Республики стал принцип «не делай себе врагов среди левых», что, следовательно, исключало отказ от наследия якобинской республики. И хотя Робеспьер и Сен-Жюст, не говоря уж о Марате, пользовались популярностью лишь среди крайне левых, но даже умеренные увлекались Дантоном, который был, с одной стороны, якобинцем, а с другой стороны — противником Робеспьера и всех крайностей террора. Луи Барту, умеренный республиканец, больше прославившийся обстоятельствами своей смерти — вместе с королем Югославии Александром он был убит в 1934 году югославским террористом, — написал биографии Мирабо и Дантона, а также книгу о событиях 9 Термидора, то есть о падении Робеспьера. Здесь же, как мне кажется, следует искать и ключ к разгадке причин идеализации Дантона Оларом.

Создается впечатление, что по прошествии первого десятилетия XX века республиканцы центристского толка вспоминали о революции, лишь когда надо было произнести нужную речь по случаю праздника 14 Июля, а как идеологический фактор она потеряла свою остроту и актуальность. Центр тяжести историографии революции переместился влево, причем ученые левого толка сосредоточили свое внимание в основном не на политических, а на социальных аспектах. В связи с этим немаловажен, с моей точки зрения, тот факт, что преемник Олара на посту главы школы революционной историографии свой главный труд посвятил изучению цен на продукты питания и социальных волнений в эпоху террора, хотя первые работы Матьеза касались вопросов истории религии; или что Лефевр, преемник Матьеза, написал свою диссертацию на тему положения крестьянства северных провинций в эпоху революции; или что преемник Лефевра Собуль свой главный труд посвятил парижским санкюлотам, то есть рядовым активистам. (Кстати, ни один из этих историков не идеализировал своих героев: Матьез и Собуль были явно на стороне Робеспьера, а не его противников слева, а Лефевр не имел никаких иллюзий относительно крестьян или, скорее, смотрел на них глазами городских якобинцев[41].)

В целом история революции все больше превращалась 106 в историю социально-экономических отношений той поры. Я уже говорил о Лабруссе. Среди других специалистов в этой области, принадлежавших к старшему поколению, следует отметить Марселя Рейнара, который одним из первых занялся демографическим аспектом истории революционного периода, хотя он также — несколько позднее — издал стандартную биографию военного деятеля эпохи якобинцев Карно[42]. Демографии той же эпохи отдал дань и Жак Годшо (р. 1907) — президент Общества изучения наследия Робеспьера, хотя основным предметом его исследований была история институтов и общая история. Все это, во всяком случае на первых порах, объяснялось скорее не влиянием марксизма — ибо его влияние во Франции было очень невелико, — а подъемом социалистического и рабочего движения, то есть, можно сказать, влиянием Жореса. Однако это содействовало сближению историков революции с марксистами, которые первыми начали изучать социально-экономические вопросы. В 30-х годах этому сближению еще более способствовал рост международного фашизма, который увлек за собой всех реакционеров, традиционалистов и правых консерваторов.

Это явление было важным, поскольку с самого своего зарождения фашизм был выразителем идей всех тех, кто полностью и безоговорочно отвергал революцию. Более того, до середины XX века крайне правых можно было определить по их отрицанию революции — не только якобинства и всех его политических последователей, но и либерализма, и всей идеологии эпохи Просвещения, и всех прогрессивных нововведений XIX века, не говоря уж об эмансипации евреев, что было одним из основных достижений революции. Позиция французских правых не вызывает сомнений: они хотели бы вернуться к временам, предшествовавшим французской революции, хотя большинство вряд ли серьезно надеялось на возрождение монархии Бурбонов, чего требовали наиболее активные деятели «Аксьон франсез». В 1940—1944 годах, когда французские правые единственный раз одолели республиканцев, они все-таки открыто не выступили под лозунгом монархизма, хотя идеологическое влияние этого лозунга на вишистов было очевидным. Они лишь создали авторитарное 107 «Французское государство», не дав ему больше никаких определений. Нет никаких сомнений относительно позиции католической церкви времен первого Ватиканского собора. Она не рассчитывала, что удастся стереть полностью всякую память о событиях 1789 года — хотя этого и добились в Испании Франко, масоны и прочие, — но хотела бы этого. Не было сомнений и относительно позиции фашистов. Ее ясно выразил Муссолини в статье о фашизме в изданной им итальянской энциклопедии. Он выступал

«против непрочного, материалистического позитивизма XIX века... против всех индивидуалистических абстракций, которые имели хождение в XVIII веке, и... против всех утопий и якобинских новшеств» [43].

Еще более ярко отразилась эта позиция в Германии где националистическая идеология уже пропагандировала недоверие не только к западному либерализму, но и к французам вообще, считая их националистами людьми аморальными и исконными врагами Германии.

Поэтому в 30-х годах все антифашисты неизбежно должны были сплотиться под знаменем французской революции, ставшей главной мишенью их врагов. Можно сказать, что в идеологическом плане французская революция для антифашистов играла ту же роль, что Народный фронт как центр объединения всех антифашистских сил в плане политическом. Не случайно поэтому, что после 1936 года французские профсоюзы финансировали фильм Жана Ренуара «Марсельеза» а — и я это сам помню — летом 1936 года в Париже была с помпой поставлена довольно скучная пьеса Ромена Роллана «Четырнадцатое июля». «Марсельеза» трехцветный флаг и якобинцы 1793—1794 годов стали предметом поклонения Народного фронта и по другой причине. Якобинцы были патриотами Франции, ее спасителями, поднявшимися на вооруженную — и идеологическую – борьбу против тех реакционеров, которые, уехав за границу, объединились с врагами страны.

По причинам, на которых мы здесь не будем останавливаться, лозунги французского патриотизма и национализма перешли в последние два десятилетия XIX века от левых к правым[44]. И опять же в силу причин, о которых я здесь говорить не буду, левые в этот период реагировали на официальное признание 108 III Республикой «Марсельезы», трехцветного флага и других атрибутов революции игнорированием патриотической, воинственной стороны истории якобинцев. Левые стали выступать с позиций антимилитаризма и даже пацифизма. В 30-х годах главным образом под влиянием коммунистической партии они вновь обратились к символам национального патриотизма, не забыв, что и «Марсельеза», и якобинский трехцветный флаг были также символами радикальной социальной революции. Антифашизм, а позднее — Сопротивление были одновременно патриотическим движением и движением за социальные преобразования. Создавалось впечатление, что коммунистическая партия становится продолжательницей всех традиций республики, и это было одной из проблем, беспокоивших де Голля в годы Сопротивления.

С точки зрения идеологической возрождение якобинского патриотизма было умным ходом, ибо исконная слабость позиций французских историографов правого толка крылась в том, что они никак не могли обойти молчанием такой славный и триумфальный эпизод истории Франции, как победы и завоевания эпохи революции и Наполеона. Историки правых воззрений, писавшие элегантные и умные популярные книги, в один голос воздавали похвалы старому режиму и дружно ненавидели Робеспьера. Но даже они не могли игнорировать славные подвиги французских солдат, особенно если учесть, что победы были достигнуты над пруссаками и англичанами. Все это привело в тому, что историография французской революции все в большей степени «левела». Как политическое образование Народный фронт распался. Если обратиться к историографии, то временем его триумфа был 1939 год. Перед началом войны был создан шедевр Жоржа Лефевра «Пришествие французской революции». Для последующего поколения эта книга стала воплощением идей не только сопротивления и освобождения, но и принципов III Республики.

К этому времени почти произошло слияние республиканского, якобинского, социалистического и коммунистического подходов освещения французской революции, ибо Народный фронт, а позднее — Сопротивление сделали коммунистическую партию крупнейшей партией 109 левых. В 30-е годы уже прослеживается непосредственное воздействие идей марксизма на французские левые силы. Но как именно это влияние сказалось на понимании Великой французской революции? Сам Маркс не оставил исторического анализа этой революции в отличие от революции 1848 года, II Республики и Парижской коммуны. Даже Энгельс, более предрасположенный к историческим изысканиям, не создал никакой обобщающей версии, хотя бы в виде популярного очерка. Как мы уже знаем, первыми с идеей о том, что революция знаменовала победу буржуазии в классовой борьбе, которую взял на вооружение Маркс, выступили буржуазные либералы эпохи Реставрации. Марксизм подхватил идею революции как революции «народной» и пытался рассматривать ее в перспективе «революции низов». Однако эту идею никак нельзя считать специфически марксистской: первым ее выдвинул Мишле.

Идеализация времен террора и Робеспьера прослеживается уже у бабувистов, в первую очередь у Буонарроти, который считал радикальный период 1793—1794 годов ключом к пониманию пролетарского коммунизма XIX века. Однако хотя Бабефом восхищались как первым коммунистом, в том, что касается теории, у него было столько же шансов вызвать восторг Маркса, как у Вильгельма Вейтлинга или Томаса Спенса, а создание культа Робеспьера ни в коей мере не было заслугой марксистов. Просто, как мы видели, господствующая марксистская традиция равнялась на Робеспьера, боровшегося с ультрарадикалами, которые нападали на него слева, то есть это можно понять, если допустить, что марксисты стали продолжателями якобинской традиции в историографии, а не наоборот. Ведь, если разобраться, нынешним коммунистам не совсем, наверное, понятно, почему они защищают Робеспьера в его борьбе против Эбера и Жака Ру, так же как и английским специалистам и коммунистам при всем их восхищении событиями XVII века (казнью короля и провозглашением республики) было бы непонятно, почему они стоят на стороне Кромвеля в его борьбе против левеллеров и диггеров. На самом деле историки-марксисты, приняв и концепцию Великой французской революции как «буржуазной революции», и идею якобинской республики как воплощения наиболее прогрессивных достижений этой революции, 110 испытывали значительные трудности в определении, что представляла собой буржуазия в эпоху существования Комитета общественного спасения, который любил предпринимателей примерно так же, как Уильям Дженнингс Брайан — восточных банкиров. Интересно отметить, что ни Маркс, ни Энгельс не придерживались столь упрощенного взгляда на якобинскую республику.

Конечно, якобинская интерпретация революции была в определенной мере «подработана» на марксистский лад Жоресом и его последователями главным образом в том, что они обращали больше внимания, чем их предшественники, на роль социально-экономических факторов в возникновении и развитии революции и особенно в мобилизации масс. В более широком плане толкование революции в послежоресовскую эпоху как «буржуазной» не слишком обогатило науку в том смысле, что не пошло дальше разработанного еще либералами понимания ее как переворота, открывшего дорогу долгому историческому подъему буржуазии, которая к 1789 году была готова прийти на смену аристократии. В этом плане марксисты также оставались в системе якобинских взглядов. Джордж В. Тейлор в своих хорошо известных статьях о «некапиталистическом процветании», которые в большей степени, чем работы Коббэна, стали отправной точкой для ревизионизма, не столько критиковал марксистские или якобинские научные исследования по этому вопросу, которых практически не было, сколько показал, что мало сказать «буржуазия поднялась» — надо определить, какой смысл вкладывается в слово «буржуазия» и как происходил этот подъем[45].

Иными словами, в XX веке марксисты гораздо больше заимствовали из республиканской историографии революции, чем внесли в нее нового. Однако они сумели поставить ее себе на службу, так что любое выступление против марксизма воспринималось как выступление против республиканской традиции.


1. Hobsbawn E. J., Ranger T. (eds. ) The Invention of Tradition. — Cambridge, 1983. — P. 272.
2. См. Нейман М. Л. Ленинский план монументальной пропаганды и первые скульптурные памятники. //История русского искусства. — Т. 6. — М., 1957. — С. 23—53, который утверждает, что Ленин заимствовал эту идею из утопического произведения Томмазо Кампанеллы «Город Солнца». Краткое описание эпизода на английском языке см. Lodder Ch. Russian Constructivism. — New Haven, Conn., 1983. — P. 53 ff.. А. Стригалев в своей статье «Сергей Коненков и монументальная пропаганда» (Советская скульптура. — 1976. — № 74. — С. 210—223) подробно говорит о том, как составлялся список 66 выдающихся деятелей, и приводит фотографию Ленина, открывающего созданный Коненковым памятник Стеньке Разину на Красной площади. В период с 1918 по 1920 год 25 монументов были воздвигнуты в Москве, 15 — в Ленин граде. В альбоме «Советское искусство в 20—30-х годах» (Л., 1988) воспроизводится репродукция барельефа Робеспьера работы Лебедевой (илл. 41).
3. The Times. — 1889. — May 4. — P. 7a.
4. Ibid.
5 New York Times. — 1889. — July 14. — P. 9.
6. Ory P. Le Centenaire de la Révolution Francaise//Nora P. (ed. ) Les Lieux de mémoire. — La République. — Vol. 1. — P., 1984. — P. 523—560.
7. Dunckley H. Two Political Centenaries//Contemporary Review. — 1888. — No. 55. — P. 52—72.
8. Lord Acton on the French Revolution//The Nation. — 1911. — March 30. — Vol. 92. — P. 318—320; Lord Acton. Lectures on the French Revolution. — L., 1910 (опубликовано посмертно).
9. Le banquet du centenaire de 1789//Leroy-Beaulieu A. La Revolution et le Liberalisme. — P., 1890. — P. 1—84.
10. The Centenary of 1789//Edinburgh Review. — Vol. 169. P. 519—536.
11.Taine's Conquest of the Jacobins//Edinburgh Review. — Vol. 155. — P. 1—26.
12. Ibid.
13. Gardiner B. M.//The Academy. 1885. April 4. — Vol. 27. — P. 233—234.
14. The Centenary of 1789//Edinburgh Review. — P. 521—522.
15. Ibid. — P. 534—535.
16. Smith G. The Invitation to Celebrate the French Revolution//National Review. — 1888. — August. — P. 729—747 (далее: Smith G. The Invitation]; The Centenary of 1789. — P. 522.
17. Ibid.
18. Eliot A. R. D. The French Revolution and Modern France//Edinburgh Review. — Vol. 187. — P. 522—548.
19. The Centenary of 1789//Edinburgh Review. — P. 524.
20. Smith G. The Invitation. — P. 743.
21. The Times. — 1889. — August 27. — P. 3: «Революция в этом плане закончилась провалом. Тринадцать конституций за сто лет... очевидно, придают мало блеска людям, породившим эту хроническую нестабильность» .
22. Обозрение работы Aulard A. French Revolution//The Spectator. — 1910. — Oct. 15. — P. 608.
23. Smith G. The Invitation. — P. 743.
24. Marzials F. F. Taine's Revolution//London Quarterly Review. 1886. — Apr. — Vol. 66. — P. 24—48.
25. Dicey A. V. Taine's Gouvernement Revolutionnaire//The Nation. — 1885. — Febr. 26. — Vol. 40. — P. 184—185.
26. Dicey A. V. Taine's Origins. — P. 274—276.
27. M. Taine on the Jacobin Conquest//The Spectator. — 1882. — Febr. 18. — Vol. 55. — P. 232—234; The Nation. — 1885. — March 5. — Vol. 40. — P. 206—207.
28. Lord Acton. Lectures on the French Revolution. — P. 345—373.
29. Bourgin H. De Jaurès a Leon Blum: L'École Normale et la politique. — P., 1905. — P. 46.
30. Aulard A. Histoire politique de la Révolution Francaise (3d ed.). – P., 1905. – P. 46.
31. Главным образом на основе индексированного каталога книг, рецензируемого литературным приложением к «Таймc» с 1902 года, предметных индексированных каталогов Британского музея (ныне Британской библиотеки), ведущихся с 1881 года, и индексированных каталогов библиотек научно-исследовательской литературы в Лос-Анджелесе.
32. Предметные индексированные каталоги на 1881 —1900 годы, а затем на каждый пятилетний период. Я не счел необходимым производить более подробную разбивку данных первых лет. Оценка данных основывается на приблизительном подсчете колонок названий книг под общим заголовком «France, History, Revolution, Consulate and Empire 1789—1815»; считается, что в списках до 1950 года в каждой колонке было по 25 названий, а после 1950 года — 20. Названия, связанные с Наполеоном и военной историей, — а они обычно составляют самую большую часть списков — опущены, поскольку можно предположить, что к ним проявляют интерес читатели другого рода.
33. В Британском музее за период 1881 —1900 годов зарегистрировано 11 произведений (на разных языках), то есть одна книга в два года, за период 1901 - 1910 годов — 14, или 1, 4 книги за год. В период между двумя мировыми войнами — 9 произведений, или менее одного за каждые два года.
34. Две из четырех работ, появившихся после войны, изданы в России. Его произведения были переведены на русский язык в 1923 и 1956 годах (Great Soviet Encyclopedia, English edition, aft. «Marat»). Работа И. Степанова «Ж. -П. Марат и его борьба против контрреволюции» к 1924 году выдержала 6 изданий. Daline V.Lénine et la Jacobinisme. — P. 92.
35. Godechot J. Un Jury pour la Révolution. — P., 1974. — P. 319.
36. Ленин В. И. ПСС. — Т. 34. — С. 335 [Ленин цитирует Маркса. См. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. (2-е изд. ). — Т. 8. — С. 100-101]. Высокая оценка Лениным Дантона особенно важна, поскольку на его примере он убеждает своих товарищей в необходимости свершения Октябрьской революции, а также показывает, как совершить подобное восстание.
37. Labrousse E. La Crise de 1'économie francaise à la fin de I'Ancien Régime et au début de la Révolution. — P., 1944; Comment naissent les révolutions//Actes du Centenaire de 1848. — P., 1948.
38. Le Roy Ladurie E. Paris-Montpellier: P. С — P. S. U. 1945—1963. P., 1982.
39. Jacobs P. M. History Theses 1901 — 1970. — L., 1976.
40 Hommages à la Révolution. — P., 1939; Lyon N'est Plus. — 4 vols. — P., 1937.
41. Mathiez A. La vie chère et le mouvement social sous la Terreur. P., 1927; Lefebvre G. Les paysans du Nord pendant la Révolution Francaise. — P., 1924; Soboul A. Les sansculottes parisiens en 1’аn II. Mouvement populaire et gouvernement révolutionnaire. P., 1958.
42. Подробнее об историках Великой французской революции см. Scott F. S., Rothaus В. (eds. ). Historical Dictionary of the French Revolution 1789—1799. 2 vols. — Westport, 1985; и более сжато The Blackwell Dictionary of Historians. Oxford, 1987; но не Furet F. Histoire Universitaire de la révolution//Furet F., Ozouf M. (eds. ). Dictionnaire Critique de la Révolution Francaise. — P., 1988, который ошибочно пользуется большим уважением.
43. Enciclopedia Italiana. — Vol. 14. — S. v. «Fascismo». — P. 847.
44 Cм. Prost A. Vocabulaire des Proclamations Electorates de 1881, 1885 et 1889. — P., 1974. — P. 52—53, 65.
45. Types of Capitalism in Eighteenth Century France//English Historical Review. — 1964. — Vol. 79. — P. 478—497; Non-Capitalist Wealth and the Origins of the French RevoIution//American Historical Review. — 1967. — Vol. 469—496; а также Historical Dictionary of the French Revolution, art. «Bourgeoisie».

 

Глава 4 
Ревизия всё-таки…

В последние примерно 20 лет ставшая канонической точка зрения на Великую французскую революцию является постоянным предметом нападок со стороны историографии. Еще десятилетия назад Джон Макменнерс в «Новой кембриджской современной истории» воздавал восторженные похвалы Лефевру, а его работу называл лучшей в своем роде. Крейн Бринтон, которого вряд ли можно причислить к сторонникам ленинизма, назвал «Социальное толкование французской революции» Альфреда Коббэна (а эта работа считается ныне краеугольным камнем современного ревизионизма) произведением, написанным историком устаревших взглядов, не обладающим вкусом к теории, чье «толкование» намного более упрощено, чем то, которое он оспаривает[1]. Однако в 1989 году прекрасная и объективно написанная книга Жоржа Рюде «Французская революция» (1988 г. ), отражавшая старые взгляды, была раскритикована как произведение человека, который

«думает, как лучше распорядиться грузом, лежащим в трюмах корабля, покоящегося после торпедной атаки... на дне морском»,

и как возрождение
«старых идей, не выдерживающих критики в свете последних научных открытий. Оно более не отражает факты, как они видятся сегодня»[2].

А один французский историк считает Франсуа Фюре
«распространителем идей Коббэна и его последователей»[3].

Кажется, во всей французской революционной 112 историографии трудно припомнить столь резкий поворот во взглядах.

Сама крайняя категоричность некоторых нынешних выступлений указывает нам, что дело здесь не только в чисто научных спорах. Об этом же свидетельствует такая фраза, как «не отражает факты, как они видятся сегодня», то есть речь идет не о фактах, а об их толковании. Подтверждается это также и попытками показать французскую революцию как событие незначительное, что представляется не только неправомерным, но и противоречащим общепризнанному в XIX веке мнению. Иными словами, сторонники этой точки зрения отрицают неизбежные социальные преобразования, которые имел в виду молодой Анри Бенжамен Констан, первый и наиболее умеренный из всех великих умеренных буржуазных либералов, когда писал в 1796 году:

«Мы в конечном счете должны отдаться на волю увлекающей нас вперед необходимости, пора перестать не замечать поступательного движения общества»[4].

А вот недавно высказанное мнение: революция

«сомнительна по своему происхождению и неэффективна по своим результатам»[5].

Есть идеологи, причем среди них и историки, которые пишут так, как будто революцию можно совершенно спокойно вычеркнуть из современной истории, хотя автор последнего из приведенных мной изречений не относится к их числу. Абсурдность утверждения, что французская революция была лишь своего рода небольшим препятствием на долгом и плавном продвижении Франции вперед, очевидна.

Чтобы официально оправдать столь резкий поворот во мнении, говорится о том, что за последнее время накопилось большое количество данных, свидетельствующих о необоснованности старых взглядов. Действительно, появилось поразительное количество научных трудов в этой области, хотя вклад французских ученых, и особенно французских ученых ревизионистского толка, весьма невелик. Как это ни парадоксально, в послевоенный период известные историографы французской революции старого толка, принадлежащие к школе «Анналов» (в той мере, в какой можно говорить о них как о школе), мало интересовались теми историческими явлениями, которые считали несущественными, например политикой, в том числе революциями. Возможно, 113 именно поэтому историей революции занимались в основном марксисты, считающие, что революции являются важными историческими событиями. Большинство французских ревизионистов увлекалось, если использовать название книги Франсуа Фюре, «переосмыслением французской революции», то есть переосмыслением уже известных фактов. Появление новых фактов — плод усилий в основном американских и английских исследователей.

В одной взятой наугад недавней работе одного из ревизионистов на 6 страницах перечня справочной литературы приведены 89 названий на иностранных языках и 51 произведение французских авторов[6]. Учитывая национальную гордость французских ученых и место революции в их национальной истории, можно предположить, что идеологические причины сделали их столь восприимчивыми к мнению иностранных ученых. Во всяком случае, ревизионизм уходит своими корнями в то время, когда все эти новые исследования еще не были доступны, ибо началом ревизионизма можно считать критику Альфредом Коббэном (1901 —1968) концепции революции как революции буржуазной в 1955 году[7]. Иными словами, спор велся не о фактах, а по поводу их толкования.

Можно даже пойти еще дальше и сказать, что споры ведутся не по поводу самой французской революции, а по поводу кроющихся в ней возможностей широких историографических и политических обобщений. Человек беспристрастный, скажем, хорошо знакомый с проблемой социолог, мог бы, судя по фактической стороне дела, отметить, что между ревизионистами и лучшими из представителей старой школы разногласия невелики [8], хотя исторические произведения на общие темы покойного Альфреда Собуля (речь, конечно, не идет о его выдающемся труде о парижских санкюлотах) иногда вызывали насмешки Фюре, обвинявшего его в ленинско-народническом упрощении[9]. Если бы Жорж Лефевр опубликовал свои работы в 20—30-х годах, когда он был еще неизвестным исследователем, то в 60—70-х годах их едва ли считали бы воплощением ортодоксальности, нуждающейся сегодня в пересмотре. Наоборот, их бы посчитали вкладом в дело ревизии ортодоксальной позиции[10].

114 Возьмем такой пример. Один из главных аргументов, выдвигаемых ревизионистами против старой школы, считающей Великую французскую революцию революцией буржуазной, состоит в том, что буржуазная революция, по Марксу, должна была способствовать развитию капитализма во Франции, хотя известно, что французская экономика в революционную и послереволюционную эпоху развивалась далеко не так успешно.

(«Марксистский миф о революции как решающем этапе в развитии капиталистической экономики легко опровергается тем фактом, что в революционный и послереволюционный периоды экономика находилась в состоянии застоя»[11].)

Более того, в XIX веке по темпам экономического развития Франция явно отставала от целого ряда других стран. Первое было хорошо известно Фридриху Энгельсу, который отмечал это, не видя, судя по всему, здесь противоречий со своими взглядами [12]. Второе признавалось большинством историков экономики первой половины XIX века, включая марксистов, о чем свидетельствует большое количество литературы по вопросу об экономическом отставании Франции, хотя ревизионисты ссылаются и на более поздние труды по этому вопросу. Тем не менее Жорж Лефевр не только принимал отрицательное воздействие революции на последующее развитие французского капитализма как само собой разумеющееся, но и пытался конкретно объяснить это явление на основе анализа решения революцией аграрного вопроса. Даже наиболее ярый защитник тезиса буржуазной революции Альбер Собуль прибегал к подобным разъяснениям, говоря о сравнительном отставании французского капитализма от английского[13]. Конечно, позиции обоих открыты для критики, однако их нельзя обвинить в замалчивании или игнорировании фактов, очевидных для их оппонентов; ведь споры вокруг толкований — это одно, споры вокруг фактов — совсем другое.
Все это говорится не для того, чтобы принизить огромное значение научных исследований истории революции, проведенных после второй мировой войны, — достижения этого периода можно, пожалуй, сравнить лишь с тем, что было сделано за четверть века перед началом первой мировой войны, — или отрицать необходимость расширения круга проблем, пересмотра, внесения изменений 115 и коррективов, чтобы охватить новые вопросы, ответы и данные. В первую очередь это касается предреволюционного периода. Таким образом, идея Лефевра об «аристократической реакции, которая постепенно формировалась и набирала силу с конца царствования Людовика XIV и которая была основной чертой французской истории XVIII века», оказалась не слишком состоятельной, и в настоящее время вряд ли найдутся желающие вновь обратиться к ней[14]. Иначе говоря, историкам революции следует отныне уделять намного больше внимания тем слоям и группам французского общества, которые традиционная и политически ориентированная историография почти полностью игнорировала, в частности женщинам, аполитичным слоям французского народа и контрреволюционерам. Пока не ясно, следует ли, как это делают некоторые историки, уделять столько внимания новым объектам анализа —истории риторики, революции как символу, проблеме разрушения и т. д.

Нельзя также отрицать тот факт, что традиционная французская историография республиканского толка и до, и после того, как она слилась с марксистская историографией, была склонна к просветительской и идеологической ортодоксии, а также стойко сопротивлялась всяким изменениям. Возьмем сравнительно простой пример. В 50-х годах Роберт Пальмер и Жак Годшо высказали мысль о том, что Великая французская революция была частью более широкого движения, направленного против старых режимов Запада которое охватывало страны Атлантики[15]. Эта мысль вызвала бурю негодования среди историков-марксистов, хотя сама идея заманчива и интересна, а оба автора принадлежат к школе революционной историографии [16]. Выдвигались возражения в основном политического характера. С одной стороны, в 50-х годах коммунисты с большим недоверием относились к самому слову «Атлантика», поскольку оно, по их представлениям, подчеркивало бытующее на Западе мнение, что США и Западная Европа едины в противостоянии Восточной Европе (как в НАТО). Против подобного неразумного понимания терминов «атлантический», «атлантизм» в политическом смысле в академической среде выступили ученые с безупречной репутацией консерваторов[17]. 116 С другой стороны, утверждение, что французская революция не была единственным в своем роде и оказавшим решающее влияние на ход истории явлением, представлялось посягательством на уникальность и Решающую для судеб мира роль всех других «великих» революций, не говоря уж о том, что оно затрагивало национальную гордость французов, и особенно революционно настроенных французов. И если ортодоксы так реагировали на сравнительно малые поправки к историографии, можно представить, какова была их реакция на более серьезные ревизии.

Однако разногласия идеологического или политического характера не следует путать с собственно исторической переоценкой, хотя четко отделить одно от другого, особенно в такой политически взрывоопасной области, как история Великой французской революции, весьма трудно. И все же, если рассматривать брошенный ныне старой школе вызов как в политической, так и в идеологической области, заметно любопытное несоответствие накала бушующих страстей масштабности обсуждаемых вопросов. Ибо подобно тому, как возможности расширения политической демократии в западных парламентских обществах постоянно помнили в ходе дебатов в связи с празднованием столетия революции, так и дух русской революции и ее преемников незримо присутствовал в идеологических спорах в ходе празднования ее двухсотлетия. Против 1789 года выступают лишь старомодные французские консерваторы и наследники старых правых, которые всегда выступали против всего наследия Просвещения. Конечно, таких людей еще немало. Либералы, переоценивая Историю французской революции, критикуют на самом Деле революцию 1917 года. По иронии судьбы, они выступают как раз против того толкования революции, которое, как мы уже видели в первой главе, было впервые сформулировано и популяризировано той школой умеренных либералов, наследниками которой они себя считают.

Отсюда и беспорядочное использование таких слов, как «гулаг» (ставшее очень популярным среди французской интеллигенции после опубликования книги А. Солженицына), терминологии из книги Оруэлла «1984», постоянное упоминание о тоталитарных режимах, подчеркивание роли агитаторов и идеологов в 117 революции 1789 года и заявления, что якобинцы — прародители авангарда партии (как утверждает Фюре, дополняя Кошена). Отсюда постоянные ссылки на де Токвиля как на сторонника постепенности развития в истории, а не на де Токвиля, видевшего в революции созидательницу «нового общества»[18]. Отсюда и ссылки на сказанные Гизо в старости слова о том, что такие люди, как он,

«отрицают оба положения: они и против возвращения к основам старого режима, и против любой приверженности, пусть даже с самыми лучшими намерениями, революционным принципам»[19]

в противовес тому, что писал молодой Гизо в 1820 году:

«Я по-прежнему заявляю, что революция, вызванная поступательным развитием общества и опирающаяся на моральные принципы, призванные обеспечить всеобщее благо, являла собой страшную, нозаконную борьбу справедливости против привилегий, законной свободы против деспотизма и лишь сама революция наделена правом контролировать себя, очищать себя, установить конституционную монархию, чтобы закрепить все доброе, чему она положила начало, и исправить все зло, которое она причинила»[20].

Таково, коротко говоря, общее направление аргументации тех, кто революции предпочитает постепенные реформы и преобразования и, в частности, утверждает, что французская революция мало повлияла на развитие Франции, а за то малое, чего она достигла, была заплачена слишком дорогая цена[21].

Подобный взгляд на французскую революцию способствует появлению современных политических памфлетов, таких как, скажем, весьма изящный и ярко написанный бестселлер Симона Шама «Граждане», в котором автор рисует в основном сцены ужасных злодеяний и страданий. Не сомневаюсь, что когда-нибудь некто, уже не представляющий, из-за чего велась, по крайней мере в Европе, вторая мировая война, напишет необыкновенно талантливую и горькую историю этой войны, в которой будет доказывать, что она была бессмысленна, что этой катастрофы можно было избежать и что даже по сравнению с первой мировой войной она принесла огромные жертвы, вызвала огромные разрушения, не дав почти никаких результатов. Конечно, легко столь категорично и однозначно судить о событиях, 118 не имея необходимых знаний и не будучи непосредственным их участником. Тот же Шам не специалист в данной области, и, хотя очевидно, что он очень много читал о французской революции, никаких новых данных в его книге не содержится. Автор повествует об отдельных людях и событиях, искусно избегая обобщений и не выстраивая перспективы. Шам взялся за перо через 150 лет после Карлейля и, хотя использует ту же блестящую технику бытописания, не ощущает себя, подобно Карлейлю, непосредственным участником описываемых драматических событий: он лишь бесстрастно перечисляет преступления и безрассудные поступки человечества. С одной стороны, вполне естественно стремление либеральной интеллигенции использовать опыт Великой французской революции как аргумент против возможных коммунистических революций в наши дни и, наоборот, обращаться к эпохе Сталина и Мао для критики Робеспьера — что, кстати, делают в настоящее время и советские историки, — хотя на первый взгляд возможность социальной революции типа русской, или китайской, или, если хотите, той, что произошла в Камбодже или Перу, в развитых странах, в частности во Франции 80-х годов нынешнего века, представляется весьма маловероятной. Добавлю: намного менее вероятной, чем угроза демократии, возникшая в 1889 году. Естественно, с другой стороны, что историки, пережившие ужасы, перед которыми меркнут события 1793—1794 годов, все-таки ищут их истоки в 90-х годах XVIII века, точно так же, как английские историки, пережившие вторую мировую войну, естественно, рассматривали уже террор II года Республики как, возможно, первый пример планомерной тотальной мобилизации населения на войну типа той, которую они только что испытали на себе. Было бы понятно, если бы против французской революции выступили ее извечные противники. Но ведь выступали далеко не только они. Чем же объяснить это стремление заострить внимание на всех бедах, всех потерях — о них, кстати, не умалчивал ни один серьезный историк, — которые претерпела Франция в результате революции (используя при этом максимальные оценки), и подчеркнуть, что к этому же может привести и любая другая революция, причем в то самое время, когда наследники Робеспьера 119 и Сен-Жюста, пожалуй, представляли для общественного устройства Франции да и других современных урбанизированных обществ как раз наименьшую опасность? Действительно, непонятен такой разгул страстей в связи с простым фактом празднования двухсотлетней годовщины революции. Правда, необходимо отметить, что касается это в основном Франции, ибо в других странах юбилей не вызвал столь бурных эмоций.

Итак, причиной взрыва страстей во Франции 1989 года было не недовольство по поводу общего положения в стране, а эмоции интеллектуалов, которые получили столь широкую огласку только потому, что некоторые из участников споров благодаря усилиям прессы приобрели большой вес в глазах общественности[22]. Нападки ревизионистов на революцию были вызваны не страхом перед возможными социальными потрясениями, но сведением внутренних счетов. Ревизионисты порывали с собственным прошлым, то есть с тем марксизмом, на котором, как отметил Раймон Арон, в течение 30 лет после освобождения основывались все менявшиеся, как парижская мода, идеологические течения интеллектуалов[23]. Не будем глубоко вдаваться в историю вопроса. Достаточно сказать, что она уходит своими Корнями в годы фашизма или, вернее, антифашизма, когда последователи просветителей XVIII века и республиканцы с их традиционными ценностями — верой в разум, науку, прогресс и права человека — оказались в одном лагере с коммунистами. (Как раз в это время коммунистические партии, и среди них ФКП, твердо встали на позиции беспощадного сталинизма, в результате чего в 1935—1945 гг. компартия стала наследницей якобинских традиций и самой большой политической организацией страны.)

Конечно же, не все французские интеллектуалы левого толка были или стали членами компартии, хотя число студентов-коммунистов в послевоенной Франции, особенно в ряде привилегированных учебных заведений, впечатляет. В первый период «холодной войны» четверть студентов, обучавшихся в «эколь нормаль», учебном заведении, известном своими левореспубликански-ми традициями, были членами ФКП[24]. (Заметим, кстати, что до войны в Латинском квартале преобладали в основном ультраправые настроения. ) Как бы то ни 120 было, вне зависимости от того, сколько интеллектуалов находилось в компартии, не вызывает сомнения тот факт, что «со времен освобождения до 1981 года ФКП оказывала гипнотизирующее воздействие на радикальную интеллигенцию Франции», поскольку она являлась массовой партией левых сил. Более того, с падением влияния старой социалистической партии, которую лишь впоследствии перестроил на новой основе Миттеран, она была практически единственным политическим представителем левых[25]. К тому же, поскольку с распадом антифашистского блока в 1947 году и вплоть до 80-х годов почти все правительства формировались на основе партий центра и правых (голлистских) партий, интеллигенты почти всегда оставались в оппозиции. Что же касается серьезного пересмотра дальнейших перспектив левых сил в свете политических событий 50—60-х годов, то его откладывали до окончания правления де Голля, а после короткой вспышки бунтарских выступлений, породивших определенные иллюзии, в конце 60-х годов, сочли, что в этом нет необходимости. Отставка генерала и разочарование, постигшее интеллигенцию после краха иллюзий 1968 года, ознаменовали также конец эры господства марксизма в их среде. Реакция на это событие во Франции была особенно острой в силу того, что разрыв между абстрактной теорией и социальной реальностью, которые должны были быть как-то связаны, оказался слишком велик, и если связь между теорией и реальностью еще и оставалась, то в виде очень рафинированной философской мысли, труднодоступной большинству. Мода в одежде диктует цвет, то же происходит и в идеологии. Прошло совсем немного времени, и отыскать марксиста стало почти так же трудно, как старомодного позитивиста, а те, кто уцелел, не принимались в расчет. О Жан Поле Сартре забыли еще при его жизни. Когда же после смерти Сартра один американский издатель решил купить права на издание его биографии, то, к своему удивлению, обнаружил, что ни один французский издатель не счел выгодным сделать соответствующий заказ*. Сартр исчез из поля зрения Пятого 121 квартала**, хотя успех написанной Анни Коэн-Солаль биографической книги о нем во Франции и ряде других стран свидетельствовал о том, что его имя еще значило многое для широкой публики.

* Автор наконец был найден; заказ на написание книги на французском языке был сделан из Нью-Йорка, а права на издание были проданы французам.

** Речь идет о районе Парижа, в котором находится Латинский квартал. (Прим. ред. )

Кризис французского марксизма отразился и на отношении к Великой французской революции. Не надо забывать, что французские левые были воспитаны на революции и в первую очередь на якобинстве. А если говорить конкретнее, то революционная история Франции во многом заменяла им политическую теорию и отвечала на все их вопросы, что убедительно доказал Тони Джудт[26]. Поэтому отказ от старых радикальных убеждений автоматически подразумевал ревизию истории революции. Однако эта ревизия, как не преминул отметить Джудт, на самом деле была направлена не против марксистского ее толкования; пересматривалось все, что делали французские интеллектуалы радикальных взглядов начиная с 40-х годов прошлого века, и, как мы уже видели, все, что делали французские либералы начиная с 20-х годов того же столетия. Это было наступление на основные позиции французской интеллектуальной традиции, а значит, не только на Маркса, но и на Гизо, и на Конта.

Однако существуют и другие, не связанные с эмоциями причины, по которым начиная с 70-х годов развенчание французской революции не казалось уже, как раньше, кощунством.

Первая из них связана исключительно с Францией. Со времен второй мировой войны страна претерпела столь глубокие изменения, что стала почти не узнаваемой для тех, кто бывал здесь до войны. Многие скептические замечания в отношении буржуазного характера французской революции основываются на сравнении сегодняшней модернизированной Франции — Франции развитой промышленности, передовой технологии, преобладающего городского населения — с преимущественно сельскохозяйственной и мелкобуржуазной Францией XIX века; на сравнении Франции 40-х годов нынешнего века, в которой 40 % населения было занято в сельском хозяйстве, с Францией 80-х годов, в которой лишь 122 10% населения связано с фермерством. Экономическое преобразование страны после второй мировой войны не имело ничего общего с революцией 1789 года. Невольно напрашивался вопрос о том, что сделала буржуазная революция для капиталистического развития. Вопрос этот не праздный, хотя не надо забывать, что по стандартам XIX века Франция была одной из самых развитых в экономическом отношении стран, а контраст между тем, что представляли из себя другие развитые капиталистические страны до 1914 года, и тем, чего они достигли после 1970 года, не менее разителен, чем во Франции.

Высказанная Фюре и его сторонниками точка зрения, что все, связанное с революцией, уже не актуально для Франции, что революция закончилась, что все ее уроки наконец учтены, по крайней мере понятна, если мы по-настоящему оценим, что, за исключением периодов до создания и сразу после падения IV Республики— с 1789 по, скажем, 1958 год, — во французской политике наблюдалась в этом отношении удивительная последовательность и преемственность. В течение всего этого периода отношение к революции (ее приятие или неприятие) определяло принадлежность к правым или левым, а после исчезновения угрозы «бонапартизма» (который для французов тоже был связан с революцией) — принадлежность к сторонникам или противникам республики. После второй мировой войны все изменилось. В отличие от Петена, режим которого был отмечен классическими чертами антиреволюционной реакции, де Голль, несмотря на его традиционные католическо-монархические взгляды, был первым подлинно республиканским лидером из числа правых. Политика V Республики коренным образом отличалась от политики ее предшественниц, хотя даже лидеры IV Республики, временно устранившие старых ультраправых и временно выдвинувшие на передний план католическо-демократическую партию, в какой-то мере отошли от традиции. В тот же период, правда, огромное влияние приобрели вознесенные на волне Сопротивления левые республиканцы, чья идеология определяла жизнь как минимум целого поколения послевоенной Франции, причем все они — и радикалы, и социалисты, и коммунисты — рассматривали Сопротивление как 123 продолжение традиций французской революции. Однако все левые партии начали затем терять влияние или оказались в изоляции. Партия радикал-социалистов, составлявшая главную силу III Республики, ушла в тень, и даже сам Пьер Мендес-Франс не смог возродить ее. Социалистическая партия едва удержалась на плаву в годы IV Республики и неминуемо ушла бы с политической арены, если бы Франсуа Миттеран в начале 70-х годов не возродил ее в той форме, которая имела мало общего с прежней Французской секцией Рабочего Интернационала.Коммунистическая партия закрепилась на определенных позициях и прочно удерживала их вплоть до 80-х годов, но тем более резким оказалось потом падение ее влияния. Не удивительно поэтому, что юные и даже уже не юные вундеркинды послевоенного выпуска Национальной школы управления, а также другие политики-технократы и политические обозреватели считали французскую революцию чем-то весьма далеким от современной французской политики.

Однако до 40-х годов XX века дело обстояло совсем не так. Для молодых людей обоего пола, распевавших (как и автор этих строк) на демонстрациях Народного фронта 30-х годов на мотив революционной «Карманьолы» стишки про тех или иных реакционеров, революция была совсем недавним событием. Всего три поколения отделяло молодых революционеров тех лет от поколения Гракха Бабефа, память о «заговоре равных» которого его товарищ Филиппо Буонарроти (1761 — 1835) увековечил в известной книге[27]. Буонарроти, которого с полным основанием называли «первым профессиональным революционером», первым организовал те тайные революционные авангарды, которые возглавил и вдохновил его последователь Огюст Бланки (1805— 1881), трансформировав якобинское понятие «народ» в понятие XIX века «пролетариат»[28]. Коротким триумфом для этих французских коммунистов домарксовой поры была Парижская коммуна 1871 года. Последний член коммуны 3. Камелина (р. 1840), член ФКП, умер в 1932 году.

Более того, научная историография Великой французской революции сама была плоть от плоти той самой III Республики, прочность позиций которой была обеспечена союзом потомков либералов времен 1789 года 124 и якобинцев времен 1793 года против врагов революции и республики. Эта тенденция прослеживается даже в области биографической. Великие историки той эпохи были людьми из народа, происходившими из семей крестьян, ремесленников или рабочих, а чаще всего — сыновьями или воспитанниками учителей начальных школ, своего рода мирских священников республики (например, Собуль, Вовель), людьми, которые достигли высот науки, пройдя узкой, но все-таки благодаря созданной при республике системе образования доступной талантам дорогой, которые стремились к высотам науки и в то же время большую часть своей жизни были учителями высших школ. Это были французы той эпохи, когда общепризнанный теоретический орган республики — сатирическая газета «Самые пикантные новости» считала, что типичный ее читатель — мужчина (в ту пору женщин еще не принимали в расчет), работающий в почтово-телеграфном ведомстве где-нибудь в Лиможе, ненавидящий священнослужителей и «денежных мешков», любящий на бегу пропустить рюмку-другую в каком-нибудь дешевеньком кафе, не желающий платить налоги, которые, конечно же, слишком велики, и цинично высказывающийся по поводу сенаторов от радикал-социалистов. Как не вяжется это описание с сегодняшней Францией, где даже люди, страстно приверженные революционным традициям, такие как Режис Дебре, с иронией вспоминают о

«Франции, напоминавшей в 30-х годах (нынешнего века) сад, уютный шестиугольник земли, покрытый холмами и рощами, где обитают члены местных советов и производится триста сортов сыра, той Франции, на которую радикалы надели фригийский колпак и которой Жан Жироду посвятил свои метафорические остроты»[29].

Историки той поры жили в старой Франции, которая еще не знала ни модернизации, ни высокоразвитой технологии: ведь даже великий Матьез общался с внешним миром без посредства телефона, и ни он, ни Жорж Лефевр не имели пишущих машинок и не умели печатать[30]. Они не были богаты, не находились в центре внимания, они происходили из провинциальных городов и пришли к марксизму не через теорию, а через здравый смысл простого человека, ищущего наиболее приемлемую для себя позицию среди левых.

125 Конечно же, Франция их времен никак не была похожа на сегодняшнюю, в которой какой-нибудь руководитель низшего звена или представитель средств массовой информации — фигура более заметная, чем учитель, и в которой учебные заведения, дававшие высшее образование блестящим молодым людям скромного происхождения, разные провинциальные «эколь нормаль» или коллежи, готовящие учителей для высших школ, во все большей степени пополняются выходцами из верхних слоев среднего класса [31].

В подобных обстоятельствах не удивительно, что революция представляется сегодня чем-то далеким от нынешних реалий Франции, более далеким, чем в 30-х годах нынешнего века и тем более чем в начале XX века, во времена «дела Дрейфуса», когда Франция еще содрогалась от борьбы между теми, кто приветствовал разрушителей Бастилии, и теми, кто их проклинал. Сам же Париж, тот самый город революции, сегодня — обитель облагороженных средних классов, город, куда ежедневно те, кого в свое время называли «народом», приезжают на работу с дальних окраин и из городов-спутников и откуда по окончании рабочего дня уезжают. Поэтому по вечерам бόльшая часть улиц города пуста, а бόльшая часть бистро закрывается. В 1989 году мэром города был консерватор, бывший премьер-министр и лидер французских правых, а его партия имела большинство не только в городском совете, но и во всех 20 районах столицы. Итак, если сама Франция претерпела столь значительные изменения, то почему бы не изменить и отношение к истории революции?

Исторический ревизионизм за пределами Франции не имел столь ярко выраженной политической подоплеки, во всяком случае, со времен Коббэна, чьи выступления против Жоржа Лефевра можно понять, лишь помня о страхе, который испытывали в первый период «холодной войны» либералы перед советским коммунизмом и советской экспансией. Коббэн до такой степени был проникнут духом «холодной войны», что подверг опале своего собственного ученика Жоржа Рюде, убежденного коммуниста, и тому пришлось продолжить свою научную карьеру в Южной Австралии, а позднее в Канаде. Однако с тех пор исследователи-ревизионисты воздерживались от столь явного выражения своих 126 научных симпатий и антипатий. Так чем же все-таки объяснить повальный отход от традиционного толкования революции в последнюю четверть века?

Одна из причин кроется, конечно, в том, что общий рост числа ученых стал дополнительным стимулом в честолюбивых стремлениях проявить себя на научном поприще. Говоря о Коббэне, Крейн Бринтон в одной из своих рецензий писал:

«Сама жизнь — именно сама жизнь — заставляет историка, особенно молодого, стремящегося занять определенное положение, быть оригинальным... Ученый-творец, как и творческий художник, в наше время должен представить какую-нибудь новую «интерпретацию». Иными словами, он должен быть ревизионистом»[32].

Великая французская революция — далеко не единственная область истории, в которой отмечено стремление к пересмотру уже установившейся точки зрения. Но проявляется эта тенденция особенно ярко именно в этой области потому, что сама революция — настолько крупное событие нашей истории, что именно по этой причине в университетах Британии и Америки ее изучают более глубоко, чем другие события истории иностранных государств. Но объяснить появление ревизионизма в историографии Великой французской революции только этим нельзя.

Немалый вклад в развитие ревизионизма внесли либералы-антикоммунисты, особенно после опубликования в конце 40-х годов «Происхождения тоталитарной демократии» Дж. Л. Талмона[33], который впервые приступил к критике установившейся точки зрения, правда, с несколько иных позиций. Нельзя сбрасывать со счетов тот факт, что некоторые либеральные историки отвергали якобинство, потому что оно породило такое «идеологическое дитя», как коммунизм, хотя более понятны подобные заявления, исходящие от интеллигентов в коммунистических странах 80-х годов. Вышедший в 1982 году фильм А. Вайды «Дантон», конечно же, повествует не о Париже II года Республики, а о Варшаве 1980 года. Однако эта причина все же относится к числу второстепенных.

С другой же стороны, те факторы, которые мы уже рассматривали применительно к Франции, помогут нам понять подъем ревизионизма в других странах, который, 127 впрочем, не вызвал там столь высокой напряженности в политических, идеологических и личных отношениях. Однако в некоторых аспектах опыт ревизионизма в других странах более ценен, поскольку дает нам возможность увидеть, что дело здесь не только в отступлении марксизма по всему миру. Конечно, последнее очевидно. Как мы уже видели, марксизм, вобрав в себя и ранние французские либеральные традиции, и левореспубликанскую историографию XX столетия, выстроил историческую схему общественных изменений путем революции. В конце второй мировой войны марксизм как однородное течение, воплощенное в идеологии сплоченных Москвой коммунистических партий, достиг апогея, а сами партии, пройдя самый успешный период своей истории, никогда еще не были столь многочисленны, сильны и влиятельны, причем немалым весом обладали они и в левых кругах европейской интеллигенции. Практически марксизм означал набор доктрин, принятых на вооружение упомянутыми компартиями, поскольку другие организации, претендовавшие на звание марксистских, с точки зрения политической — за редкими исключениями — серьезной силы из себя не представляли, а неортодоксальные теоретики в рядах компартий или вне их находились обычно в изоляции да к тому же были немногочисленны даже среди крайне левых[34]. Национальный и интернациональный антифашистский союз, на основе которого компартии достигли своего могущества, начал распадаться в 1946—1948 годах, однако «холодная война» привела, как это ни парадоксально, к сплочению коммунистического (т. е. фактически марксистского) лагеря, пока признаки распада не появились в самой Москве в 1956 году.

Кризисы в странах Восточной Европы в 1956 году вызвали массовый выход интеллигентов из рядов западных коммунистических партий, хотя они в основном не покинули левое движение и даже левое движение марксистского толка. В течение последующих полутора десятилетий марксизм раскололся на несколько политических течений, представленных коммунистическими партиями разных убеждений, диссидентскими марксистскими группами различных толков, приобретшими определенное политическое влияние (например, соперничающими 128 группировками троцкистов), новыми революционными группировками, проникшимися преимущественно идеями бунтарства и социальной революции, а также другими движениями и направлениями крайне левых, не имевшими четко выраженных организационных или иных структур, в идеологии которых наряду с идеями Маркса прослеживались и идеи Бакунина. Коммунистические партии старого ортодоксального толка, ориентированные на Москву, возможно, и составляли по-прежнему основную часть марксистских левых сил в несоциалистических странах, но даже в этих партиях марксизм как учение не представлял собой единого целого, поскольку появился ряд новых его толкований, основанных на идеях, известных в прошлом, но забытых марксистов или пытающихся свести воедино идеи Маркса и различные известные или модные научные доктрины.
Небывало широкое распространение высшего образования привело к появлению не виданной ранее огромной массы студентов и интеллигентов, ставшей передовым отрядом движения политической радикализации 60-х годов и пустившейся в теоретические споры или по крайней мере начавшей легко пользоваться специальной терминологией, доступной ранее лишь ученым-теоретикам. Как это ни парадоксально, пик этого нового, хотя и сумбурного по своему характеру, увлечения марксизмом пришелся на годы наивысшего подъема благосостояния во всем мире, то есть на период, непосредственно предшествовавший нефтяному кризису 1973 года. В 70—80-е годы левые марксистского толка отступали и на политическом, и на идеологическом фронтах. К этому времени в кризисной ситуации оказались не только не находившиеся у власти марксисты, но также и коммунистические режимы, которые до этого придерживались жестких и формально обязательных доктрин (причем в этих странах уже не существовало единой точки зрения относительно основной линии марксизма). Французская революция как часть марксистского наследства стала неизбежной жертвой этого процесса.

В более же общем плане начавшиеся в 1950 году во всем мире — и в первую очередь в развитых странах капитализма — глубокие преобразования в области социальной, 129 экономической и культурной не могли не заставить левых марксистского толка или, точнее, постоянно возникающие и исчезающие марксистские левые группировки пересмотреть свои позиции.

Таким образом, изменения в позиции промышленного пролетариата, который, даже при самом пристрастном подходе, уже не казался достаточно многочисленным, чтобы стать вероятным могильщиком капитализма, а также изменения в структуре и перспективах капитализма не могли не отразиться на традиционных теориях как буржуазной, так и пролетарской революции, неотъемлемой частью которых стало каноническое толкование французской революции. Более того, ряд марксистов, например в Англии 60-х годов, начали заниматься проблемой того, что же в действительности представляла собой буржуазная революция и действительно ли буржуазия приходила к власти, когда происходили подобные революции. В то же время можно было отметить заметное отступление марксистов от классических позиций[35].

Впрочем, это касалось не только марксистов. Вопрос о буржуазной революции стал основным в ряде споров между историками, которых никак нельзя отнести к марксистам (хотя за последние 50 лет большинство серьезных историков не обходили вниманием связанные с марксизмом проблемы и аналитические изыскания). Этот же вопрос стал основным в спорах о происхождении немецкого национал-социализма, разгоревшихся в 60—70-е годы. Немецкий «зондервег», проложивший дорогу для прихода к власти Гитлера, по мнению одних, объясняется поражением немецкой буржуазной революции 1848 года и тем, что в этом плане Германия отличается от Англии и Франции, где либеральная буржуазия уже имела за спиной опыт победоносной революции, буржуазной или какой-либо другой. И наоборот, критики теории «зондервега» считали, что немецкая буржуазия получила искомое буржуазное общество, хотя и не совершила успешной революции[36]. Однако оставим споры о революции и зададим другой вопрос: в конце-то концов, добилась ли буржуазия своих целей? Не продолжал ли, как утверждал один (левый) историк, старый режим существовать почти во всех странах Европы еще в конце 130 XIX века[37]? Да, уверенно звучит ответ, даже в стране, первой вставшей на индустриальный путь развития, промышленники не были правящим классом, как не были они и самыми богатыми и влиятельными членами среднего класса[38]. Так что же все-таки представляла собой буржуазия XIX века? Представители социальной истории, которые долгое время занимались изучением трудящихся классов, вдруг обнаружили, что в действительности они мало что знают о средних классах, и взялись восполнить пробел[39].

А вопрос этот не был чисто научным. К примеру, в Англии времен Маргарет Тэтчер сторонники установившегося режима радикального неолиберализма объясняли упадок английской экономики неспособностью английского капитализма в предшествующий период решительно порвать с некапиталистическим и аристократическим прошлым и отказаться от всего, что стояло на пути развития рыночного хозяйства; по их мнению, Тэтчер фактически завершила буржуазную революцию, чего не смог сделать Кромвель[40]. (Как это ни парадоксально, именно этот аргумент использовала, правда, в своих целях одна из группировок английских марксистов.)

Короче говоря, ревизионизм в истории французской революции является лишь одним из аспектов более широкого движения пересмотра всего процесса развития Запада — а позднее и всего мира — непосредственно накануне и в период эпохи капитализма. Переоценке подвергается не только марксистское толкование, но и большинство других историографических толкований этих процессов, поскольку, как представляется, все они нуждаются в переосмыслении в свете совершенно небывалых изменений, происшедших в мире после второй мировой войны. В истории нет прецедента столь быстрых, глубоких (а в области социально-экономической — революционных) изменений, достигнутых за столь короткий период. В свете современного опыта на передний план вышло то, на что раньше не обращали внимания. Многое, прежде само собой разумеющееся, стало теперь подвергаться сомнению.

Более того, как мы знаем, переосмысления требует не только история происхождения и исторического развития современного общества, но сами цели таких 131 обществ, принятые с XVIII века всеми современными и модернизированными режимами, капиталистическими и (после 1917 г.) социалистическими, — в первую очередь цель безостановочного технологического процесса и экономического роста. Споры вокруг события, которое традиционно (и закономерно) считалось главным эпизодом в развитии современного мира и одним из наиболее значительных его моментов, необходимо вести в более широком контексте переосмысления в конце XX столетия прошлого и возможного будущего в свете происходящих в мире изменений. Но почему же по прошествии двух веков мы считаем, что в нашей неспособности понять настоящее виновата французская революция?

Однако давайте оставим на время ревизионизм и не будем забывать о том, что было очевидно для всех образованных людей в XIX веке и очевидно до сих пор, — о значимости и актуальности революции. А значимость и актуальность ее подтверждаются также и тем, что и сейчас, двести лет спустя, французская революция остается предметом страстных идеологических и политических споров как среди ученых, так и среди общественности: ведь никто не будет спорить до хрипоты по вопросам неактуальным. И в год своей двухсотой годовщины Великая французская революция не стала старым, добрым праздником, на который собираются толпы туристов, как, скажем, двухсотлетний юбилей США. Более того, двухсотлетний юбилей был событием не только для французов, потому что в большей части мира средства массовой информации — от прессы до телевидения — уделяли ей внимание, как никакому другому событию в какой-либо стране, а в еще большей части мира ученые уделили ей первостепенное внимание. И средства массовой информации, и академическая печать почтили память революции, будучи уверенными в ее политической актуальности.

Ибо французская революция действительно представляла собой ряд событий, столь мощных и всеобъемлющих по своему влиянию, что они навечно преобразили мир во многих отношениях и разбудили или по крайней мере определили силы, которые продолжают это преобразование.

Не говоря уж о Франции, где правовая и административная 132 системы, а также система образования практически не изменились со времен революции, она оказала непреходящее и значительное влияние на другие страны. Правовые системы половины стран мира зиждятся на основах, заложенных Великой французской революцией. Страны, режимы которых далеки от идей французской революции, такие, скажем, как Иран аятоллы Хомейни, являются в основе своей национальными, территориально целостными государствами, построенными по модели, данной миру революцией. Сильно обогатила революция и современный политический словарь[41]. Каждый из нас даже сегодня пользуется наследием революции, ежедневно сталкиваясь с метрической системой, введенной революцией и распространенной на другие страны. Французская революция стала частью национальной истории больших районов Европы, Америки и даже Ближнего Востока, непосредственно влияя на страны и режимы, не говоря уж о политических и идеологических моделях, построенных на ее основе, а также о том, что пример ее вдохновляет или внушает страх. Ну что можно понять в истории Германии в период после 1789 года, если забыть о французской революции? А разве можно без изучения революции понять что-нибудь в истории XIX века?

Более того, хотя некоторые из моделей, созданных французской революцией или по ее примеру, не представляют ныне практического интереса, например буржуазная революция, — однако справедливости ради следует отметить, что этого нельзя сказать о других моделях, например о «национальном государстве», — другие введенные ею новшества сохраняют свое политическое значение. Французская революция дала людям возможность почувствовать, что их деятельность может влиять на исторические события, а также дала им самый мощный лозунг, когда-либо сформулированный в интересах политической демократии и простого народа: «Свобода, Равенство, Братство». Никоим образом не сводится это историческое влияние на нет и тем фактом, что большинство французов и почти абсолютное большинство француженок не принимали участия в революции, а если и принимали, то очень недолго, или не проявляли активности, а временами 133 даже были настроены по отношению к ней враждебно, или же тем, что, во всяком случае, большинство из них не были твердыми якобинцами. Или же тем фактом, что во время французской революции правление осуществлялось главным образом «от имени народа», а не с участием народа и уж тем более не народом, как это было и в годы существования большинства других режимов после 1789 года, или тем, что ее лидеры отождествляли «народ» с той частью народа, которая «мыслила нужным им образом», как это бывало и в других случаях. Французская революция продемонстрировала власть простого народа в таком виде, о котором не позволяло себе забывать ни одно из последующих правительств, а самым ярким примером этого являются необученные, наспех набранные армии призывников, наносившие поражения отборным, великолепно подготовленным войскам старого режима.
Более того, парадоксальность ревизионизма заключается в том, что он стремится преуменьшить историческую значимость и преобразующую силу революции, чье небывалое и непреходящее значение очевидно для всех, кто не страдает интеллектуальной ограниченностью или узостью взглядов[42], или склонностью к неоправданному смещению акцентов, присущей специалистам в определенной области.

Власть народа, которую не следует ассоциировать с ее доморощенным вариантом в виде периодически проводимых выборов путем всеобщего голосования, проявляется редко и еще реже осуществляется. Когда же она все-таки воплощается, как это имело место в ряде случаев на нескольких континентах в год двухсотлетия французской революции — скажем, в Пекине в конце весны 1989 года, — то это представляет собой весьма впечатляющее зрелище. Ни в одной революции до 1789 года не проявлялась она столь очевидно, не давала столь быстрых результатов и не носила столь решительного характера. Именно в силу этого Великая французская революция стала революцией. Ибо никак нельзя подвергнуть ревизии тот факт, что «до начала лета 1789 года конфликт между «аристократами» и «патриотами» в Национальном собрании напоминал ту борьбу по поводу конституции, которая велась в большинстве стран Западной Европы с середины столетия… 134 Когда в июле — августе 1789 года в борьбу вступил простой народ, он превратил конфликт между высшими слоями общества в нечто совсем иное», вызвав всего за несколько недель падение государственной власти и администрации и утрату власти дворянства в деревне[43]. Именно в результате этого «Декларация прав человека и гражданина» имела намного больший международный резонанс, чем американские образцы, вызвавшие ее к жизни; все введенные во Франции новшества, включая новую политическую терминологию, были более охотно восприняты в других странах, что создало свои сложности и конфликты, а сама революция стала событием эпическим, страшным, грандиозным, апокалипсическим и в своем роде уникальным, то есть одновременно и вселяющим ужас, и повергающим в восторг.
Именно поэтому мужчины и женщины считали ее

«самым страшным и важным явлением во всей истории»[44].

Именно поэтому Карлейль писал:

«Мне часто кажется, что подлинная История (то необъяснимо невозможное, что я понимаю под Историей французской революции) была великой Поэмой нашего Времени, что человек, который смог бы написать правду обо всем этом, был бы величайшим среди всех других писателей и певцов»[45].

И именно историку бессмысленно собирать и вычленять из этого явления определенные факты, которые заслуживают внимания, и те, которые этого не заслуживают. Революция, ставшая «подлинным отправным моментом в истории XIX века», — это не какой-то отдельный эпизод, случившийся между 1789—1815 годами, а весь этот период[46].

К счастью, революция еще жива. Ибо «Свобода, Равенство, Братство» и разумные ценности эпохи Просвещения — те ценности, на которых строилась современная цивилизация со времен американской революции, — как никогда нужны сегодня, когда нас вновь захлестывают иррационализм, фундаменталистская религия, обскурантизм и варварство. Поэтому хорошо, что в год двухсотлетия революции мы имеем возможность подумать о небывалых исторических событиях, преобразивших мир два столетия назад, и преобразивших его к лучшему.

1. McManners J. //New Cambridge Modern History. — Cambridge, 1965. — Vol. 8. — P. 651; Brinton C.//History and Theory. — 1966. — Vol. 5. — P. 315—320.
2. Hampson N. The Two French Revolutions//New York Review of Books. — 1989. — Apr. 13. — P. 11 — 12; Solé J. La révolution en questions. — P. 15.
3. Ibid.
4. Цит. по M. Gauchet. Benjamin Constant//Furet F., Ozouf M.Dictionnaire Critique de la Révolution Francaise. — P. 954.
5. Runciman W. G. Unnecessary Revolution. — P. 318.
6. Sole J. La révolution en questions. — P. 366—367, 372—373, 386— 387. Г-н Соле, кстати, признает, что «целое море вопросов и гипотез, поднятых и выдвинутых за последние 20 лет по ту сторону Ла-Манша и по ту сторону Атлантики, помогли нам полностью пересмотреть свою точку зрения на события, происшедшие во Франции в период 1787—1799 годов».
7. Самое полное изложение взглядов Коббэна приведено в его «Социальном толковании французской революции» (L., 1964); (Cobban A. Social Interpretation of the French Revolution) первое его выступление против концепции «буржуазной революции» содержится в The Myth of the French Revolution. — L., 1955.
8. Runciman W. G. Unnecessary Revolution. См. в первую очередь P. 295, 299, 301.
9. Furet F. Le catéchisme révolutionnaire//Annales E. S. C. — 1971. — Vol. 24. — P. 261.
10. Lefebvre G. Etudes sur la Révolution Francaise. — P., 1954, 1963 edn. — P. 340—341. Текст написан в 1932 году. Например: «Однако, как указывал Жорес, 1789 год оказался единственным в своем роде и просто объяснимым: причиной революции было стремление окрепшей буржуазии к власти, а результатом — легализация этой власти. Сейчас такое определение представляется нам чересчур общим. Во-первых, оно не объясняет, почему буржуазия пришла к власти в это, а не в какое-нибудь иное время и, особенно, почему во Франции это произошло в форме резкого скачка, а не путем постепенной, пусть даже не всегда мирной эволюции, как в других странах. Мы знаем теперь, что революция как конкретное явление произошла в 1789 году в силу подлинно небывалого и непредсказуемого стечения обстоятельств: необыкновенно острого финансового кризиса, связанного с войной в Америке, роста безработицы, вызванного торговым договором 1786 года и восточной войной, и, наконец, продовольственного кризиса и роста стоимости жизни, вызванных неурожаем 1788 года и эдиктом 1787 года, разрешившим экспорт зерна, в результате чего опустели закрома. Однако, помимо этого, все более сложными представляются нам теперь долгосрочные причины революции. Ведь стало очевидным, что монархия не могла справиться с финансовым кризисом, поскольку теряла власть. Как сказал Матьез, король уже не в состоянии был управлять. Другие авторы... уже показали, что непосредственной причиной революции стал отказ привилегированных классов пойти на жертвы, которые пыталась потребовать от них королевская власть, что вынудило монархию пойти на созыв Генеральных штатов... Так что на первом этапе это была революция аристократов, а не буржуазии... Очевидно, таким образом, что экономическое толкование истории вовсе не ведет к упрощенному взгляду на нее. Подъем революционного класса далеко не всегда является единственной причиной его триумфа, и нет оснований говорить о неизбежности его победы или, во всяком случае, победы путем насилия. В данном конкретном случае инициаторами революции явились те, кого она свергла, а не те, кому она оказалась выгодной. Нет также оснований говорить, что аристократам обязательно удалось бы навязать свою волю сюзерену. Нельзя утверждать, что великие короли в XVIII веке не смогли бы обуздать дворянство. Разве нельзя предположить, что в 1787 и даже 1789 году великий, пользующийся большим авторитетом король мог убедить дворянство в своей правоте? Конечно, можно».
11. Sole J. La révolution en questions. — P. 267.
12. Например, вступление к английскому изданию Socialism, Utopian and Scientific//Werke. — Vol. 22. — P. 304.
13. Lefebvre G. La Révolution francaise et Ies paysans//Etudes. — 1963 (далее:Lefebvre G. La Révolution); Soboul A. Précis d'histoire de la Révolution francaise. — P., 1962. — P. 477.
14. Lefebvre G. La Révolution. — P. 340.
15. Palmer R. R. The Age of Democratic Revolution: A Political History of Europe and America 1760—1800 (2 vols.). — Princeton, 1964; Godechot J., Palmer R. R. Le problème de l' Atlantique du 17-ème au 20 siècle, International Congress of Historical Sciences//Relazioni. — Florence, 1955. — Vol. 5. — P. 173—240.
16. Это подтверждается и исследованием Р. Р. Пальмера, посвященным Комитету общественного спасения (Twelve who Ruled. — Princeton, 1941), и избранием Жака Годшо президентом Общества по изучению наследия Робеспьера.
17. Ср. выступление сэра Чарльза Уэбстера, возможно, самого выдающегося историка международной политики в английском истэблишменте того времени: «До второй мировой войны Атлантика не рассматривалась как «регион». Докладчики не смогли в должной мере подчеркнуть единство мира. Поэтому Атлантическое сообщество может быть явлением временным. Его создание явилось результатом политики СССР, и если изменится эта политика, изменится также и положение» (Atti del 10 Congresso Internazionale. — Rome, 1957. — P. 571—572).
18. De Tocqueville A. Ancien Régime. — P. 72. См. Kahan A. Tocqueville's Two Revolution. — P. 587—588.
19. Цит. по: Guizot F. Histoire de la Civilisation en Europe. — P. 14.
20. Mellon S. The Political Uses of History. — P. 29.
21. Cм. Sédillot R. Le cout de la Révolution francaise. — P. 268—279.
22. Cм. Hamon H., Rotman P. Les intellocrates: Expèdition en haute in telligentsia. — P. 1981. Возможно, немаловажен тот факт, что из 25 человек, имена которых входят в список интеллектуалов, играющих главенствующую роль в распространении идей, лишь один человек имеет весьма много трудов по истории Великой французской революции — Франсуа Фюре, хотя треть из них — действующие историки или историки по образованию.
23. «Вот уже тридцатилетие парижские идеологические моды не обходятся без очередной интерпретации марксизма» (Aron R. Mémoires. — P., 1983. — P. 579).
24. Le Roy Ladurie E. Paris-Montpellier: P. С — P. S. U. — P. 44—45.
25. Judt T. Marxism and the French Left. — Oxford, 1986. — P. 183.
26. Ibid. — P. 177: «Символические моменты революционного опыта 1789—1794 годов и в меньшей степени 1848 и 1871 годов были взяты на вооружение в качестве отправных моментов всеми учеными-мыслителями. Большинство французских ученых, которым за тридцать, не только обязаны своим пониманием политического климата широко популяризованным работам этих мыслителей (Матьеза, Жоржа Лефевра, Альбера Собуля, а также Жореса и Люсьена Герра), но также и вынуждены вновь обращаться к ним в поисках эмпирической основы для своих метафизических заключений. Для них Великая французская революция — это процесс, в котором в любой момент можно найти ответ на любой нерешенный вопрос в реальной политической жизни Франции».
27. Buonarroti Ph. Conspiration pour l'égalité dite de Babeuf (2 vols.). — Brussels, 1828. См. Bernstein S. Buonarroti. — P., 1949.
28. Cм. Eisenstein E. The First Professional Revolutionist: Filippo Michele Buonarroti. — Cambridge, 1959.
29. Debray R. Que Vive la République. — P., 1989. — P. 48. Великолепная филиппика против тех, кому было не по душе празднование двухсотлетия революции, написанная живо и зло. Жироду, человек изысканного и утонченного ума, писатель и драматург, пользовался большой популярностью до 1939 года; после 1945 года (из-за его политических взглядов) имя его было предано забвению. Ныне он наконец заслуженно причислен к элите французских классиков.
30. Godechot J. Un Jury pour la Révolution. — P., 1974. — P. 324.
31. Bourdieu P. La Noblesse d'Etat: Grandes écoles et esprit de corps. — P., 1989. — P. 296.
32. Brinton C. //History and Theory. — 1966. — Vol. 5. — P. 317.
33. Talmon J. L. The Origins of Totalitarian Democracy. — L., 1952.
34. Наиболее крупная на Западе группа марксистов-интеллигентов несталинского толка, — нью-йоркская троцкистская — уже находилась в процессе развала, многие ее видные члены или бывшие активисты все больше отдалялись от левых, хотя еще не стали на позиции воинствующего консерватизма.
35. Перечень литературы по этим дебатам см. Anderson P. The Figures of Descent//New Left Review. — 1987. — Vol. 161. — 21 n. См. также Nairn T. The Enchanted Glass: Britain and Its Monarchy. — L., 1988. — P. 378 ff; а также рецензию на книгу Arblaster A. New Left Review. — 1989. — Vol. 174. — P. 97—110.
36. Обзор этих дебатов сделан английским германистом Ричардом Эвансом. См.Evans R. The Myth of Germany's Missing Revolution// New Left Review. — 1986. — Vol. 149. — P. 67—94.
37. Mayer A. The Persistence of the Old Regime: Europe to the Great War. — N. Y., 1981. Сравни: «Многие историки больше не верят, что XIX век был свидетелем триумфа средних классов... Нет смысла объяснять... почему буржуазная цивилизация в конечном счете погибла... Начнем с того, что она никогда и не побеждала» (Cannadine D. Рецензия на Hobsbawn E. J. The Age of Empire//New Society. — 1987. — Oct. 23. — P. 27.
38 Cм. Rubinstein W. The Victorian Middle Classes. Wealth Occupation and Geography//Economic History Review. — 1977. — Vol. 30. — P. 602—623; а также другие исследования того же автора.
39. Наиболее амбициозный проект см. Kocka J. (ed. ). Bürgerlichkeit im 19. Jahrundert, Deutschland im europäischen Vergleich (3 vols.) — Munich, 1988.
40. Цит. по: Hobsbawn E. J. Politics for a Rational Left. — L., 1989. — P. 224; Raven J.British History and the Enterprise Culture//Past and Present. — 1989. — Vol. 123. — P. 178—204 (esp. 190-191).
41. Cм. The Nation State in the Middle East//Zubaida S. Islam, the People and the State: Essays on Political Ideas and Movements in the Middle East. — L. — N. Y., 1988. — P. 173 esp.
42. Вспомним слова, которыми открывается глава «Заключение» цитированной уже книги Ж. Соле (La Révolution, P. 337): «Токвиль и Тэн справедливо увидели в наполеоновской централизации главный результат революции». Сводить воздействие основного события в мировой истории к ускорению темпов развития одной из тенденций в области развития административной системы французского государства равнозначно утверждению, что основное наследие Римской империи — это язык, на котором католическая церковь распространяет папские энциклики.
43. Sutherland D. G. M. France 1789—1815: Revolution and Counterrevolution. — L., 1986. — P. 49. Различие в позициях этого канадского историка-ревизиониста и французского историка (Ж. Соле в цитируемой работе), один из которых лишь перефразирует другого (ср. Сатерленд, с. 49, и Соле, с. 83), весьма поучительно. Один из них без труда определил главное в «революции народа», а именно революционное воздействие; другой же, ставящий вопросительный знак после названия соответствующей главы и обращающий намного меньше внимания на основной момент, то есть на тот факт, что солдаты перестали быть лояльными, подчеркивает в первую очередь схожесть между народными движениями 1789 года и народными движениями протеста в предыдущие века. Здесь-то и кроется главная ошибка: важен не состав этих движений, а — как летом 1789 года, так и в феврале 1917 года — их воздействие.
44. Holland Rose J. A Century of Continental History, 1780—1880. — P. 1.
45. Sanders C. R., Fielding K. J. (eds. ). Collected Letters of Thomas and Jane Welsh Carlyle. — Durham, N. C, 1970—1981. — Vol. 4. P. 446.
46. Holland Rose J. A Century of Continental History. 1780—1880. — P. 1.

 

Приложение

Ниже приводятся отрывки из записок Антонио Грамши, бывшего руководителя Итальянской коммунистической партии, написанных в фашистской тюрьме в 1929—1934 годах. Из этих записок видно, каким образом высокообразованный революционер-марксист использовал то, что представлялось ему опытом якобинства 1793—1794 годов, как для целей исторического осмысления, так и для анализа современной политической обстановки. Записки открываются размышлениями об итальянском Рисорджименто, когда наиболее радикальная группа — возглавляемая Мадзини Партия действия — не выдерживает, по мнению Грамши, сравнения с якобинцами. Помимо ряда интересных замечаний относительно того, почему буржуазия далеко не всегда является политически правящим классом при буржуазных режимах, Грамши в основном обратился к сравнению (не говоря об этом открыто) двух исторических авангардов: якобинцев в буржуазной революции и большевиков, по крайней мере в предлагаемом им итальянском варианте, в эпоху социалистической революции. Очевидно, что Грамши рассматривал задачу революционеров не в отношении класса, а (по-видимому, в первую очередь) в отношении нации, возглавляемой классом.

Источник понимания якобинства — в основном послевоенные произведения Матьеза, которые Грамши читал в тюрьме, — и более полный критический комментарий приводятся в Zanghery R. Gramsci е il giacobinismo//Passato e Presente 19: Rivista di storia contemporanea. — 1989. — Jan. — April. — P. 155—164.

Настоящий текст приводится по Hoare Q., Smith G. N. (eds.). Antonio Gramsci. Selections from the Prison Notebooks. — L., 1971. — P. 77—83.

В связи с вопросом о якобинстве и Партии действия необходимо особо выделить следующие моменты: якобинцы завоевали свою «ведущую» (dirigente) роль, ведя борьбу насмерть; они в полном смысле слова навязали себя французской буржуазии и заставили ее продвинуться вперед намного дальше, чем первоначально предполагали ее ведущие силы, и даже еще дальше, чем было оправдано с исторической точки зрения, — отсюда и реакция, и Наполеон I. Эту характерную черту эпохи якобинцев (а еще раньше — эпохи Кромвеля и «круглоголовых»), а следовательно, и всей французской революции, когда (очевидно) форсировались события, людей ставили перед лицом уже необратимых свершившихся фактов и группы чрезвычайно энергичных и решительно настроенных людей грубо гнали буржуазию вперед, можно схематично представить следующим образом. Третье сословие было наименее однородным по своему составу: в нем имелись ярко выраженная элитная группа интеллектуалов и группа экономически мощных, но политически умеренных буржуа. События развивались весьма своеобразно. Представители третьего сословия первоначально лишь выдвигали вопросы, представлявшие интерес для своей социальной группы, затрагивавшие их непосредственные корпоративные интересы (корпоративные в традиционном смысле этого слова, т. е. непосредственные и узкоспецифические интересы определенной категории людей). Предшественники революции были, в общем-то, умеренными реформаторами, которые говорили много, а требовали мало. Постепенно выделилась новая элита, которую интересовали не только корпоративные реформы и которая во все большей степени начинала осознавать, что буржуазия 135 стоит во главе народных сил. Этому способствовало действие двух факторов: сопротивления социальных сил старого общества и угрозы извне. Силы старого мира не желали уступать ничего, а если и шли на уступки, то исключительно для того, чтобы выиграть время и подготовить ответный удар. Третье сословие наверняка попалось бы на какую-нибудь из этих удочек, если бы не энергичные действия якобинцев, которые выступали против любых промежуточных остановок в ходе революционного процесса и отправляли на гильотину не только твердолобых представителей старого общества, но и вчерашних революционеров, превратившихся в реакционеров. Якобинцы, следовательно, стали единственной партией развивающейся революции, поскольку они не только выражали интересы и устремления каких-то конкретных индивидуумов, представляющих французскую буржуазию, но также являлись и выразителями революционного движения вообще как составной неотъемлемой части процесса исторического развития. Ибо они являлись также выразителями интересов будущего, и опять же не только интересов каких-то конкретных индивидуумов, но и национальных групп, которые необходимо было приспособить к потребностям существующей основной группы. Необходимо настоятельно подчеркивать — вопреки мнениям тенденциозной и в основе своей антиисторической школы мышления, — что якобинцы были реалистами макиавеллиевской школы, а не пустыми мечтателями. Они были убеждены в абсолютной справедливости своего лозунга — «Свобода, Равенство, Братство», и, что более важно, в этом же были убеждены широкие народные массы, которые якобинцы пробудили и подняли на борьбу. Язык, идеология якобинцев, их деятельность в полной мере отражали требования эпохи, даже если сегодня, в других условиях и после более чем столетия культурной эволюции, они могут казаться оторванными от жизни безумцами. Естественно, эти требования соответствовали культурным традициям французов. Одним из доказательств этого является анализ языка якобинцев в «Святом семействе». Еще одно доказательство дал Гегель, который представил параллельный, с перекрестным переводом, словарь языка якобинцев и языка классической немецкой философии. Оно как ныне признано, является максимально точным и служит источником современного историзма. Первое, что нужно было сделать, — это уничтожить силы противника или по крайней мере обессилить его настолько, чтобы контрреволюционное выступление стало невозможным. Второе — укрепить ряды буржуазии как таковой и поставить ее во главе всех национальных сил; это означало соединение воедино интересов и потребностей всех национальных сил, с тем чтобы привести эти силы в движение и повести их на борьбу, достигнув в результате создания более широкого фронта борьбы против врага, то есть политико-военных отношений, благоприятствующих революции, и привлечения к революции жителей тех районов, в которых черпали свои кадры вандейцы. Если бы не аграрная политика якобинцев, вандейцы дошли бы до ворот Парижа. Движение сопротивления в Вандее было, собственно говоря, связано с национальным вопросом; в Бретани да и в некоторых других районах всеобщее раздражение вызывал лозунг «единой и неделимой республики», а также политика бюрократически военной централизации, а отказ якобинцев и от этого лозунга, и от этой политики означал для них верную гибель. Жирондисты пытались сыграть на идее федерализма, чтобы задушить якобинцев, однако прибывшие в Париж 136 войска из провинции перешли на сторону революционеров. За исключением нескольких районов, где национальные (и языковые) различия были велики, аграрный вопрос перевесил стремление к местной автономии. Французские крестьяне признали гегемонию Парижа, другими словами, они поняли: чтобы покончить со старым режимом, нужно войти в блок с наиболее передовыми людьми третьего сословия, а не с умеренными жирондистами. И хотя необходимо помнить, что якобинцы постоянно форсировали события, следует также признать, что делалось это в интересах подлинно исторического развития. Ибо они не только создали буржуазное правительство, то есть сделали буржуазию руководящим классом, — они сделали больше. Они создали буржуазное государство, превратили буржуазию в руководящий класс — гегемон всей нации, другими словами, создали прочную основу для нового государства и сплоченную современную французскую нацию.
О том, что якобинцы, несмотря ни на что, при любых обстоятельствах оставались выразителями интересов буржуазии, свидетельствуют события, приведшие к их гибели как партии, не сумевшей проявить должную гибкость, и смерть Робеспьера. Сохраняя действие закона Ле Шапелье, они не желали давать рабочим право на создание своих союзов; вследствие этого они вынуждены были принять закон о максимуме. В результате распался блок с населением Парижа: вооруженные отряды, собравшиеся по призыву Коммуны, разочарованные, разошлись по домам, и термидорианцы добились победы. Революция достигла своей высшей точки. Потерпела поражение политика союзов и перманентности революции; остались вопросы, на которые так и не было дано ответов; были разбужены стихийные силы, обуздать которые удалось лишь военной диктатуре.
Якобинская партия не была создана в Италии из-за экономических причин, то есть ввиду относительной слабости итальянской буржуазии, и исторической обстановки в Европе после событий 1815 года. Максимализм якобинцев, проявившийся в политике пробуждения французского народа и совместных с буржуазией действиях, законы Ле Шапелье и о максимуме явились в 1848 году призраком угрозы уничтожения сложившегося положения вещей, что было ловко использовано Австрией, правительствами старого толка и даже Кавуром (в отличие от папы). Буржуазия не могла (возможно) распространить свою гегемонию на все слои народа (что ей удалось сделать во Франции) — не могла в силу скорее субъективных, чем объективных причин; однако всегда можно было обратиться к крестьянству. Разница между Францией, Германией и Италией состояла в том, как буржуазия шла к власти (для сравнения взята и Англия). Наиболее богат был этот год событиями и активными выступлениями прогрессивных сил во Франции. То, что происходило в Германии, напоминало кое в чем Италию, кое в чем Англию. В Германии движение 1848 года провалилось из-за разобщенности буржуазии (демократическое крыло крайне левых выдвинуло прямо якобинский лозунг «перманентной революции»), а также потому, что вопрос о воссоздании государства был тесно связан с национальным вопросом. Войны 1864, 1866 и 1870 годов решили и национальный вопрос и, половинчато, вопрос взаимоотношений между классами; буржуазия получила экономическую власть, однако старые феодальные классы сохранили власть политическую, а также широкие корпоративные привилегии в армии, администрации и землевладении. Однако, сохранив 137 столь большое влияние в Германии и пользуясь большими привилегиями, старые классы боролись за национальное единство, составили «интеллектуальную элиту» буржуазии, сохранив благодаря кастовому происхождению и традициям свой специфический характер. В Англии, где буржуазная революция произошла раньше, чем во Франции, подобно Германии, имел место процесс слияния старых и новых классов — и это несмотря на энергичное сопротивление английских «якобинцев», то есть кромвелевских «круглоголовых». Старая аристократия осталась у власти, сохраняя определенные привилегии, и также составила интеллектуальную прослойку английской буржуазии (следует добавить, что английская аристократия имеет открытую структуру и постоянно пополняет свои ряды выходцами из среды интеллектуалов и буржуазии). В Германии, несмотря на мощное развитие капитализма, классовые отношения, создавшиеся в результате промышленного развития, со всеми ограничениями гегемонии буржуазии и подчиненным положением прогрессивных классов, вынудили буржуазию не применять максимум усилий в борьбе против старого режима, а оставить часть старого фасада, чтобы скрыть за ним свою подлинную власть.138