ЭРИК ХОБСБАУМ Нации и национализм после 1780 г. (начало)

"РЕВОЛЮЦИЯ НЕ ЗАКОНЧИЛАСЬ, БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ!"


 ЭРИК ХОБСБАУМ

Нации и национализм после 1780 г.
(начало)

СПб., 1998

Эрик Хобсбаум — один из самых известных историков, культурологов и политических мыслителей наших дней. Его работы стали вехой в осмыслении современного мира. «Нации и национализм после 1780 г.» — это, быть может, самое актуальное исследование Э. Хобсбаума для российского читателя конца 90-х годов XX века. Взвешенные и тщательно обоснованные аргументы британского ученого дают исчерпывающую картину формирования как самого понятия «нация», так и процесса образования наций и государств.

На русский язык творчество Э. Хобсбаума переводится впервые.

Для самого широкого круга читателей.


Введение

Представим, что однажды, после ядерной войны, на нашу ставшую безжизненной планету прибывает некий историк-инопланетянин, чтобы выяснить причины катастрофы, зафиксированной приборами его галактики, на далекой крохотной планете. Он или, может быть, она — от умствований на предмет того, как размножаются обитатели иных миров, я воздержусь — обратится к земным архивам и книгохранилищам: они уцелели, ибо доведенное до совершенства ядерное оружие предназначалось прежде всего для уничтожения людей, а не имущества. Поработав известное время с уцелевшими материалами, наш наблюдатель заключит, что последние 200 лет истории человека на планете Земля останутся совершенно непонятными, если не разобраться прежде в смысле термина «нация» и его производных. Термин этот, надо полагать, обозначает нечто весьма существенное в человеческом бытии. Но что именно? Вот где загадка. Инопланетянин познакомится с книгой Уолтера Бэйджхота, который представил историю XIX века как процесс «образования наций», но при этом заметил со свойственным ему здравым смыслом: «До тех пор, пока нас о ней не спрашивают, мы понимаем, что это такое, но тотчас же это объяснить или определить мы не в состоянии».[1] Сказанное, может быть, и верно для Бэйджхота или для нас с вами — но только не для историков-инопланетян, не обладающих тем человеческим опытом, который, кажется, и придает идее «нации» такую убедительность.

Благодаря литературе последних 15-20 лет сегодня, полагаю, было бы вполне возможно снабдить подобного историка кратким библиографическим списком, опираясь на который это существо неведомого нам пола и произвело бы желанный анализ. Подобный список явился бы дополнением к работе А. Д. Смита «Национализм: обзор основных тенденций и библиография», где содержатся ссылки на большинство публикаций в данной области, вышедших к 1973 году[2]. Это не значит, будто мы бы хотели рекомендовать читателю абсолютно все, написанное в более ранние времена. Из того, что относится к эпохе классического либерализма XIX века, в наш список попало бы весьма немногое — отчасти по причинам, которые мы поясним ниже, а отчасти потому, что тогда вообще чрезвычайно редко появлялись работы, выходившие за рамки упражнений в националистической и расистской риторике. К тому же самые ценные тексты эпохи — например, знаменитая лекция Эрнеста Ренана «Что такое нация?» или соответствующие места из «Размышлений о представительном правлении» Джона Стюарта Милля[3] — особой пространностью не отличались.

В наш рекомендательный список вошла бы как исторически необходимая, так и факультативная литература, начиная с первой серьезной попытки подойти к данной теме с позиций беспристрастного анализа — я имею в виду весьма содержательные, хотя и не оцененные по достоинству дебаты марксистов Второго Интернационала по поводу того, что они называли «национальным вопросом». Мы еще увидим, почему лучшие умы международного социалистического движения — а ведь там были люди, по мощи своего интеллекта действительно выдающиеся — всерьез занимались этой проблемой. В этой связи достаточно упомянуть Каутского, Розу Люксембург, Отто Бауэра и Ленина[4]. Отсюда в наш список вошли бы, вероятно, некоторые работы Каутского и, несомненно, DieNationalitaten frage Отто Бауэра[5]. В него, однако, нужно было бы внести и «Марксизм и национальный вопрос» Стали на — не столько ради весьма скромных, хотя совсем не заурядных теоретических достоинств этой работы (пусть даже и не вполне оригинальной), сколько ввиду ее последующего политического воздействия[6].

Далее, в наш список, на мой взгляд, не стоило бы включать слишком многое из эпохи тех, кого называют «двумя отцами-основателями» академического изучения национализма после Первой мировой войны, — Карлтона Б. Хэйеса и Ганса Кона[7]. Вполне естественно, что данная проблема привлекала внимание исследователей в тот период, когда политическая карта Европы в первый и, как оказалось, в последний раз была перекроена по национальному принципу, а вновь возникшие движения за освобождение колоний и в защиту прав стран Третьего мира усвоили терминологию европейского национализма (по крайней мере, Ганс Кон[8] уделил этим процессам пристальное внимание). Совершенно очевидно и то, что написанные в этот период работы содержат обильные заимствования из более ранней литературы, что может избавить исследователя от чтения значительной части первоисточников. Однако в массе своей они устарели — и главным образом потому, что важнейшее открытие эпохи (предугаданное, между прочим, марксистами) для всех, кроме националистов, уже давно стало общим местом. Теперь мы понимаем — и не в последнюю очередь благодаря исследованиям эпохи Хэйеса — Кона, — что нации вовсе не являются, как полагал Бэйджхот, «столь же древними, как сама история»[9]. Современный смысл данного слова возник не раньше XVIII века — или, самое большее, его нечетного предшественника.

В последующие десятилетия академическая литература по национализму умножилась, но особых успехов не достигла. Некоторые, пожалуй, сочтут важным вкладом в изучение проблемы работу Карла Дойча, подчеркнувшего роль социальной коммуникации в процессе становления наций; однако, на мой взгляд, наш список мог бы обойтись и без этого автора[10].

Не вполне ясно, почему последние два десятилетия стали для литературы о нациях и национализме временем особой плодовитости; впрочем, вопрос этот актуален лишь для тех, кто действительно полагает, что такой расцвет имел место, — между тем подобный взгляд отнюдь не является общепринятым. (Данную проблему мы кратко рассмотрим в заключительной главе.) Как бы то ни было, автор настоящей книги считает, что оригинальных работ, освещающих вопрос о природе наций и национальных движений и об их роли в историческом развитии, в 1968-1988 гг. появилось больше, чем за любой предшествующий 40-летний период. В дальнейшем станет ясно, какие из них я нахожу особенно интересными, однако несколько ценных трудов стоит, пожалуй, отметить уже сейчас (в их число автор счел возможным включить только одно из собственных сочинений по данной теме)[11]. Нижеследующий краткий список может служить введением в предмет. Он выполнен в алфавитном порядке — за исключением выделенной особо работы Мирослава Хроча, открывшей новую эпоху в изучении состава национально-освободительных движений.
·                                
Hroch, Miroslav. Social Preconditions of National Revival in Europe. Cambridge, 1985.
·                                
Сюда вошли результаты двух работ, опубликованных автором в Праге в 1968 и 1971 гг.

·                                Anderson, Benedict. Imagined Communities. London, 1983.
·                                Armstrong, J. Nations before Nationalism. Chapel Hill, 1982.
·                                Breuilly, J. Nationalism and the State. Manchester, 1982.
·                                Cole, John W. & Wolf, Eric R. The Hidden Frontier : Ecology and Ethnicity in an Alpine Valley. New YorkLondon, 1974.
·                                Fishman, J. (ed.) Language Problems of Developing Countries. New York, 1968.
·                                Gellner, Ernest. Nations and Nationalism. Oxford, 1983, (1987),

сюда относятся работы

  • «The attitude of popular classes towards national movements for independence» (кельтские районы Великобритании) в Commission Internationale d'Histoire des Mouvements Sociaux et Structures Sociales, Mouvements nationaux d'independance et classes populaires aux XIXе et XXе siecles en Occident et en Orient, 2 vols. Paris, 1971, vol. 1, P. 34-44;
  • «Some reflections on nationalism» в: Т. J. Nossiter, A. H. Hanson, Stein Rokkan (eds.). Imagination and Precision in the Social Sciences: Essays in Memory of Peter Nettl. London, 1972, P. 385-406;
  • Reflections on «The Break-Up of Britain» (New Left Review, 105, 1977); «What is the worker's country?» (гл. 4 моей книги Worlds of Labour, London, 1984);
  • «Working-class internationalism» — в: F. van Holthoon and Marcel van der Linden (eds.). Internationalism in the Labour Movement. LeidenNew YorkCopenhagenCologne, 1988, P. 2-16.
  • Hobsbawm, E. J. & Ranger, Terence (eds.) The Invention of Tradition. Cambridge, 1983.
  • Smith, A. D. Theories of Nationalism (2nd ed, London, 1 983.
  • Szucs, Jeno. Nation und Geschichte : Studien. Budapest, 1981.
  • Tilly, C. (ed.) The Formation of National States in Western Europe. Princeton, 1975.

И наконец, я не могу не прибавить сюда блестящий очерк, написанный с позиции субъективного отождествления с «нацией», но в то же время — с исключительно ясным сознанием ее, нации, исторической обусловленности и изменчивости —
·                                Gwyn, A. Williams. When was Wales? в его кн.: The Welsh in their History. London  Canberra, 1982.

Указанная литература вращается главным образом вокруг следующего вопроса: что такое нация (или данная конкретная нация)? Ибо главная особенность этого способа классификации человеческих групп такова: те, кто принадлежит к «нации», утверждают, что последняя представляет собой в известном смысле важнейшую коренную предпосылку социального бытия и даже индивидуальной идентификации ее членов — при этом, однако, совершенно невозможно указать сколько-нибудь удовлетворительный критерий, который позволил бы нам определить, какие именно из многочисленных человеческих сообществ должны носить ярлык «нации». Само по себе это не удивительно, ведь если мы считаем феномен «нации» недавним «пришельцем» в мире человеческой истории, то вполне естественно, что поначалу он встретится нам в виде, так сказать, отдельных разрозненных колоний, а не сплошной массы, заселившей обширные пространства земного шара. Но ведь проблема в том и заключается, что мы не способны растолковать наблюдателю, как apriori отличить нацию от других человеческих сообществ и групп — подобно тому, как можем мы ему объяснить различие между мышью и ящерицей или между отдельными видами птиц. Если бы за нациями можно было наблюдать примерно так же, как и за птицами, занятие это не составило бы особого труда.

Попытки установить объективные критерии «статуса нации» или же объяснить, почему некоторые группы превратились в «нации», а другие — нет, предпринимались часто; они опирались либо на один критерий, например, язык или этническую принадлежность, либо на совокупность таких критериев, как язык, общая территория, общая история, культурные характеристики и т. п. Определение, данное Сталиным, является, вероятно, наиболее известным, но, безусловно, далеко не единственным подобным опытом[12]. Все эти попытки дать объективное определение нации оказывались безуспешными и по вполне очевидной причине: лишь некоторые из обширного класса соответствующих подобным определениям общностей можно причислить к «нациям» совершенно не задумываясь, а значит, всегда находятся исключения. Иными словами, либо феномены, формально подходящие под определение, «нациями», вне всяких сомнений, фактически не являются (еще не являются) или не обладают национальным самосознанием, либо бесспорные «нации» не соответствуют предложенному критерию или совокупности критериев. Да и может ли быть иначе, если учесть, что в жесткие рамки единообразия, всеобщности и постоянства мы пытаемся вогнать явление исторически новое, становящееся, изменчивое и даже в наше время распространенное далеко не всюду?


Более того, сами же критерии, используемые в подобных определениях — язык, этнические характеристики и все прочее, — являются, как мы убедимся в дальнейшем, весьма зыбкими, неустойчивыми и двусмысленными; и путешественнику, желающему определить свое местонахождение, они помогут не больше, чем очертания облаков по сравнению с четкими ориентирами на местности. Разумеется, по этой причине их чрезвычайно удобно использовать в пропагандистских лозунгах и политических программах — но отнюдь не в целях строгого описания. Характерный пример националистического применения подобных «объективных» критериев дает нам современная политическая жизнь Азии:

«Те жители Цейлона, которые говорят на тамильском, по всем основным критериям национальной общности составляют нацию, отличную от сингальской нации. Во-первых, они имеют особое историческое прошлое, связанное с Цейлоном и, по крайней мере, столь же древнее и славное, как и прошлое сингальцев (sic). Во-вторых, они образуют совершенно отличную от сингальской языковую общность, опирающуюся как на непревзойденное классическое наследие, так и на современную языковую эволюцию, благодаря которой тамильский язык полностью соответствует всем потребностям сегодняшней жизни. И наконец, в-третьих, тамилы компактно проживают в определенных районах»[13].

Практическая цель этого пассажа вполне очевидна: опираясь на идеи тамильского национализма, обосновать претензии на автономию или независимость для региона, составляющего, как утверждается, «более одной трети острова» Шри Ланка. Все остальное в этом тексте — иллюзия, далекая от реальности. Он затушевывает тот факт, что зона обитания тамилов состоит из двух географически изолированных областей, населенных тамилоязычными жителями разного происхождения (коренными цейлонцами и недавно прибывшими из Индии рабочими-иммигрантами соответственно). Не сказано здесь и о том, что в зоне сплошного расселения тамилов есть районы, где до трети жителей составляют сингальцы и до 41% те носители тамильского языка, которые отказались считать себя тамилами по национальности, предпочитая определение «мусульманин» («мавр»). В самом деле, даже если оставить в стороне центральный регион с его иммигрантами, вовсе не очевидно, что основная зона компактного проживания тамилов, может быть охарактеризована как «единое пространство» в каком-либо ином смысле, кроме чисто картографического: здесь есть области с явным преобладанием тамильского населения (от 71 до 95% — Баттикалса, Муллайтиву, Джаффна), но есть и такие районы, где жители, называющие себя тамилами, составляют 20 или 33% (Ампарал, Тринкомали). Фактически же на переговорах, положивших в 1987 году конец гражданской войне в Шри Ланке, это «единое пространство» было признано лишь в качестве откровенной политической уступки требованиям тамильских националистов. Далее, рассуждения о «языковой общности» скрывают, как мы убедились, тот неоспоримый факт, что автохтонные тамилы, иммигранты из Индии и «мавры» образуют однородное население (по крайней мере, сейчас) лишь в лингвистическом смысле; впрочем, мы еще увидим, что даже в этом отношении их, вероятно, нельзя признать таковым. Что же касается «особого исторического прошлого», то эти слова звучат как почти бесспорный анахронизм, как утверждение, ничем не доказанное, или же неопределенное до полной потери какого-либо смысла. Нам, конечно, могут возразить, что откровенно пропагандистские лозунги не стоит анализировать так тщательно, как будто это серьезные социологические исследования, — дело, однако, в том, что отнесение практически любого сообщества к разряду «наций» на основе подобных, якобы «объективных» критериев, неизбежно вызовет сходные возражения, если статус «нации» не может быть установлен для данного сообщества на каких-то иных основаниях.

Но каковы же эти «иные основания»? Альтернативой «объективному» определению нации служит «субъективное» — как коллективное (в духе Ренана: «нация — это ежедневный плебисцит»), так и индивидуальное, в трактовке австро-марксистов, полагавших, что «национальность» может быть предметом произвольного выбора конкретной личности, где бы и в каком бы окружении последняя ни проживала[14]. В обоих случаях перед нами явная, хотя и по-разному осуществляемая попытка вырваться из жестких рамок априорного объективизма, приспособив понятие «нации» к территориям, где живут носители различных языков или иных «объективных» критериев, как это имело место во Франции и Габсбургской империи. В обоих случаях можно возразить: определение нации через самосознание ее членов тавтологично и способно послужить для нас лишь апостериорным руководством к пониманию того, что такое нация. К тому же оно может толкнуть опрометчивых людей к крайностям волюнтаризма, внушив им мысль, будто для создания или воссоздания нации не требуется ничего, кроме простой воли. Иначе говоря, если достаточное число жителей острова Уайт пожелает превратиться в «уайтскую нацию», таковая непременно возникнет.

Подобная установка действительно приводила к попыткам создания наций через [искусственное] стимулирование национальных чувств (особенно начиная с 1960-х годов) — и все же критические замечания по ее поводу мы не вправе относить к столь тонким и сведущим наблюдателям, какими были Отто Бауэр или Ренан, прекрасно понимавшим, что нации, помимо всего прочего, обладают еще и общими объективными характеристиками. Как бы то ни было, упорно настаивая на субъективном самоощущении или произвольном выборе как на ключевом критерии национальной принадлежности, мы незаметно приходим к тому, что все многообразие весьма сложных способов, посредством которых люди относят себя к различным группам (или изменяют однажды принятую самоидентификацию), мы ставим в зависимость от одного-единственного решения, а именно: выбора принадлежности к определенной «нации» или «национальности». В чисто политическом или административном смысле подобный выбор в наше время так или иначе делают все, кто живет в государствах, выдающих своим гражданам паспорта или включающих в переписи вопросы о языке. Но даже сегодня человек, проживающий в Слоу, вполне способен сознавать себя в зависимости от обстоятельств, например, гражданином Великобритании или (встретившись с британскими гражданами иного цвета кожи) индийцем, или (при общении с другими индийцами) гуджартацем, или (столкнувшись с индуистами или мусульманами) джайнистом; членом какой-то касты, рода или же просто лицом, которое дома говорит не на хинди, а на гуджарати, — и это, разумеется, еще не все возможные варианты. И даже «национальность» нельзя свести к какому-то единственному — политическому, культурному или иному — измерению (если, конечно, не вынудит нас это сделать force majeure[15] государственной машины). Человек может считать себя евреем, даже если он вполне чужд соответствующим традициям, языку, культуре, историческому опыту, не испытывает какой-либо внутренней близости и не имеет отношения к государству Израиль. Отсюда, однако, не следует, будто «нация» определяется исключительно субъективными критериями.

Таким образом, и субъективные, и объективные определения несовершенны и ставят нас в тупик. В любом случае самой разумной исходной установкой для исследователя является в данной области агностицизм, а потому мы не принимаем в нашей книге никакого априорного определения нации. Наша первоначальная рабочая гипотеза такова: всякое достаточно крупное человеческое сообщество, члены которого воспринимают себя как «нацию», будет рассматриваться в этом качестве и нами. Однако мы не сможем с достоверностью установить, действительно ли данное сообщество считает себя «нацией», если будем обращаться лишь к мнению писателей, публицистов или вождей политических организаций, добивающихся для него подобного статуса. Факт появления у некоей «национальной идеи» группы активных сторонников не следует совершенно сбрасывать со счетов, и все же слово «нация» употребляется сегодня столь широко и беспорядочно, что использование националистической терминологии само по себе мало о чем говорит.

И тем не менее, приступая к анализу «национального вопроса», «разумнее всего начинать именно с понятия "нации" (т. е. с «национализма»), а не с той реальности, которую данное понятие представляет». Ведь «"нацию", как ее воображают себе националистические движения, можно воспринять в замысле, в идее, тогда как "нацию" реальную — лишь a posteriori»[16]. Так мы и поступаем в настоящей книге. В ней уделяется серьезное внимание переменам и трансформациям понятия «нации», в особенности тем, которые произошли во второй половине XIX века. Подобные понятия отнюдь не являются частью свободного потока философской мысли отдельного субъекта: они обусловлены историческими, социальными и местными обстоятельствами, в свете которых их и нужно объяснять.

В остальном же позицию автора можно свести к следующим основным положениям:

(1) Термин «национализм» я принимаю в том смысле, в каком его определил Гельнер, а именно как «принцип, согласно которому политические и национальные образования должны совпадать»[17]. Со своей стороны, я бы добавил: данный принцип предполагает, что политический долг руританцев по отношению к государству, которое включает в свой состав руританскую нацию и служит ее представителем, выше всех прочих общественных обязанностей, а в экстремальных случаях (таких, например, как война) он должен подчинять себе любого рода обязанности. Этот признак отличает современный национализм от иных, менее требовательных форм национальной и групповой идентификации (с которыми мы также встретимся ниже).

(2) Подобно большинству серьезных исследователей, я не рассматриваю «нацию» ни как первичное, изначальное, ни как неизменное социальное образование: она всецело принадлежит к конкретному, по меркам истории недавнему периоду. Нация есть социальное образование лишь постольку, поскольку она связана с определенным типом современного территориального государства, с «нацией-государством», и рассуждать о нациях и национальностях вне этого контекста не имеет, на мой взгляд, никакого смысла. Кроме того, я, вслед за Гельнером, склонен подчеркивать ту роль, которую играют в процессе формирования наций искусственное конструирование, целенаправленное изобретение и социальная инженерия. «Нация как естественные, Богом установленные способы классификации людей, как некая исконная... политическая судьба — это миф; национализм, который превращает предшествующие культуры в нации, иногда сам изобретает подобные культуры, а порой полностью стирает следы прежних культур — это реальность»[18]. Короче говоря, анализ национализма должен предшествовать анализу наций. Ведь государства и национальные движения не возникают из уже «готовых» наций — все происходит наоборот.

(3)  «Национальный вопрос», как его называли старые марксисты, находится в точке пересечения политики, техники и социальных процессов. Нации существуют не только в качестве функции территориального государства особого типа (в самом общем смысле — гражданского государства Французской революции) или стремления к образованию такого; они обусловлены и вполне определенным этапом экономического и технического развития. Сегодня большинство ученых согласится с тем, что литературные национальные языки, как в письменной, так и в устной своей форме, не могут возникнуть до распространения книгопечатания, массовой грамотности, а следовательно, и всеобщего школьного обучения. Некоторые даже утверждают, что, например, разговорный итальянский — как язык, способный не только служить средством домашнего и личного общения, но и в полной мере выражать все, в чем нуждается XX век, — сегодня только еще создается, и стимулом к его формированию служат потребности программ национального телевидения[19]. А значит, нации и связанные с ними явления следует анализировать в русле политических, технических, административных, экономических и прочих условий и потребностей.
(4) Поэтому национальные феномены имеют, на мой взгляд, двойственный характер: в главном они конструируются «сверху», и все же их нельзя постигнуть вполне, если не подойти к ним «снизу», с точки зрения убеждений, предрассудков, надежд, потребностей, чаяний и интересов простого человека, которые вовсе необязательно являются национальными, а тем более — националистическими по своей природе. И если я в чем-то существенном не согласен с работой Гельнера, так это в том, что излюбленная позиция ее автора, рассматривавшего прежде всего модернизацию, проводимую сверху, не позволила ему уделить должное внимание восприятию этих процессов снизу.

Подобный «взгляд снизу», т. е. восприятие нации не с точки зрения правительств или главных идеологов и активистов националистических (или не-националистических) движений, но глазами рядового человека, реального объекта их действий и пропагандистских усилий, уловить чрезвычайно сложно. К счастью, социальные историки постепенно учатся исследовать историю идей, мнений и настроений на сублитературном уровне, а потому сегодня мы уже в меньшей степени рискуем принять передовицы из специально подобранных газет за подлинное общественное мнение, как это обыкновенно случалось с прежними историками. С достоверностью мы знаем немногое, однако следующие три обстоятельства вполне очевидны.

Во-первых, официальные идеологии государств и [националистических] движений не слишком помогают нам понять, что же в действительности думали даже самые лояльные граждане и верные сторонники. Во-вторых, — и это уже более конкретно — мы не вправе считать, будто для большинства людей национальная идентификация — если таковая существует — исключает или всякий раз (или вообще когда-либо) превосходит по своей значимости все прочие способы самоидентификации, присущие человеку в общественном состоянии. Фактически она всегда сочетается с иного рода идентификациями — даже там, где ее воспринимают как важнейшую. И наконец, в-третьих, национальная идентификация и все, что, как полагают, с ней связано, способны претерпевать изменения и сдвиги во времени, причем довольно резкие. На мой взгляд, именно эта сфера национальной проблематики сегодня особенно нуждается в анализе и осмыслении.

(5) Развитие наций и национализма в таких давно сложившихся государствах, как Британия и Франция, не становилось предметом интенсивного изучения, хотя в последнее время эта тема начала вызывать интерес[20]. О наличии подобного пробела свидетельствует то равнодушие, которое проявляется в Британии к проблемам английского национализма (сам этот термин для многих звучит странно) по сравнению с вниманием, уделявшимся национализму шотландскому или валлийскому, не говоря уже об ирландском. В то же время в последние годы достигнуты значительные успехи в исследовании национальных движений, ставящих своей целью создание самостоятельных государств; ориентиром здесь служили новаторские работы Хроча, посвященные сравнительному исследованию национальных движений малых народов Европы. Два важных вывода из проведенного этим замечательным автором анализа отразились и в моих исследованиях. Во-первых, в различных социальных группах и в разных регионах «национальное самосознание» развивается неравномерно — этой региональной неоднородности и ее причинам прежде явно не уделялось достаточное внимание. Большинство исследователей, впрочем, согласится: какие бы социальные группы ни становились первыми проводниками «национальной идеи», народные массы — рабочие, крестьяне, прислуга — испытывают ее влияние в самую последнюю очередь. Во-вторых (это вытекает из первого), я заимствую у Хроча удачное деление истории национальных движений на три этапа. В Европе XIX века (для которой данная схема и разрабатывалась) фаза А относилась исключительно к сферам культуры, фольклора и литературы, а ее политическое и даже национальное воздействие было не более существенным, чем то влияние, которое труды членов Общества цыганского фольклора (не-цыган) оказывают на субъектов этих исследований. На фазе В мы уже находим группу пионеров и активных сторонников «национальной идеи», а также первые признаки собственно политической агитации в ее пользу. Работа Хроча и посвящена главным образом данной фазе — анализу происхождения, состава и распространения этого minority agissante[21]. Меня же в настоящей книге больше занимает фаза С: именно на этом этапе — и не прежде — националистические движения получают, по крайней мере до известной степени, ту массовую поддержку, на обладание которой сами националисты претендуют всегда. Переход от фазы В к фазе С — это, бесспорно, ключевой момент в истории национальных движений. Порой, как например, в Ирландии, он имеет место накануне создания национального государства, но, вероятно, гораздо чаще это происходит уже после — ив результате — появления собственного государства. В некоторых случаях (страны так называемого «Третьего мира») фаза С не наступает даже тогда.

В заключение я должен заметить, что ни один серьезный историк наций и национальных движений не может быть убежденным политическим националистом. В этом отношении его, самое большее, можно уподобить человеку, который верит в буквальный смысл Священного Писания: внести собственный вклад в эволюционную теорию он, конечно, не способен, однако ничто ему не мешает содействовать прогрессу археологии или семитической филологии. Ведь национализм требует слишком твердой веры в то, что явно не соответствует действительности. Как заметил Ренан, «ошибочный взгляд на собственную историю — это один из факторов формирования нации».[22] Историк же профессионально обязан не совершать такой ошибки, по крайней мере, искренне к этому стремиться. Можно быть ирландцем, гордым своими ирландскими корнями, более того, можно с гордостью сознавать себя ирландцем-католиком или ольстерским ирландцем-протестантом, но при этом серьезно изучать ирландскую историю: сами по себе эти вещи не являются несовместимыми. Труднее, на мой взгляд, заниматься этой проблемой, если ты фений или оранжист — точно так же, как и сионисту трудно написать по-настоящему серьезную историю еврейского народа, если, конечно, историк не оставляет собственные убеждения за порогом кабинета или библиотеки. Некоторым историкам-националистам сделать этого так и не удалось. Мне же, когда я принимался за написание настоящей книги, к счастью, не нужно было освобождаться от каких-либо неисторических убеждений.


Глава I

НАЦИЯ КАК НОВОЕ ИСТОРИЧЕСКОЕ ЯВЛЕНИЕ.
ОТ ЭПОХИ РЕВОЛЮЦИЙ К ЭРЕ ЛИБЕРАЛИЗМА

Важнейшая особенность современной нации и всего с нею связанного — это историческая новизна. В наше время данное обстоятельство уже в достаточной степени осознано, и все же противоположный взгляд, согласно которому национальная идентификация есть нечто настолько исконное, первозданное и незыблемое, чтобы предшествовать самой истории, распространен чрезвычайно широко, а потому будет нелишним продемонстрировать, что относящаяся к данному предмету терминология возникла в Новое время. Специальный анализ различных изданий Словаря Испанской Королевской Академии[23] показал, что относящиеся к нации, государству и языку термины начинают употребляться в современном смысле не раньше издания 1884г. Здесь нам впервые сообщают, что lengua nacional[24] это «официальный и литературный язык страны; язык, на котором в данной стране обычно говорят, чем он и отличается от диалектов и языков других наций». Статья «диалект» устанавливает аналогичные отношения между диалектом и национальным языком. Слово nacion до 1884 обозначало попросту «совокупность жителей страны, провинции или королевства», а также «иностранца». Теперь же оно определяется как «государство или политическое образование, признающее высший центр в виде общего правительства», а также как «территория, которая охватывает данное государство и его жителей, рассматриваемая как целое». Таким образом, элемент общей верховной государственной власти оказывается ключевым для подобных определений, во всяком случае, в иберийском мире. Nacion это «conjunto de los habitantes de un pais regido par un mismo gobierno»[25] (курсив мой. — Э. X.).1 Nacao,согласно (современной) Enciclopedia Brasileira Merito[26], есть «совокупность граждан государства, живущих в условиях единого режима власти или общей системы правления и имеющих общие интересы; сообщество обитателей определенной территории, объединенных общими традициями, стремлениями и интересами и подчиняющихся центральной власти, которая обеспечивает единство данной группы (курсив мой. — Э. X.); народ государства, за исключением правительства». Более того, окончательный вариант толкования слова «нация» появляется в Словаре Испанской Академии лишь в 1925 году: «совокупность лиц, которые имеют общее этническое происхождение, говорят, как правило, на одном языке и обладают общими традициями». Таким образом, gobierno (правительство) до1884 г. не связывается специально с понятием nation. Ибо, как показывает нам этимология, первоначально слово «нация» означало род, или происхождение: «naissance, extraction, rang», согласно словарю старофранцузского языка, где приводится следующая цитата из Фруассара: «je fus retourne au pays de ma nation en la conte de Hainault»[27] (Я вернулся в страну моего рождения/происхождения, в графство Эно). В тех случаях, когда идея «происхождения» относилась к группе людей, этими людьми редко могли быть те, кто представлял государственную власть (если, конечно, речь не шла непосредственно о правителях или их родственниках). Тогда же, когда имелась в виду территория «происхождения», последняя лишь случайно могла совпасть с определенной политической единицей и никогда — с крупным государственным образованием. В Словаре Испанской Академии (1726 г., 1-е изд.) слово patria, или более распространенное tierra, означает лишь «местность, селение или край, где человек родился», или «любой район, округ или провинцию, принадлежащие к какому-либо владению или государству». Именно этот узкий смысл слова patria — в современном испанском языке его приходится отличать от более широкого значения с помощью уточняющего оборота patria chica, «малая родина», — до XIX века был практически общепринятым (исключение составляли лица с классическим образованием, знакомые с историей Древнего Рима). Лишь в издании 1884 г. tierra начинает связываться с государством, и только в 1925 г. мы впервые слышим эмоциональные нотки современного патриотизма, определяющего patria как «нашу собственную нацию во всем объеме ее материальной и духовной истории, прошлой, настоящей и будущей, которая составляет для патриота предмет любви и преданности». Испания XIX века, как принято считать, едва ли находилась в авангарде идейного прогресса, однако Кастилия — а мы говорим как раз о кастильском языке — стала одним из первых европейских королевств, для которого определение «нация-государство» не было бы совершенно безосновательным. Во всяком случае, можно усомниться в том, что Британия и Франция XVIII века представляли собой «нации-государства» в существенно отличном смысле. А потому развитие соответствующей испанской терминологии может представлять общий интерес.

Слово «нация», в романских языках исконное, для других языков было иностранным заимствованием, что позволяет нам с большей четкостью проследить оттенки и различия в его употреблении. Так, в верхне- и нижненемецком языках слово Volk (народ) явно имеет сейчас некоторые из тех же ассоциаций, что и слова, происходящие от «natio», однако процесс взаимодействия между ними был довольно сложным. Очевидно, что в средневековом верхненемецком термин natie, там, где он использовался — а по его латинскому происхождению нетрудно догадаться, что едва ли он употреблялся кем-либо, кроме людей образованных, коронованных особ, высшей знати и дворянства, — еще не имел коннотации Volk; этот смысловой оттенок появляется лишь в XVI веке. Как и в средневековом французском, natie обозначает происхождение и принадлежность к определенному роду (Geschlecht).1

1 Dr. E. Verwijs & Dr. J. Verdam. Middelnederlandsch Woordenbock, vol. 4. The Hague, 1899, col. 2078.

Как и повсюду, данное слово постепенно начинает обозначать более крупные замкнутые группы, например гильдии, цехи и прочие корпорации, которые требуется отличить от других групп, существующих рядом с ними. Отсюда — «нации» в значении «иностранцев» (как и в испанском); «нации» иноземных купцов («иностранные общины, преимущественно торговые, которые проживают в каком-то городе, пользуясь там известными привилегиями»);[28] общеизвестные «нации» студентов в старинных университетах, а также гораздо менее известный «полк люксембургской нации»[29]. И все же представляется очевидным, что если в одних случаях в процессе эволюции данного слова на первый план могло выйти значение места или территории происхождения — pays natal из одного старого французского определения, которая с легкостью превращается, по крайней мере в сознании позднейших лексикографов, в эквивалент «провинции»[30], то в других определениях подчеркивались скорее общие родовые корни группы, и таким образом слово эволюционировало в сторону этнической характеристики, как например, у голландцев, где в качестве основного значения natieвыделялось следующее: совокупность лиц, которые считаются принадлежащими к одному и тому же «stam».

В любом случае, проблема отношения к государству коренной «нации», даже в широком смысле, по-прежнему ставила в тупик, ибо представлялось очевидным, что в этническом, языковом и любом ином смысле большинство сколько-нибудь крупных государств однородными не являются, а следовательно, не могут быть приравнены к нациям. В качестве характерной особенности французов и англичан голландский словарь специально указывает на то, что слово «нация» обозначает у них всех подданных государства, даже если они не говорят на одном языке[31]. Весьма поучительное рассуждение по поводу этой трудности дошло до нас из Германии XVIIIвека[32]. Для энциклопедиста Иоганна Генриха Цедлера в 1740г. нация, в ее исконном, подлинном смысле, означала совокупностьBurger (ведя речь о Германии середины XVIII века, это слово лучше так и оставить непереведенным, во всей его пресловутой двусмысленности), связанных общими нравами, обычаями и законами. Отсюда следует, что слово «нация» не может обозначать территорию, поскольку в пределах одной, даже очень небольшой области могут жить представители разных наций (несхожих своим «образом жизни — Lebensarten — и обычаями»). Если бы нации обладали внутренней связью с территорией, то живущих в Германии вендов следовало бы называть немцами, каковыми они, что совершенно очевидно, не являются. Вполне естественно, что именно этот пример пришел на ум ученому саксонцу, хорошо знакомому с вендами, последней — и до сих пор сохранившейся — группой славянского населения в зоне распространения немецкого языка. (Приклеить к ней весьма сомнительный ярлык «национального меньшинства» он еще не догадался.) Словом, которое описывает совокупность представителей всех «наций», живущих в одной провинции или государстве, является для Цедлера Volck. И однако, вопреки терминологической точности, термин «Нация» часто используется на практике в том же смысле, что и «Volck», а иногда — как синоним «сословия» (Stand, ordo) или в значении любой иной ассоциации или общества (Gesellschaft, societas).

Каким бы ни было «собственное», «исконное» и какое угодно еще значение слова «нация», реальный смысл этого термина по-прежнему остается весьма далеким от современного. А значит, не вдаваясь в дальнейшие разыскания, мы вправе считать, что идея «нации» — в ее современном, преимущественно политическом смысле — по меркам истории еще весьма молода. Это обстоятельство подчеркивается в еще одном лингвистическом памятнике, «Новом словаре английского языка» (1908), где специально указано, что прежде данное слово обозначало главным образом этническую общность, тогда как новейшее его значение делает упор на «понятии политического единства и независимости»[33].

Учитывая историческую новизну современного понятия «нации», я склонен думать, что лучшим способом постичь ее сущность будет попытка последовать за теми, кто впервые стал систематически пользоваться данным понятием в своих рассуждениях на политические и социальные темы в эпоху революций, — и особенно начиная с 1830-х годов, в дискуссиях о «принципе национальности». Такой экскурс в Begriffsgeschichte[34] дело непростое, отчасти потому, что люди того времени совершенно не следили за тем, как они употребляют подобные слова, а отчасти потому, что одно и то же слово одновременно означало или могло означать весьма различные вещи.

Основное — и чаще всего обсуждавшееся в литературе — значение слова «нация» было политическим. В духе идей Американской и Французской революций здесь ставился знак равенства между «народом» и государством; нам это уравнение хорошо знакомо по таким выражениям, как «нация-государство», «Объединенные Нации», а также по риторике президентов конца XX века. На раннем же этапе истории США авторы политических рассуждений стремились избегать нежелательных централистских и унитаристских выводов из термина «нация», противоречивших представлению о правах отдельных штатов, а потому предпочитали говорить о «народе», «союзе», «конфедерации», «нашей общей земле», «обществе» или «общем благе»[35]. Ибо в эпоху революций важным элементом идеи нации было (или, по крайней мере, вскоре стало) представление о том, что нация должна быть, как выражались французы, «единой и неделимой»[36]. «Нация» при таком понимании — это совокупность граждан, чей коллективный суверенитет образует государство, представляющее собой реализацию их политической воли. Ибо какими бы иными качествами ни обладала идея нации, элемент гражданственности, всеобщего волеизъявления и массового участия в делах государства присутствовал в ней всегда. Джон Стюарт Милль определял нацию не только через наличие национального чувства. Он также добавил, что члены национальности «хотят подчиняться единому правительству и желают, чтобы исключительно они сами или их часть составляли это правительство»[37]. И нас нисколько не удивляет тот характерный факт, что Милль, вместо того чтобы обсуждать идею национальности в какой-то особой работе, кратко касается ее в общем контексте небольшого трактата о Представительном правлении, или о демократии.

Уравнение нация = государство = народ (а тем более суверенный народ), несомненно, связывало нацию с определенной территорией, поскольку структура и понятие государства стали теперь по существу территориальными". Оно также предполагало многочисленность подобных наций-государств, что, разумеется, было необходимым следствием принципа народного самоопределения. Как гласила французская Декларация прав 1795 года, каждый народ, из какого бы числа членов он ни состоял и на какой бы территории ни жил, является независимым и суверенным. Этот суверенитет неотчуждаем[38].

В Декларации, однако, почти не говорилось о том что же такое «народ». А главное, не существовало логической связи между, с одной стороны, совокупностью граждан территориального государства, а с дру. гой — определением «нации» по этническим, языковым и прочим критериям или по иным признакам, позволявшим говорить об общей принадлежности к известной группе. Высказывалось даже утверждение, что по этой причине Французская революция «была чужда и даже враждебна национальному принципу или национальному чувству»[39]. Как тонко отметил упоминавшийся выше голландский лексикограф, в принципе язык не имел ничего общего с принадлежностью к английской или французской нации; французские же эксперты, как мы убедимся в дальнейшем, упорно отвергали всякую попытку превратить разговорный язык в критерий национальности: национальность, по их мнению, определялась исключительно французским гражданством. Язык, на котором говорили эльзасцы или гасконцы, не имел отношения к их статусу «членов французского народа».

В самом деле, если «нация» с народно-революционной точки зрения имела нечто общее, то этими объединяющими признаками не являлись в сколько-нибудь существенном смысле ни язык, ни этнос, ни какие-либо иные подобные характеристики, — хотя они и могли указывать на принадлежность к определенной группе. Как подчеркивал Пьер Вилар[40], самым важным в низовом восприятии «нации-народа» было именно то, что подобная «нация» представляла общие интересы, общее благо в противовес частным выгодам и раздичными привилегиям, — о чем свидетельствует и сам использовавшийся до 1800 г. термин «американцы», позолявший говорить о единстве нации, не прибегая к слову «нация». С этой революционно-демократической точки зрения этнические различия между группами были столь же второстепенными, как и в восприятии позднейших социалистов. Совершенно ясно, что отнюдь не этнические характеристики и не язык отличали американских колонистов от короля Георга и его сторонников, и напротив, Французская республика не видела никаких препятствий к тому, чтобы избрать в свой Конвент англо-американца Томаса Пэйна.

А значит, мы не вправе задним числом приписывать идее революционной «нации» что-либо похожее на позднейшие националистические программы образования национальных государств для сообществ, которые определялись согласно столь горячо обсуждавшимся теоретиками XIX века критериям — этнической принадлежности, общности языка, религии, территории и исторических воспоминаний (если вновь воспользоваться замечаниями Джона Стюарта Милля)[41]. Ибо, как мы уже убедились, новую американскую нацию ни один из этих признаков не объединял — за исключением территории, не имевшей определенных границ, и, пожалуй, цвета кожи. Более того, с расширением в ходе революционных и наполеоновских войн границ французской «grande nation»,* постепенно включившей в себя области, не являвшиеся французскими ни по одному из позднейших критериев национальности, становилось ясно, что отнюдь не эти критерии лежали в ее основе.

И однако здесь, несомненно, уже присутствовали различные элементы, служившие позднее определением для негосударственных национальностей: они либо ассоциировались с понятием революционной нации, либо создавали для нее сложности, и чем энергичнее настаивала нация на своем единстве и неделимости, тем больше проблем порождала ее внутренняя неоднородность. Едва ли стоит сомневаться в том, что француз, не говоривший по-французски, большинству якобинцев внушал подозрения и что на практике нередко использовались этнолингвистические критерии национальности. Выступая с докладом о языках в Комитете Общественной Безопасности, Барер говорил:

«Кто в департаментах Верхнего и Нижнего Рейна присоединился к предателям, дабы призвать австрийцев и пруссаков к вторжению в наши границы? — Это были жители сельских районов Эльзаса: ведь они говорят на одном языке с нашими врагами, а потому считают себя скорее их братьями и согражданами, нежели братьями и согражданами французов, которые обращаются к ним на другом языке и имеют другие обычаи»[42].

Действительно, начиная с эпохи революций, во Франции настойчиво подчеркивали важность языкового единообразия в государстве, в революционную же эпоху этот мотив был чем-то совершенно исключительным. К этой теме мы еще вернемся. Стоит, однако, подчеркнуть, что в теории человек становился «французом» отнюдь не потому, что французский уже являлся его родным языком — да и как это было возможно, если сама же Революция так долго и упорно доказывала, сколь немногие во Франции действительно на нем говорят?[43] — но потому, что выказывал готовность усвоить этот язык, наряду с прочими правами, законами и общими чертами свободного народа Франции. В известном смысле усвоение французского языка являлось одним из условий полноправного французского гражданства (а значит, и принадлежности к французской нации) — как знание английского языка стало одной из предпосылок гражданства американского. Чтобы продемонстрировать существенное различие между языковыми в своей основе определениями национальности и французским подходом к этой проблеме (даже в крайних его формах), стоит вспомнить рассуждения немецкого филолога Рихарда Бека (с ним мы еще встретимся на Международном Статистическом Конгрессе, где он будет убеждать делегатов в необходимости включения вопросов о языке в официальные переписи, см. ниже с. 69-70). В весьма авторитетных работах этого ученого, опубликованных в 1860-х гг., доказывалось, что единственным подлинным критерием национальности является язык - аргумент, как нельзя лучше подходивший для немецкого национализма, поскольку немцы населяли обширные территории центральной и восточной Европы. В итоге Беку пришлось причислить к немцам и евреев-ашкенази, так как идиш, вне всякого сомнения, представлял собой немецкий диалект, происходивший от средневекового немецкого языка. Сам Бек прекрасно понимал, что немецкие антисемиты едва ли согласятся с таким выводом. Однако французские революционеры, выступавшие за интеграцию евреев во французскую нацию, не нуждались бы в подобных аргументах и даже не сумели бы их воспринять. С их точки зрения, и евреи-сефарды, говорившие на средневековом испанском, и евреи-ашкенази, пользовавшиеся идишем, — а во Франции жили и те и другие, — в равной мере являлись французами, коль скоро они принимали условия французского гражданства, в число которых, естественно, входило и владение французским языком. И напротив, довод, будто Дрейфус не мог быть «настоящим» французом по причине своего еврейского происхождения, был истолкован — и вполне справедливо — как откровенный вызов самой сущности Французской революции и завещанному ей пониманию французской нации.
Тем не менее, именно в докладе Барера сходятся два совершенно различных понятия нации — революционно-демократическое и националистическое. Уравнение государство = нация = народ относилось к обоим, однако, по мнению националистов, реализующие данную формулу политические образования должны были корениться в уже существующей общности, четко отделяющей себя от иностранцев, тогда как с революционно-демократической точки зрения ключевым было понятие суверенного народа-гражданина, равного государству, который и составлял по отношению к остальному человечеству «нацию»[44]. Не следует забывать и о том, что государствам, каким бы ни было их устройство, приходилось теперь принимать в расчет и собственных подданных, ибо в эпоху революций управлять последними стало труднее. Как выразился освободитель Греции Колокотронис, «народы уже не считали своих царей земными богами и не думали, будто им, народам, надлежит провозглашать благом все, что творят их владыки»[45]. Божественный авторитет уже не защищал королей. Когда король Франции Карл X возобновил в 1825 г. старинную церемонию коронования в Реймсе, а с нею (весьма неохотно) обряд чудотворного исцеления, то в надежде излечиться от золотухи через прикосновение августейшей руки в Реймс явилось всего лишь 120 человек. На предыдущую коронацию в 1774 г. пришло с этой целью 2400 человек[46]. Мы увидим, что после 1870 г. процесс демократизации сделает проблему законности власти и мобилизации граждан весьма острой и насущной. Вполне очевидно, что для правительства важнейшим элементом формулы государство = нация = народ было государство.

Но какое же место занимало понятие нации, или, если угодно, формула государство = нация = народ (в любом порядке), в теоретических построениях тех, кто в конечном счете сильнее всего повлиял на Европу XIX века, а в особенности на ту эпоху ее истории, (1830-1880 гг.), когда «принцип национальности» самым решительным образом перекроил карту континента, а именно либеральную буржуазию и вышедших из ее среды интеллектуалов? При всем желании они бы не сумели уйти от размышлений на подобную тему, ибо в течение этих 50 лет баланс сил в Европе существенно изменился: образовались две новые великие державы, основанные на национальном принципе (Германия и Италия); фактический раздел по тому же принципу претерпела третья великая держава (Австро-Венгрия после Соглашения 1867 г.). Мы уже не говорим о признании нескольких менее крупных политических образований как независимых государств, претендовавших на новый статус, статус народов, обладающих национальным государством, — от Бельгии на западе до государств, выделившихся из Османской империи на юго-востоке (Греция, Сербия, Румыния, Болгария), или о двух национальных восстаниях поляков, добивавшихся воссоздания того, что они считали национальным государством. Впрочем, либеральные мыслители и не стремились уйти от этих проблем. Для Уолтера Бэйджхота, например, «становление наций» было существенным содержанием исторической эволюции в XIX веке[47].

Но поскольку общее количество наций-государств в начале XIX века было невелико, перед пытливыми умами сам собою вставал вопрос: какие из населяющих Европу общностей и групп, по тем или иным основаниям причисляемых к «национальностям», обретут собственное государство (или какую-либо иную, менее высокую форму политического или административного признания), и, соответственно, какие из многочисленных существующих государств «пропитаются» свойством «нации». Разработка критериев потенциального или действительного статуса нации, в сущности, служила именно этой цели. Представлялось очевидным, что не все государства совпадут с нациями и не все нации — с государствами. Знаменитый вопрос Ренана, «почему Голландия является нацией, тогда как Ганновер или Великое Герцогство Пармское — нет?»[48] порождал один ряд требующих анализа проблем. С другой стороны, замечание Джона Стюарта Милля о том, что образование национального государства должно быть а) реально осуществимым и б) желанным для самой национальности, — вызывало к жизни вопросы иного рода. Это было верно даже для националистов середины викторианской эпохи, не питавших никаких сомнений относительно ответов на оба рода вопросов касательно их собственной национальности и того государства, в котором она воплощалась. Ведь на соответствующие притязания других национальностей и государств даже они смотрели куда менее благосклонно.

И однако, сделав еще один шаг вперед, мы обнаруживаем в либеральной теоретической мысли XIX века поразительно высокую долю интеллектуальной неопределенности. И объясняется она не столько неспособностью глубоко проанализировать национальную проблему, сколько предположением, что данная проблема, будучи вполне очевидной, и не нуждалась в четкой формулировке. А потому значительная доля теоретических построений, связанных с проблемой нации, возникает у либеральных авторов, так сказать, в стороне от главного направления их мысли. Более того, мы увидим, что основное ядро теоретической доктрины либерализма делало вообще чрезвычайно затруднительным национальный подход к «нации». В оставшейся части данной главы наша задача будет состоять в том, чтобы реконструировать стройную либерально-буржуазную теорию «нации» — так же примерно, как по сохранившимся кладам монет археологи восстанавливают маршруты торговых путей.

Начать же лучше всего, пожалуй, с наименее удачного понятия «нации» — в том смысле, в каком употребляет это слово в названии своей великой книги Адам Смит. Ведь в контексте его труда оно, безусловно, означает не более чем государство, обладающее известной территорией, или, по выражению Джона Рэя (проницательного шотландца, который в начале XIX века странствовал по Северной Америке и критиковал Смита), «всякую отдельную общину, общество, нацию, государство или народ (термины, которые в применении к нашему предмету можно считать синонимичными)»[49]. И все же взгляды знаменитого либерального политэконома должны были иметь вес и для тех либеральных мыслителей среднего класса, которые рассматривали «нацию» с иной точки зрения, пусть даже сами они не были экономистами (как Джон Стюарт Милль) или редакторами «Экономиста» (как Уолтер Бэйджхот). И мы вправе задаться вопросом: было ли исторической случайностью то, что классическая эра фритредерского либерализма совпала с эпохой «становления наций», — процессом, который Бэйджхот считал для своего века решающим? Иными словами, имело ли национальное государство какую-либо особую функцию в процессе развития капитализма? Или по-другому: каким образом истолковывали подобную функцию либеральные теоретики того времени?

Ибо для историка вполне очевидно, что экономика, заключенная в границах государства, играла тогда огромную роль. Мировая экономика XIX века была не космополитической, но скорее интернациональной. Теоретики мировых систем пытались доказать, что капитализм как глобальная система зародился на одном конкретном континенте, а не где-либо в другом месте, именно благодаря политическому плюрализму Европы, которая не была ни «мировой империей», ни ее частью. Экономическое развитие протекало в XVIXVIII веках на основе территориальных государств, каждое из которых как единое целое тяготело к политике меркантилизма. Еще более характерно то обстоятельство, что, рассуждая о мировом капитализме XIX-начала XX вв., мы оперируем терминами, указывающими на его национальные составляющие в развитом мире: британская промышленность, американская экономика, германский капитализм в отличие от французского и т. д. В течение долгого периода с XVIII века до первых лет после второй мировой войны в глобальной экономике находилось, кажется, немного места и возможностей для тех действительно экстерриториальных, транснациональных и промежуточных образований, которые сыграли столь важную роль в генезисе мировой капиталистической системы и которые сегодня вновь выходят на первый план, — например, независимых мини-государств, чье экономическое значение несоразмерно их малой величине и скромным ресурсам, вроде Любека и Гента в XIV веке или Сингапура и Гонконга в наши дни. В самом деле, оглядываясь на историю становления современной мировой экономики, мы видим, что та эпоха, в которую экономическое развитие было неотделимо от «национальных экономик» ряда развитых территориальных государств, находится между двумя по существу своему транснациональными периодами.

Для либеральных экономистов XIX века или для либералов, которые могли, возможно, согласиться с аргументами классической политэкономии, трудность состояла в том, что экономическое значение наций они могли признавать лишь на практике, но отнюдь не в теории. Ведь классическая политэкономия, и особенно теория Адама Смита, возникла в виде критики «системы меркантилизма», т. е. именно той системы, при которой каждое правительство относилось к национальной экономике как к единому комплексу, который надлежит развивать посредством целенаправленных усилий государства. Теории свободной торговли и свободного рынка были направлены как раз против подобной концепции экономического развития нации, неплодотворность которой Смит, как ему представлялось, ясно доказал. А потому экономическая теория разрабатывалась исключительно на основе индивидуальных субъектов предпринимательской деятельности — отдельных лиц или фирм, — которые стремятся рациональным путем увеличить, насколько возможно, прибыли и уменьшить убытки, действуя при этом в условиях рынка, не имеющего определенных пространственных границ. В конечном счете последний превратился (и не мог не превратиться) в рынок мировой. Смит вовсе не отвергал определенных функций государства в экономике, поскольку речь шла об общей теории экономического роста, однако в данной теории не нашлось места ни для нации, ни для какого-либо иного коллектива, более крупного, чем фирма (последняя, кстати говоря, также не стала в ней предметом серьезного исследования).

Так, в разгар либеральной эры Дж. Э. Кэрнс даже потратил добрый десяток страниц на вполне серьезный анализ утверждения о том, что теория международной торговли как чего-то отличного от торговли между частными лицами совершенно бесполезна[50]. Он заключил, что хотя международные торговые связи, без сомнения, постепенно облегчаются, в этой области по-прежнему остается достаточно много трений, а значит, проблемы торговли между государствами все-таки заслуживают особого анализа. Немецкий либеральный экономист Шёнберг сомневался в том, что понятие «национального дохода» обладает каким-либо смыслом вообше. Те, кто удовлетворялся поверхностными представлениями, могли, вероятно, в это поверить, но они, пожалуй, заходили слишком далеко, пусть даже оценки «национального богатства» в денежном измерении и были ошибочными[51]. Эдвин Кэннан[52] полагал, что «нация» Адама Смита состояла лишь из совокупности лиц, живущих на территории одного государства, и задавался вопросом: не вытекает ли из этого факта, что через 100 лет все эти люди уже умрут, полная невозможность рассуждать о «нации» как о сущности, обладающей непрерывным существованием. В терминах политической экономики это означало убеждение в том, что лишь распределение ресурсов через рынок является оптимальным и что с помощью механизмов рынка интересы частных лиц автоматически преобразуются в интересы целого (если в подобных теориях вообще находилось место для такого понятия, как интересы сообщества в целом). И напротив, Джон Рэй написал в 1834 г. свою книгу именно для того, чтобы в полемике с Адамом Смитом доказать, что индивидуальные интересы не совпадают с национальными вполне, т. е. что принципы, управляющие индивидом в его погоне за личной выгодой, вовсе не ведут к непременному росту богатства нации[53]. Мы еще убедимся, что воззрения тех, кто не желал следовать за Смитом безоговорочно, нельзя было совершенно сбрасывать со счетов, и все же конкурировать с классической школой их экономические теории не могли. В «Словаре политической экономии» Пэлгрейва термин «национальная экономика» появляется лишь в связи с немецкими экономическими теориями, а из аналогичного французского труда 1890-х гг. сам термин «нация» совершенно исчезает[54].

И все-таки даже самым ортодоксальным из экономистов классической школы приходилось иметь дело с понятием национальной экономики. При вступлении в должность профессора политической экономии в Коллеж де Франс сен-симонист Мишель Шевалье каким-то извиняющимся или даже полуироническим тоном объявил в своей лекции:

«Нам велено заниматься общими интересами человечества и не воспрещено исследовать особенное состояние того общества, в котором мы живем»[55].

Или, как скажет лорд Роббинс, и опять же в связи с теориями классических политэкономов, «не похоже, чтобы они шли дальше анализа преимуществ национального государства как критерия экономической политики; еще менее были они готовы рассматривать возможность распада государственных уз»[56]. Короче говоря, они не могли, да и не хотели, отходить от понятия «нации», признаки прогресса которой Портер с удовлетворением выискивал уже в 1835г., ибо, полагал он, стоит «ясно определить те средства, с помощью которых какое-либо сообщество добивается превосходства над прочими нациями». Едва ли требуется уточнять, что под «каким-либо сообществом» он разумел «свое собственное»[57].

В самом деле, как можно было отрицать экономические функции и даже преимущества национального государства? Существование государств с монополией денежного обращения, общественными финансами, а следовательно, централизованной фискальной политикой представляло собой бесспорный факт. Эти виды экономической деятельности не мог упразднить никто — даже тот, кто хотел бы уничтожить отрицательные стороны их влияния на экономику. Более того, даже крайние сторонники экономической свободы признавали вместе с Молинари, что «деление человечества на самостоятельные нации — феномен, в основе своей экономический»[58]. Ведь в конце концов именно государство (а в послереволюционную эпоху — нация-государство) гарантировало охрану собственности и соблюдение договоров, и, как сказал Ж. Б. Сэй, не питавший, как известно, особых симпатий к экономической деятельности государства, «ни одна нация не достигала благосостояния иначе как под властью твердого правительства»[59]. К тому же с помощью либеральной политической экономии функции правительства можно было рационально обосновать в терминах свободной конкуренции. Молинари, к примеру, доказывал, что «дробление человечества на отдельные нации полезно и выгодно, поскольку стимулирует чрезвычайно действенный принцип экономического соревнования»[60]. В поддержку этого тезиса он ссылался на Всемирную выставку1851 г. Впрочем, роль государства в экономическом развитии признавалась и без подобных оправданий. Ж. Б. Сэй, усматривавший между нацией и ее соседями не больше различия, чем между соседними провинциями, тем не менее обвинял Францию — т. е, французское государство и правительство — в пренебрежении развитием внутренних ресурсов в силу чрезмерной увлеченности иностранными завоеваниями. В общем, ни один экономист, даже самый радикальный либерал, не мог не замечать или не учитывать фактор национальной экономики. Все дело в том, что либеральные экономисты не любили о ней говорить или же не знали толком, как это делать.

Однако для тех стран, которые развивали собственную экономику в соперничестве с превосходящей экономикой Британии, теория свободной торговли Адама Смита представлялась менее привлекательной. В этих странах не было недостатка в людях, охотно рассуждавших о национальной экономике как о едином целом. Мы уже упоминали о незамеченном в свое время канадце шотландского происхождения Джоне Рэе. Он выдвигал теории, предвосхищавшие, на наш взгляд, политику поощрения импорта технологий и уменьшения зависимости от ввоза товаров, рекомендованную «Экономической Комиссией ООН для стран Латинской Америки» в 1950-е гг. Знаменитый федералист Александр Гамильтон еще более явным образом связывал в одно целое нацию, государство и экономику, используя это единство для доказательства необходимости сильного национального правительства, за которое он выступал в полемике с политиками, проти1вившимися подобной централизации. Перечень «важнейших общенациональных мероприятий» Гамильтона, изложенный автором статьи «Нация» из более позднего американского справочника, касается исключительно экономики: организация национального банка, национальная ответственность за долги отдельных штатов, создание института национального долга, защита отечественного производителя посредством высоких тарифов, обязательные акцизные сборы[61]. Возможно, все эти меры, как предполагает восхищенный автор статьи, действительно «имели своей целью развитие зародыша нации»; возможно, впрочем, что Гамильтон (как это было свойственно другим федералистам, которые больше рассуждали не о нации, а о собственно экономических материях) чувствовал, что нация позаботится о себе сама, если только федеральное правительство позаботится об условиях экономического развития, — в любом случае понятие нации предполагало национальную экономику и ее систематическое поощрение и опеку со стороны государства, что в XIX столетии означало политику протекционизма.

В целом же американские исследователи экономического развития были в XIX веке слишком посредственными мыслителями, чтобы извлечь из политики Гамильтона сколько-нибудь существенные теоретические выводы (подобные попытки предпринимались бесталанным Кэри и некоторыми другими)[62]. Тем не менее, соответствующие выводы, ясные и красноречивые, были сделаны немецкими экономистами во главе с Фридрихом Листом. Идеи Листа, которого, безусловно, вдохновляла деятельность Гамильтона, сформировались в 1820-е годы во время его пребывания в США, где он принимал активное участие в общенациональных дискуссиях по экономическим вопросам[63]. Задача экономики — которую немцы с тех пор чаще именовали не «политической экономией», а «национальной экономикой» (Nationaloekonomie) или «народным хозяйством» (Volkswirtschaft) — заключалась, по мнению Листа, в том, чтобы «довести до конца экономическое развитие нации и подготовить ее к вступлению во всемирное общество будущего»[64]. Едва ли стоит указывать, что подобное развитие должно было принять форму капиталистической индустриализации, которую решительно осуществляет сильная и энергичная буржуазия.

Однако, с нашей точки зрения, у Листа и у позднейшей «исторической школы» немецких экономистов, вдохновлявшихся его идеями (как это делали и экономические националисты других стран, вроде Артура Гриффита из Ирландии)[65], самым интересным было то, что они четко сформулировали характерную особенность «либеральной» теории нации, что до них во внимание не принималось: чтобы образовать устойчивое и способное к развитию целое, нация должна обладать достаточными размерами. Если же она не достигает этого «порога», то для нее не существует исторического оправдания. Все это казалось слишком очевидным, чтобы требовать особых доказательств, и потому редко обсуждалось. Так, Dictionnaire politique Гарнье-Паже (1843) попросту находил «нелепым» то, что Бельгия и Португалия представляют собой независимые государства, поскольку они явным образом слишком малы[66]. Джон Стюарт Милль оправдывал вполне очевидный национализм ирландцев тем, что они в конце концов «достаточно многочисленны, чтобы образовать крупную национальность»[67]. Другие с этим не соглашались, в том числе Мадзини и Кавур, хотя последние и были горячими поборниками национального принципа. И даже Новый Словарь Английского Языка определял слово «нация» не так, как это стало привычным в Британии после Дж. Ст. Милля, а как «значительную совокупность лиц», которая удовлетворяет необходимым требованиям (курсив наш. — Э. X.)[68].
Итак, Лист недвусмысленно заявляет, что «непременными условиями существования нормальной нации являются многочисленное население и обширная территория, обладающая разнообразными ресурсами... Нация же с ограниченным населением и небольшой территорией, тем более если она говорит на языке, отличном от языков других наций, может иметь лишь весьма бедную литературу, а ее учреждения, призванные поощрять развитие наук и искусств, окажутся неспособными эту задачу выполнить. Маленькое государство никогда не сумеет довести до полного совершенства различные отрасли производства»[69].

История Англии и Франции, считал профессор Густав Кон, доказала экономические преимущества крупных государств (Grossstaaten).Разумеется, подобные преимущества уступают выгодам единой всемирной экономики, — но, к сожалению, единое мировое сообщество пока еще недостижимо. Между тем «все, к чему стремится весь род людской... уже сейчас (zunachst einmal) достигнуто значительной его частью, т.е. 30-60 млн. человек». А значит, «будущее цивилизованного мира в течение долгого времени будет связано с созданием крупных государств (Grossstaatenbildung[70]. Попутно отметим неизменное предположение (к нему мы вернемся ниже): нация как форма организации уступает по своему совершенству лишь всемирному сообществу.

С подобной теорией соглашались почти все серьезные исследователи данной проблемы, пусть даже они и не формулировали ее с такой же определенностью, как немцы, имевшие к тому некоторые исторические основания; и из этой теории вытекали два следствия.

Во-первых, «принцип национальности» применялся на практике лишь к достаточно многочисленным народам. Отсюда тот поразительный и иначе не объяснимый факт, что Мадзини, поборник данного принципа, не предусматривал независимости для Ирландии. Что же касается народностей еще более мелких — сицилийцев, бретонцев, валлийцев, — то их притязания считались еще менее серьезными. В самом деле, слово Kleinstaaterei (система мелких государств) имело смысл явно уничижительный; против этой системы и выступали немецкие националисты. А слово «балканизация», порожденное разделом территорий, прежде входивших в состав Турецкой империи, на несколько маленьких независимых государств, до сих пор сохраняет негативный смысл. Оба эти термина принадлежали к лексикону политических оскорблений. Подобный «принцип порога» (или «принцип минимальной достаточности») превосходно иллюстрирует карта будущей Европы наций, составленная в 1857 г. самим Мадзини: она охватывает не более дюжины государств и федераций, из которых лишь одно (разумеется, Италия) безусловно не было бы причислено к многонациональным по позднейшим критериям[71]. «Принцип национальности» в интерпретации президента Вильсона, оказавший решающее влияние на заключенные после Первой мировой войны договоры, имел своим следствием Европу двадцати шести — или даже двадцати семи государств, если прибавить вскоре образованное Ирландское свободное государство. Я лишь добавлю к сказанному, что недавнее исследование регионалистских движений в Западной Европе насчитывает таковых сорок два[72], ясно демонстрируя, что может случиться, если «принцип порога» будет отброшен совершенно.

Важно, однако, подчеркнуть, что в классическую эпоху либерального национализма никому и в голову не приходило от него отказываться. Право на самоопределение применялось лишь к тем нациям, которые считались жизнеспособными культурно и экономически (как бы ни истолковывали эту «жизнеспособность» конкретно). И в этом смысле понятие о национальном самоопределении у Мадзини и Милля коренным образом отличалось от трактовки президента Вильсона. Причины подобного изменения мы рассмотрим ниже, но уже здесь стоит отметить en passant,* что «принцип порога» не был отброшен вполне даже в эпоху Вильсона. Между двумя мировыми войнами существование Люксембурга и Лихтенштейна по-прежнему вызывало легкое недоумение, как бы ни были эти государства милы сердцам филателистов. Никого не радовало существование вольного города Данцига: недовольны были не только два соседних государства, каждое из которых стремилось включить его в свой состав, но и все те, кто понимал, что город-государство уже не может быть жизнеспособным в XX веке, словно в эпоху Ганзейского союза. А жители «схвостья» прежней Австрии почти единодушно желали присоединения к Германии: они попросту не верили, что такое маленькое государство, как их собственное, может быть экономически жизнеспособным («lebensfahig»). Лишь после 1945 г. и даже позднее — в эпоху деколонизации, был открыт путь в сообщество наций таким государственным образованиям, как Доминика, Мальдивские острова или Андорра.

Второе следствие состояло в том, что образование наций неизбежно мыслилось в виде процесса территориального расширения. Это было еще одно объяснение аномальности ирландского случая (как и всякого иного чисто сепаратистского национализма). В теории, как мы видели, признавалось, что социальная эволюция увеличивает размеры социальных единиц: от семьи и племени — к округу и кантону, от местного уровня — к региональному, национальному и в конечном счете — к мировому. А следовательно, нации

* Мимоходом, попутно (фр.). — Прим. пер.

соответствовали общему направлению исторического развития только если они (при прочих равных условиях) расширяли масштабы человеческого общества.

«Если бы нашу теорию нужно было изложить в форме краткого тезиса, то мы бы, пожалуй, выразились так: вообще говоря, принцип национальности является приемлемым тогда, когда он способствует объединению разрозненных групп населения в компактное целое, и, соответственно, неприемлемым, если он приводит к разделу государства»[73].

На практике же это означало предположение, что национальные движения будут движениями за национальное объединение или расширение. Таким образом, все немцы и итальянцы мечтали объединиться в одном государстве, как это сделали все греки. Сербы должны были слиться с хорватами в единой Югославии (для которой никаких исторических прецедентов вообще не существовало); тех же, кто стремился к еще более широкому союзу, преследовала химера Балканской Федерации, которая до конца Второй мировой войны оставалась целью коммунистических движений. Чехи должны были слиться со словаками, поляки — объединиться с литовцами и русинами (впрочем, до разделов Польши эти народы действительно составляли одно крупное государство); молдавские румыны — с румынами валахскими и трансильванскими и так далее. Это явно противоречило тому определению нации, которое основывалось на принципе этноса, языка и общей истории, — но, как мы убедились, для либеральной теории становления наций подобные критерии не являлись решающими. Во всяком случае, никто и никогда не отрицал реальную многонациональность, многоязычие и полиэтничность самых старых и совершенно бесспорных наций-государств, т. е. Британии, Франции и Испании.

То обстоятельство, что «нации-государства» будут в национальном отношении гетерогенными, принималось с тем большей легкостью, что в Европе и значительной части остального мира существовало много таких территорий, где различные национальности смешались столь явным образом, что чисто пространственное их разделение представлялось делом совершенно нереальным. Это стало основой для некоторых позднейших интерпретаций проблемы национальности, например, теории австро-марксизма, связывавшей национальность не с территорией, но с народом. И не случайно подобная инициатива в рамках Австрийской социал-демократической партии исходила главным образом от словенцев, обитавших на территории, где словенские и немецкие поселения (существовавшие часто в виде анклавов, зажатых другими анклавами или пограничными областями с неопределенными или изменчивыми национальными характеристиками) было особенно трудно отделить друг от друга[74]. И все же национальная гетерогенность наций-государств принималась прежде всего потому, что казалось самоочевидным: небольшие, а в особенности — небольшие и отсталые национальности могут только выиграть, слившись с более крупными нациями и через их посредство содействуя общему прогрессу человечества. «Опыт доказывает, — говорит Милль, четко выражая единое мнение здравомыслящих наблюдателей, — что одна национальность может слиться с другой и полностью в ней раствориться». Для народов отсталых и слаборазвитых это будет немалой удачей:

«Никто не скажет, что для бретонца или баска из французской Наварры было бы менее полезным... стать членом французской нации, допущенным на равных основаниях с другими ко всем правам и преимуществам французского гражданства... нежели уныло прозябать среди родных скал в виде полудикого пережитка прошлого, который вращается в пределах своего убогого умственного кругозора, не принимая участия в мировых событиях и не испытывая к ним интереса. То же самое относится к валлийцу или к шотландскому горцу как членам нации британской»[75].

Коль скоро допускалось, что независимая, или «подлинная», нация должна представлять собой нацию жизнеспособную (согласно принятым тогда критериям), то отсюда также следовало, что некоторые из более мелких языков и народностей обречены на полное исчезновение. Фридрих Энгельс подвергался резкой критике как «великогерманский шовинист» за то, что он предсказывал исчезновение чехов как народа и делал нелестные замечания касательно будущего многих других народов[76]. В самом деле, он гордился своей национальностью и был склонен ставить собственный народ выше прочих во всем — за исключением революционной традиции. Нет также ни малейших сомнений в том, что в суждении о чехах и некоторых других народах он грубо заблуждался. И все же критика его принципиальной установки — которую разделяли все беспристрастные мыслители XIX века — была бы явным анахронизмом. Некоторые народы и языки не имеют собственного будущего — с этим тогда соглашались все, даже те, кто ни в теории, ни на практике не питал к национально-освободительным движениям никакой вражды.

И в этой всеобщей позиции не было ничего шовинистического. Она не предполагала какой-либо враждебности к языкам и культуре этих «коллективных жертв закона прогресса» (как их могли бы тогда назвать). Напротив, там, где превосходство основной национальности и государственного языка сомнению не подвергалось, преобладающая нация могла даже заботливо лелеять и поощрять внутри государства диалекты и мелкие языки, равно как фольклорные и исторические традиции более мелких общностей, входивших в его состав, — хотя бы в качестве свидетельства разнообразия цветов на его многонациональной палитре. Более того, небольшие народности и даже нации-государства, видевшие в своем присоединении к более крупным нациям нечто положительное, — или, если угодно, принимавшие законы прогресса, — вовсе не усматривали непримиримых различий между микро- и макрокультурой и даже соглашались избавиться от того, что не поддавалось адаптации к требованиям современности. Именно шотландцы, а не англичане, изобрели после Унии 1707 г. понятие «северного британца»[77]. А в Уэльсе XIX века именно носители и поборники валлийского языка сомневались в том, что их собственный язык — столь могущественное и яркое средство выражения и орган религии и поэзии — способен служить универсальным языком культуры XIX века; иначе говоря, они принимали необходимость и выгоды двуязычия[78]. Разумеется, они были в курсе перспектив общебританской карьеры, которые открывались для валлийцев, владеющих английским языком, но это нисколько не ослабляло их эмоциональных связей с древней традицией. Подобная связь очевидна даже у тех, кто смирился с неизбежным исчезновением валлийского, как например, преп. Гриффите из Dissenting College в Брекноке, который просил лишь об одном — чтобы люди не вторгались в естественный ход вещей:

«Пусть же его [валлийского языка] кончина будет мирной, благородной и достойной. Как бы ни были мы привязаны к этому языку, немногие из нас пожелают отсрочить его легкую и безболезненную смерть. Однако нет такой жертвы, какую сочли бы мы чрезмерной ради того, чтобы предотвратить его убийство»[79].

Сорок лет спустя другой представитель малой национальности, социалистический теоретик Карл Каутский (чех по происхождению), рассуждал столь же покорным, но отнюдь не равнодушным тоном:

«Национальные языки будут все более и более ограничиваться в своем употреблении домашним кругом, и даже там в них будут видеть полученную в наследство от предков старую мебель — нечто такое, к чему относятся с почтением, пусть даже оно и не приносит особой практической пользы»[80].

Но это были проблемы небольших национальностей, чье самостоятельное будущее представлялось сомнительным. Что же касается англичан, то они, гордясь доморощенной «экзотикой» Британских островов, едва ли всерьез задумывались о тревогах шотландцев или валлийцев. И действительно, театральные «ирландцы» вскоре обнаружили: те, кто благоволит мелким национальностям, не оспаривающим главенство крупной, делают это тем охотнее, чем менее эти национальности похожи в своем поведении на англичан, чем грубее и откровеннее изображают они свой ирландский или шотландский «характер». Точно так же и пангерманские националисты поощряли литературное творчество на нижненемецком и фризском диалектах, поскольку их роль свелась к невинной функции придатков, а не соперников верхненемецкого; а итальянские националисты гордились произведениями Белли и Гольдони и песнями на неаполитанском диалекте. И франкофонная Бельгия не возражала против того, что некоторые бельгийцы говорят и пишут по-фламандски. Как раз Flamingants[81] и сопротивлялись влиянию французского. Иногда, правда, бывали случаи, когда основная нация, или Staatsvolk, активно пыталась вытеснить мелкие языки и культуры, — но вплоть до конца XIX века за пределами Франции подобное происходило нечасто.

Таким образом, некоторым народам или национальностям никогда не суждено было превратиться в полноценные нации. Другие уже достигли или должны были достигнуть статуса полноправной нации. Но какие из них имели будущее, а какие — нет? Споры о характерных признаках национальности — территориальных, лингвистических, этнических — не слишком способствовали решению вопроса. «Принцип порога» оказывался, естественно, более полезным, но даже он, как мы убедились, не являлся решающим: ведь существовали совершенно бесспорные «нации» весьма скромных размеров, не говоря уже о национальных движениях вроде ирландского, чьи возможности образовать жизнеспособное национальное государство оценивались по-разному. Прямой смысл ренановского вопроса о Ганновере и Великом герцогстве Пармском заключался в сопоставлении их не с какими угодно нациями, но с нациями-государствами столь же скромных размеров — Нидерландами и Швейцарией. В дальнейшем мы увидим, что появление серьезных национальных движений, опирающихся на массовую поддержку, потребует существенного пересмотра прежних подходов — однако в эпоху классического либерализма лишь немногие из этих движений (за пределами Османской империи) добивались признания в качестве независимых государств как чего-то отличного от разнообразных форм автономии. Ирландский случай и в этом смысле стал — как обычно — аномалией, по крайней мере, с появлением «фениев», добивавшихся создания Ирландской республики, которая не могла не быть независимой от Британии.

На практике же существовало только три критерия, позволявших с уверенностью причислять данный народ к «нациям», — при том непременном условии, что он достаточно велик, чтобы преодолеть «порог». Первый критерий — историческая связь народа с современным государством или с государством, имевшим довольно продолжительное и недавнее существование в прошлом. А потому существование английского или французского народов-наций, (велико) русского или польского народов не вызывало больших споров, как не было за пределами Испании сомнений относительно испанской нации, обладающей четкими национальными признаками[82]. Ибо, если учесть отож дествление нации с государством, то для иностранцев было вполне естественным предполагать, что единственным народом в стране является самый крупный, — привычка, до сих пор раздражающая шотландцев.

Вторым критерием было существование давно и прочно утвердившейся культурной элиты, обладающей письменным национальным языком — литературным и административным. Именно это было основой притязаний на статус нации со стороны немцев и итальянцев, хотя указанные народы не имели единого государства, с которым могли бы себя отождествить. А потому в обоих случаях национальная идентификация была по своему характеру преимущественно лингвистической, пусть даже национальный язык использовало в повседневном обиходе лишь незначительное меньшинство (для Италии на момент объединения его определяли в 2,5%), тогда как остальные говорили на различных диалектах и часто не понимали друг друга.[83]

Третьим критерием — к несчастью, приходится сказать и об этом — являлась уже доказанная на практике способность к завоеваниям. Фридрих Лист прекрасно понимал[84]: быть имперским народом — вот что лучше всего остального заставляет население осознать свое коллективное единство как таковое. Кроме того, завоевание представляло собой для XIX века доказательство успешной эволюции данного социального вида очевидными внутри самой Испании, а тем более — в Испанской империи, в которую Арагон не входил.

Других кандидатов на статус нации не исключали априори — но и никаких априорных аргументов в их пользу не существовало. Самым надежным положением для них была, вероятно, принадлежность к такому политическому образованию, которое по стандартам либерализма XIX века причисляли к отжившим, устаревшим и обреченным на смерть законами исторического прогресса. Самым бесспорным эволюционным «ископаемым» такого рода была Османская империя — но также и империя Габсбургов, как это становилось все более очевидным.

Таковы были представления о нации и национальном государстве идеологов эпохи торжествующего буржуазного либерализма (примерно с 1830 до 1880 г.). В либеральную идеологию они входили по двум причинам. Во-первых, потому, что становление наций представляло собой, несомненно, особый этап эволюции человечества, его прогрессивного развития от малых групп к более крупным, от семьи и племени — к области, нации и в конечном счете к грядущему объединенному миру, в котором, если сослаться на довольно поверхностное, а потому типичное мнение Дж. Л. Дикинсона, «национальные барьеры, характерные для младенческого возраста человечества, растают и совершенно исчезнут под яркими лучами науки и искусства»[85].

Предполагалось, что этот мир будет объединен даже лингвистически. О едином мировом языке (сосуществующем, разумеется, с национальными языками, низведенными, правда, до сентиментальной роли местных диалектов) задумывались и президент Улисс С. Грант, и Карл Каутский[86]. Теперь мы знаем, что подобные прогнозы не были вполне беспочвенными. Попытки создания искусственных мировых языков, предпринимавшиеся с 1880-х гг. (вслед за изобретением телеграфного и сигнального кодов в 1870-е гг.), действительно оказались безуспешными, пусть даже один из них, эсперанто, до сих пор сохраняется в узких кружках энтузиастов и под покровительством некоторых режимов — покровительством, обусловленным принципами социалистического интернационализма того периода. Зато разумный скепсис Каутского по отношению к подобным попыткам и его предсказание о том, что один из основных государственных языков превратится de facto в язык мировой, оказались вполне справедливыми. Этим международным языком стал английский, хотя он скорее дополняет, а не заменяет собой языки национальные.

Итак, в свете либеральной идеологии нация (т. е. жизнеспособная крупная нация) представляла собой определенный этап эволюционного развития, достигнутый человечеством в середине XIX века. А потому обратной стороной медали «нация как порождение прогресса» была — вполне логическим образом — ассимиляция мелких сообществ и народов более крупными. Это не предполагало непременный отказ от прежних привязанностей и чувств, хотя, разумеется, подобное не исключалось. Географически и социально подвижные группы, которым не о чем было жалеть и не на что оглядываться в собственном прошлом, были к этому вполне готовы. В особенности это относилось ко многим евреям среднего класса, жившим в тех государствах, где ассимиляция предполагала полное равенство в правах (ведь Париж «стоил мессы» не только по мнению Генриха IV) — пока они не стали обнаруживать с конца XIXстолетия, что их безусловная готовность к ассимиляции сама по себе может быть недостаточной, если ассимилирующая нация не готова вполне принять в свое лоно ассимилируемых. С другой стороны, нужно помнить, что США вовсе не были единственным государством, свободно предоставлявшим членство в «нации» всякому, кто только пожелает в нее влиться, и что «нации» допускали открытый доступ с большей готовностью, чем классы. Поколения, жившие до 1914 года, изобиловали «великодержавными» шовинистами, чьи отцы, не говоря уже о матерях, даже не владели языком того народа, который стал «избранным» для их сыновей, и чьи имена, славянские или мадьяризированные немецкие или славянские, свидетельствовали об этом выборе. Выгоды ассимиляции могли быть весьма существенными.

Но понятие современной нации входило в либеральную идеологию также и иным путем. С остатками великих либеральных лозунгов прошлого оно соединялось скорее через долгую и устойчивую ассоциацию, нежели через логически необходимую связь: как «свобода» и «равенство» — с «братством». Иначе говоря, нация как таковая представляла собой исторически новую реальность, поэтому консерваторы и традиционалисты ее не принимали, а для их оппонентов она была чем-то привлекательным. Ассоциацию между двумя направлениями мысли можно проиллюстрировать на примере типичного пангерманиста из Австрии, который родился в Моравии, зоне острых национальных конфликтов. Арнольд Пихлер[87], служивший в венской полиции с неизменной преданностью, которую не сумели поколебать все политические трансформации 1901-1938 гг., был тогда, а в известном смысле остался на всю жизнь страстным немецким националистом, антисемитом и врагом чехов, хотя он и возражал против отправки всех без исключения евреев в концентрационные лагеря, как того желали другие антисемиты[88]. В то же время он был убежденным антиклерикалом и даже либералом в политике; во всяком случае, сотрудничал в самых либеральных венских газетах Первой республики. Национализм и евгенические аргументы сочетаются в его писаниях с восторгами по поводу индустриальной революции и — что еще удивительнее — по поводу создания в результате этой революции сообщества «граждан мира (Weltburger)... которое... будучи чуждым местечковому провинциализму и узкому горизонту церковной колокольни» открывает весь мир для тех, кто прежде томился в своем глухом захолустье[89].

Такова была теория «нации» и «национализма» в представлении либеральных мыслителей эпохи расцвета буржуазного либерализма, совпавшего также с тем периодом, когда «принцип национальности» впервые стал важной темой международной политики. Мы увидим, что в одном существенном отношении она отличалась от принципа самоопределения наций президента Вильсона (в теории его разделял и Ленин), принципа, который с конца прошлого века и вплоть до наших дней оказывает решающее влияние на дискуссии по этим вопросам. Либеральная теория допускала исключения. В этом смысле она отличалась также и от радикально-демократических взглядов, выраженных в цитированной выше Декларации прав человека эпохи французской революции, которая недвусмысленно отвергала «принцип порога». На практике, однако, маленькие народы обычно не могли реализовать гарантированные им права на самоопределение и образование суверенных государств: тому противодействовали более крупные и хищные соседи, да и среди самих этих народов сторонники принципов 1795 года были, как правило, весьма немногочисленны. Вспомним хотя бы (консервативные) свободные горные кантоны Швейцарии, которые наверняка приходили на ум читателям Руссо, составлявшим в ту пору Декларации прав человека. Время левого автономизма или движений за независимость для подобных сообществ еще не наступило.

С точки зрения либерализма — и не только либерализма, как показывает пример Маркса и Энгельса, — положительная роль нации заключалась в том, что она представляла собой этап в историческом развитии человеческого общества, а основанием для создания конкретного национального государства служило его соответствие историческому прогрессу или способность — ясно доказанная — этому прогрессу содействовать, независимо от субъективных чувств представителей данной национальности или личных симпатий исследователя[90]. Несмотря на всеобщее буржуазное восхищение шотландскими горцами, государственного статуса для них не требовал, насколько мне известно, ни один автор — даже из числа сентименталистов, оплакивавших крах попыток реставрации Стюартов при Веселом принце Чарли, главной опорой которого были кланы горной Шотландии.

Коль скоро единственным исторически оправданным национализмом был тот, который соответствовал ходу прогресса, т. е. скорее расширял, нежели ограничивал сферу действия человеческих обществ, экономик и культур, то каким же образом могли себя защитить в подавляющем большинстве случаев малые народы, языки и традиции, если не через консервативное по своей природе сопротивление железной поступи истории? Малые народы, языки и культуры вписывались в прогресс лишь постольку, поскольку принимали подчиненный статус по отношению к какой-то более крупной общности или же отступали с поля битвы, чтобы превратиться в хранилище ностальгических чувств — короче говоря, принимали статус ветхой домашней мебели, назначенный им Каутским. И, разумеется, некоторым казалось, что многие малые общности и культуры уже принимают подобный статус. Так почему же — мог бы спросить образованный наблюдатель-либерал, — почему же носители гаэльского языка должны вести себя иначе, чем те, кто говорит на нортумберлендском диалекте? Что же им мешает стать двуязычными? Английские авторы, писавшие на диалектах, избирали диалект нев пику литературному общенациональному языку, но ясно понимая, что и тот и другой имеют свою ценность и свое особое место и назначение. Если же с течением времени местный диалект отступит перед национальным языком или совершенно угаснет, как это уже произошло с некоторыми мелкими кельтскими языками (на корнуоллском языке и на языке жителей острова Мэн перестали говорить вXVIII веке), то процесс этот, несомненно, следует считать прискорбным — но, вероятно неизбежным. Их смерть не останется неоплаканной, и все же то поколение, которое придумало слово «фольклор» и разработало его концепцию, умело отличить живое настоящее от пережитков прошлого.

А значит, чтобы уловить, чем же была «нация» для эпохи классического либерализма, следует помнить, что понятие «становления наций» — при всей важности этого процесса для истории XIX века — относилось лишь к некоторым нациям. Требование обращаться к «принципу национальности» также не являлось повсеместным. И как международная проблема, и как вопрос внутренней политики, принцип этот затрагивал ограниченное число народов и регионов — даже в пределах многонациональных и полиэтнических государств, вроде Габсбургской империи, где он уже явно доминировал в политической жизни. Не будет преувеличением сказать, что после 1871 года мало кто ожидал каких-либо новых существенных перемен на политической карте Европы (медленно распадавшуюся Османскую империю мы здесь оставляем в стороне) и видел какие-либо национальные проблемы, способные их породить (кроме вечного «польского вопроса»). В самом деле, вне Балкан единственным изменением политической карты Европы в период между образованием Германской империи и Первой мировой войной стало отделение Норвегии от Швеции. Более того, после эпохи национальных волнений 1848-1867 гг. можно было предполагать, что даже в Австро-Венгрии страсти со временем улягутся. Во всяком случае, именно на это рассчитывали чиновники Габсбургской империи, когда согласились (весьма неохотно) с резолюцией Международного Статистического Конгресса в Петербурге (1873) о включении вопроса о языке в будущие переписи населения, но предложили отсрочить решение до 1880 г., чтобы волнение умов успело немного успокоиться[91]. Едва ли они могли ошибиться в своем прогнозе более поразительным образом. Отсюда также следует, что нации и национализм как правило не представляли тогда важнейшую внутреннюю проблему для политических образований, достигших статуса «наций-государств», какими бы разнородными в национальном смысле ни являлись они по современным стандартам, хотя подобные проблемы доставляли немало беспокойства ненациональным империям, которые не были (анахронистически) «многонациональными». Ни одно из европейских государств к западу от Рейна — кроме Британии с ее вечной ирландской аномалией — еще не сталкивалось с серьезными осложнениями по этой части. Сказанное не означает, что политики ничего не знали о существовании каталонцев или басков, бретонцев или фламандцев, шотландцев или валлийцев; в них, однако, видели главным образом фактор, способный выступить за или против какой-то общегосударственной политической силы. Так, шотландцы и валлийцы выступали в роли подкрепления для либерализма, бретонцы и фламандцы — как союзники католического традиционализма. Разумеется, политические режимы наций-государств по-прежнему с большой для себя выгодой пользовались отсутствием демократической избирательной системы, которой суждено было в будущем подорвать национальную теорию и практику либерализма — как, впрочем, и многое другое в либерализме XIX века.

Вероятно, именно поэтому серьезные теоретические исследования по национализму были в либеральную эпоху немногочисленными и носили какой-то случайный и нерегулярный характер. Такие наблюдатели, как Милль и Ренан, довольно равнодушно относились к составляющим «национального чувства» (к этносу) — вопреки страстной увлеченности викторианцев проблемами «расы» (языком, религией, территорией, историей, культурой и прочим): ведь то, какой именно из этих факторов будет сочтен наиболее важным, с точки зрения практической политики тогда еще не играло особой роли. Однако начиная с 1880-х годов дискуссии по «национальному вопросу» приобретают серьезность и остроту, особенно среди социалистов, поскольку политическое влияние национальных лозунгов на массы потенциальных или действительных избирателей или сторонников массовых политических движений превратилось теперь в насущный вопрос реальной политики. Дебаты по таким вопросам, как теоретические критерии статуса нации, стали теперь бурными и страстными, поскольку предполагалось, что любой конкретный ответ влечет за собой вполне определенную политическую программу и особую стратегию политической борьбы. Эти вопросы были важны не только для правительств, сталкивавшихся с различными видами национальных движений и притязаний, но и для политических партий, которые стремились привлечь избирателей, опираясь на национальные, ненациональные или альтернативные национальные лозунги. Социалистам центральной и восточной Европы было далеко не безразлично, на какой именно теоретической основе разрабатывается понятие нации и ее будущего. Маркс и Энгельс, подобно Миллю и Ренану, считали подобные вопросы второстепенными. Зато во Втором Интернационале подобные дискуссии играли решающую роль, и целое созвездие выдающихся личностей (или тех, кого знаменитость ожидала в будущем) — Каутский, Роза Люксембург, Бауэр, Ленин и Сталин — посвятили им серьезные работы. Но если подобные проблемы занимали марксистских теоретиков, то, скажем, для сербов и хорватов, македонцев и болгар также было чрезвычайно важно — с практической точки зрения, — какое именно определение будет дано «южнославянской» национальности[92].

«Принцип национальности», о котором спорили дипломаты и который изменил карту Европы в 1830-1878 гг., отличался, таким образом, от феномена политического национализма, игравшего все более важную роль в эпоху массовой политики и демократизации европейских государств. Во времена Мадзини еще не имело особого значения то обстоятельство, что для большинства итальянцев никакого Рисорджименто вообще не существовало, что и признал Массимо Д'Адзельо в своей знаменитой речи: «Италию мы уже создали, теперь нам предстоит создать итальянцев»[93]. Для людей, изучавших «польский вопрос», было очевидно, что большинство польскоязычных крестьян (а тем более одна треть населения старой Речи Посполитой, говорившая на других языках) еще не ощущало себя польскими националистами. Как признал будущий освободитель Польши полковник Пилсудский: «Не нация создает государство, а государство — нацию»[94]. Однако после 1880 г. отношение к национальности самых обыкновенных людей приобретало все более важное значение, поэтому нам важно проанализировать чувства и мнения простого народа доиндустриальной эпохи, к которым впоследствии могли апеллировать новые лозунги политического национализма. Этому и будет посвящена следующая глава.





Глава II

НАРОДНЫЙ ПРОТОНАЦИОНАЛИЗМ

Как и почему понятие «национального патриотизма», столь далекое от реального жизненного опыта большинства людей, могло так быстро превратиться в чрезвычайно мощную политическую силу? Ссылки на универсальный опыт человеческих существ, которые так или иначе принадлежат к определенным группам и сознают друг друга членами определенных коллективов или общностей, а всех остальных, соответственно, воспринимают как «чужаков», — подобные ссылки явно недостаточны. Ведь источник возникшей перед нами трудности в том и состоит, что современная нация — и как отдельное государство, и как народ, стремящийся подобное государство создать, — по своей природе, величине и сложности структуры отличается от действительно существовавших сообществ, с которыми люди отождествляли себя на протяжении большей части истории, и предъявляет к ним совершенно иные требования. Это (по удачному выражению Бенедикта Андерсона) «воображаемая общность», и ею, несомненно, можно заполнить эмоциональный вакуум, возникший вследствие ослабления, распада или отсутствия реальных человеческих сообществ и связей, — но перед нами по-прежнему стоит вопрос: почему, утратив реальную общность, люди склонны «воображать» именно такой тип компенсации? Вероятно, одна из причин заключается в том, что во многих регионах мира государства и национальные движения могли использовать в собственных целях определенное чувство коллективной принадлежности; чувство, которое уже существовало и обладало, так сказать, потенциальной способностью действовать на новом, макрополитическом уровне, соответствующем современным нациям и государствам. Подобные связи я буду называть «протонациональными».

Есть два типа этих связей. Во-первых, существуют надлокальные формы массовой идентификации: они возвышаются над формами, ограниченными той реальной территорией, на которой люди проводят большую часть своей жизни. Так, культ Девы Марии объединяет неаполитанских католиков со всем миром (хотя в большинстве случаев затрагивает верующих города Неаполя как отдельную общность); между тем поклонение святому Януарию, чья кровь должна истекать (и, по непреложно гарантированному чуду, действительно истекает) каждый год, если городу не грозит какое-либо бедствие, имеет более прямое и конкретное значение именно для Неаполя. Во-вторых, существуют политические отношения, идеи и понятия, свойственные узким группам и более тесно связанные с определенными государствами и институтами, — при этом, однако, способные к последующему обобщению, массовому распространению и широкой популяризации. С современной «нацией» они имеют больше общего. И все же ни первый, ни второй тип «протонациональных» феноменов мы не вправе отождествлять с современным национализмом как с их якобы прямым продолжением, поскольку они не имели или не имеют необходимой связи с единым территориально-политическим образованием — важнейшим критерием того, что мы сегодня понимаем под «нацией».

До 1945 года (а отчасти и до сих пор) носителями различных диалектов немецкого языка, а также его литературной формы, присущей, скорее, правящему классу, были горожане и крестьяне, жившие не только в центрально-европейском регионе, но и по всему востоку и юго-востоку континента. Существовали также небольшие немецкие колонии в Северной и Южной Америке. Несомненно, все эти люди считали себя в известном смысле «немцами», подчеркивая свое отличие от других народов, среди которых им приходилось жить. Между немцами и другими этническими группами часто возникали трения и конфликты, преимущественно там, где немцы монополизировали важнейшие социальные функции (как, например, землевладельческий правящий класс в Прибалтике), — и однако, вплоть до XIX века не было, насколько я могу судить, ни одного случая, чтобы крупные политические проблемы возникали из-за того обстоятельства, что эти немцы жили под властью правителей иной национальности. Точно так же и евреи, жившие в рассеянии по всему миру в течение нескольких тысячелетий, всюду неизменно воспринимали себя как особый народ, отличающийся от всевозможных язычников, их окружавших, — однако подобная самоидентификация никогда (по крайней мере, со времен возвращения из вавилонского плена) не предполагала серьезного стремления к образованию собственных государственных структур, а тем более территориального государства, — пока в самом конце XIX века по аналогии с новомодным западным национализмом не был изобретен национализм еврейский. А значит, духовную связь евреев с праотеческой землей Израиля, ценность паломничества в эти места или надежду на возвращение туда с приходом Мессии (ибо, по мнению евреев, он, бесспорно, еще не явился) было бы совершенно неправомерно отождествлять с желанием объединить всех евреев в одно территориальное государство современного типа, расположенное на Святой Земле. С таким же успехом можно утверждать, что правоверные мусульмане, высшей мечтой для которых является путешествие в Мекку, совершая его, на самом деле хотят провозгласить себя гражданами страны, известной как Саудовская Аравия.

Так в чем же истинная сущность народного протонационализма? Вопрос необыкновенно сложный, ибо он требует проникновения в мысли и чувства людей неграмотных, вплоть до XX века составлявших громадное большинство населения земного шара. Мы знакомы с идеями той части образованного слоя, которая не только читала, но и писала (по крайней мере, некоторых подобных лиц), но переносить наши выводы с элиты на массу, с грамотных на неграмотных мы, безусловно, не вправе, пусть даже два эти мира и невозможно совершенно отделить друг от друга, а писаное слово влияло даже на тех, кто умел лишь говорить[95]. То, как воспринимал Volk[96]Гердер, нельзя считать бесспорным свидетельством о мыслях вестфальского крестьянина. Потенциальную глубину этой пропасти между образованными и необразованными иллюстрирует следующий пример. Немцы, составлявшие в Прибалтике класс феодалов, горожан и людей образованных, разумеется, чувствовали, что «над их головами висит Дамоклов меч национального мщения», поскольку, как выразился в своей «Ливонской Истории» (1695 г.) Кристиан Кельх (Kelch), эстонские и латышские крестьяне имели множество причин их ненавидеть («Selbige zu hassen wohl Ursache gehabt»). И все же у нас нет оснований думать, что эстонские крестьяне мыслили в подобных национальных терминах. Во-первых, они, по всей видимости, еще не сознавали себя отдельной этно-лингвистической группой. Само слово «эстонец» вошло в употребление только в 1860-е годы, а до этого крестьяне называли себя попросту «маарахвас», т. е. «деревенскими людьми». Во-вторых, основным значением слова saks (саксонец) было «господин» или «владыка», а значение «немец» оставалось вторичным. Один видный эстонский историк высказал весьма правдоподобное предположение: там, где люди образованные (немцы) читали в письменных памятниках «немец», крестьяне скорее всего имели в виду просто «помещика» или «господина»:

«С конца XVIII века местные священники и чиновники имели возможность читать сочинения просветителей о покорении Эстонии (эстонские крестьяне подобных книг не читали); слова крестьян они толковали соответственно собственному образу мыслей»[97].

А потому мы начнем с работы покойного Михаила Чернявского Царь и народ[98] — одной из немногих попыток выяснить взгляды тех, кто редко формулирует свои мысли по общественным вопросам в систематической форме и никогда их не записывает. Среди прочего Чернявский исследует в этой книге понятие «Святой Руси», или «святой Русской земли», для которого он находит не так уж много параллелей (самая близкая — «Святая Ирландия»). Пожалуй, он мог бы прибавить к ним и «das heil'ge Land Tirol» (святая земля Тироль), что дало бы повод для некоторых интересных сопоставлений.

Согласно Чернявскому, земля становится «святой» только тогда, когда получает возможность претендовать на исключительную роль в деле всеобщего спасения, т. е. в случае с Россией — не ранее середины XV века, когда попытки воссоединения церквей и положившее конец Римской империи падение Константинополя сделали Россию единственной в мире православной страной, а Москву — Третьим Римом, иначе говоря, единственным источником спасения для человечества. Так, по крайней мере, должны были думать цари. И все же данное замечание Чернявского, строго говоря, не вполне уместно, поскольку выражение «Святая Русь» вошло в широкое употребление не раньше «смутного времени» (начало XVII века), когда ни царя, ни государства в России фактически не было. Более того, если бы даже они продолжали существовать, то никак не могли бы способствовать распространению этого термина, ибо ни царь, ни бюрократия, ни церковь, ни идеологи московской власти, судя по всему, никогда — ни до, ни после «смутного времени» — подобный оборот не использовали[99]. Короче говоря, понятие «Святой Руси» возникло, по-видимому, в народе и отражало народные представления. Его смысл хорошо иллюстрирует поэтическое творчество донских казаков середины XVII века, например, «Сказание об азовском осадном сидении» (город осаждали турки). Осажденные казаки поют:

«Никогда уже не вернуться нам на Святую Русь; грешная нагла жизнь кончится в степях. Мы умираем за твои чудотворные иконы, за веру христианскую, за царя и за все Московское государство»[100].

Следовательно, святая Русская земля определяется через святые иконы, веру, царя, государство. Это весьма мощное сочетание — и не только потому, что «иконы», т. е. визуальные символы, например, флаги, до сих пор остаются самым обычным способом представления того, что невозможно увидеть глазами. Святая Русь, несомненно, есть идея народная, неофициальная, а вовсе не спущенная сверху властью. Рассмотрим вместе с Чернявским слово «Россия», которое он анализирует с тонкостью и проницательностью, унаследованными от своего учителя Эрнста Канторовича[101]. Держава царей как политическое целое была Россией (неологизм XVI-XVII вв., ставший официальным названием со времен Петра Великого). Между тем святая Русская земля всегда именовалась Русью, и до сих пор жители России называют себя русскими. Ни одно производное от официального «Россия» — а в XVIII веке подобные слова изобретались неоднократно — так и не сумело закрепиться в качестве определения русского народа и его представителей. Быть русским,напоминает нам Чернявский, значило быть крестьянином-христианином (характерный дублет!), а также «истинно верующим», т. е. православным. Такое народное и даже простонародное в своей основе понимание Святой Руси само по себе не имеет необходимой связи с понятием современной нации. В России их сближению явно способствовало то, что Святая Русь отождествлялась с главой церкви и государства. В «святой земле Тироль» подобного сближения, очевидно, не происходило, поскольку возникший после Тридентского собора понятийный комплекс «земля — иконы — вера — император — государство» работал в пользу римско-католической церкви и кайзера из династии Габсбургов (как собственно императора или как графа Тирольского) и против новейших концепций немецкой, австрийской и какой угодно «нации». Не стоит забывать, что в 1809 году тирольские крестьяне восстали не столько против французов, сколько против своих соседей-баварцев. В любом случае, независимо от того, можно ли отождествить «народ святой земли» с позднейшей «нацией» или нет, первое понятие безусловно предшествует второму.

Заметим, однако, что среди признаков Святой Руси, Святого Тироля (и, вероятно, Святой Ирландии) отсутствуют те самые элементы, которые для нашего современного понимания «нации» являются чрезвычайно характерными, если не центральными: язык и этнос.

И действительно, как же быть с языком? Разве не язык есть самая сущность того, что отличает один народ от другого, «нас» от «них», человека от варвара, который не способен говорить на человеческом языке, а только издает нечленораздельные звуки? Разве не известно всякому читателю Библии о Вавилонской башне и о том, как по правильному выговору слова «шиболет» различали своих и врагов? Разве греки, отнеся остальное человечество к «варварам», не определили себя тем самым через язык, «протонациональным» образом? И разве незнание языка другой группы не является самой очевидной помехой для общения, а потому и самой очевидной границей между группами, так что умение изъясняться на особом арго до сих пор служит знаком принадлежности к определенной субкультуре, которая стремится отделить себя от прочих субкультур или от общества в целом?

Едва ли можно отрицать, что люди, которые живут бок о бок и говорят на друг другу непонятных языках, должны сознавать себя носителями одного определенного языка, в членах иных общностей видеть носителей других языков или, по крайней мере, людей, не владеющих их собственным (варваров или, как говорят славяне, немцев). Однако суть проблемы не в этом. Вопрос в том, действительно ли подобные лингвистические препятствия воспринимаются как непреодолимые барьеры между теми образованиями, которые можно рассматривать в качестве потенциальных национальностей или наций, а не просто как группы людей, испытывающих трудности в понимании речи своих соседей. Данная проблема переносит нас в область исследования сущности народных разговорных языков и их использования в качестве критерия принадлежности к определенной общности. Изучая оба эти вопроса, мы снова должны будем тщательно остерегаться смешивать дискуссии образованной элиты (а это почти единственные наши источники) с представлениями неграмотной массы и анахронистически переносить в прошлое понятия и институты XX века.

Нелитературный народный язык всегда является совокупностью местных вариантов или диалектов, которые взаимодействуют между собой с разной степенью легкости или трудности, зависящей от географической близости или доступности. Некоторые из них — главным образом, в горных районах, способствующих изоляции, — могут быть настолько непонятными для соседей, как если бы они принадлежали к иной языковой семье. Затруднения, которые испытывает житель Северного Уэльса в понимании валлийского языка выходцев из Южного Уэльса, или албанец, говорящий на гегском диалекте, — в понимании тоскского диалекта, стали в соответствующих странах темой для шуток и анекдотов. То обстоятельство, что каталанский ближе к французскому, нежели баскский, может сыграть решающую роль для филолога, но для моряка из Нормандии, оказавшегося в Байонне или в Порт Бу, местный язык мог быть поначалу столь же непонятным. До сих пор образованные немцы из какого-нибудь Киля способны испытывать огромные трудности в понимании речи образованных швейцарских немцев, когда последние говорят на том чисто немецком диалекте, который является для них обычным средством устного общения.

А значит, до введения всеобщего начального образования никакого разговорного «национального» языка не было и быть не могло, — за исключением тех литературных или административных форм и оборотов, которые записывались, приспосабливались или специально изобретались для устного употребления: либо в виде «лингва франка», на котором могли общаться люди, обычно говорившие на диалектах, либо (и это, пожалуй, ближе к нашей теме) в целях обращения к народной аудитории поверх диалектальных границ, т. е. для проповедников или для исполнителей песен и поэм, распространенных в более широком культурном ареале[102]. Размеры этой области потенциального понимания могли быть весьма различными.
Почти наверняка они были шире у представителей элиты, сфера деятельности и кругозор которых были не столь привязаны к определенной территории, как, например, у крестьян. И все же трудно представить по-настоящему разговорный «общенациональный язык», который бы развился исключительно на основе живой устной речи и охватывал сколько-нибудь значительный регион, — кроме гибридных языков типа «пиджин» или «лингва франка» (способных, разумеется, превратиться со временем в универсальный, «многоцелевой» язык). Иными словами, реальный, подлинный «родной язык», язык, который дети усваивали естественным образом от своих неграмотных матерей и использовали в повседневном общении, ни в каком смысле не мог быть языком «национальным».

Но это, как я уже заметил, не исключает известного рода массовой культурной идентификации с определенным языком или с совокупностью бесспорно родственных диалектов, которые свойственны данной группе сообществ и отличают ее от соседей (как в случае с говорящими на венгерском). В пользу сказанного свидетельствует то обстоятельство, что позднейший национализм действительно мог порою иметь подлинно народные языковые протонациональные корни. Именно так, вероятно, обстояло дело с албанцами, которые со времен классической древности испытывали влияние соперничающих между собой культур, а кроме того разделялись на приверженцев трех, а если прибавить к исламу, православию и католицизму местный исламский культ бекташи, то даже четырех религий. И для пионеров албанского национализма

Конкретный анализ проблемы развития/создания языков см. у пионера подобных исследований: Heinz Kloss. Die Entwicklung neuer germanischer Kultursprachen von 1800 bis 1950. Munich, 1952.

было вполне естественно искать основу культурного единства албанцев и
именно в языке, поскольку религия как и почти все остальное в Албании, скорее вносила раздор, нежели объединяла[103]. Но даже в этом, по видимости столь простом случае мы должны остерегаться чрезмерного доверия к свидетельствам людей образованных. Ибо нам отнюдь не ясно, в каком смысле и даже до какой степени простые албанцы конца XIX-начала XX вв. видели в себе албанцев и сознавали взаимную близость. Когда юноше-горцу с севера, проводнику Эдит Дархем, сказали, что у южных албанцев есть православные церкви, он ответил: «Они не христиане, а тоски». Это едва ли свидетельствует о сильном чувстве общности, и «невозможно с точностью определить, сколько же албанцев приехало в Соединенные Штаты, ибо первые иммигранты редко называли себя албанцами»[104]. И даже зачинатели национального движения в Албании — стране смертельно враждую, щих кланов и владык — прежде чем апеллировать к языку, прибегали к иным, более убедительным доводам в пользу солидарности. Наим Фрашери (1846-1900) выразился так: «Все мы — единое племя и единая семья; у нас одна кровь и один язык»[105]. Язык хотя и не забыт, но упомянут последним.

Следовательно, национальные языки почти всегда являются наполовину — а порой, как в случае с современным ивритом — вполне искусственными образованиями. Они представляют собой противоположность тому, чем их склонна считать националистическая мифология, т. е. первоосновой национальной культуры и глубочайшим истоком национального самосознания. Обычно это результат попыток построить единый образцовый язык из множества реально существующих в живой речи вариантов, которые низводятся затем до уровня «диалектов». Ключевая проблема подобного конструирования заключается обыкновенно в том, какой из диалектов следует избрать в качестве основы для стандартизированного и упорядоченного языка. Дальнейшие задачи — стандартизация и унификация грамматики и орфографии и обогащение новыми элементами лексики — являются второстепенными[106]. История почти каждого европейского языка ясно свидетельствует о его региональных истоках: болгарский литературный язык основывается на западно-болгарском диалекте, литературный украинский — на юго-восточных говорах; литературный венгерский возникает в XVI веке из сочетания нескольких диалектов; литературный латышский — это результат комбинации трех вариантов, литературный литовский — двух и т. д. Там же, где известны имена «создателей языков», — обычно это относится к языкам, достигшим литературного статуса вXVIII-XX вв. — выбор основы может быть произвольным (хотя и опирающимся на определенные аргументы).

Иногда подобный выбор является политическим или, по крайней мере, имеет очевидный политический подтекст. Так, например, хорваты говорили на трех диалектах (чакавском, кайкавском и штокавском), один из которых был также основным диалектом сербов.Кайкавский и штокавский диалекты выработали собственные литературные варианты. Великий апостол «иллиризма» хорват Людевит Гай (1809-1872) говорил и писал на своем родном кайкавском диалекте, но с 1838 года, желая подчеркнуть единство южных славян, перешел в своих трудах на штокавский. Таким образом он добился того, что а) сербохорватский стал развиваться как более или менее единый литературный язык (хотя на письме католики-хорваты использовали латинский алфавит, а православные сербы — кириллицу); б) хорватский национализм утратил языковое оправдание; в) сербы, а позднее и хорваты получили предлог для экспансии[107]. Порой, однако, «создатели языков» могут допускать ошибки. Около 1790 года в качестве основы словацкого литературного языка Берноляк избрал диалект, так и не сумевший утвердиться в этой роли, — зато через несколько десятилетий Людовит Штур нашел, как оказалось впоследствии, более жизнеспособный фундамент. В Норвегии националист Вергеланд (1808-1845) требовал создания более чистой формы норвежского языка, отличной от языка письменного, подверженного чрезмерному датскому влиянию, и подобный язык(ландсмаль, известный теперь как нюнорск) был очень быстро разработан. После того как Норвегия стала независимой, он получил официальную поддержку, однако смог утвердиться лишь в качестве языка, на котором говорит меньшинство, а с 1947 года в стране существуют de facto два письменных языка, причем только 20% норвежцев, главным образом на западе и в центре страны, используютнюнорск[108]. Разумеется, в некоторых более старых литературных языках необходимый выбор совершала история — когда, например, диалекты, связанные с областью действия королевской администрации, становились основой литературного языка в Англии и во Франции; или когда сочетание культурного престижа, македонской поддержки и широкого использования в сфере торговли и мореплавания способствовали превращению аттического диалекта в эллинистическое койне, или общегреческий язык.

Мы пока оставляем в стороне менее обширную, но также весьма насущную проблему: каким образом следует модернизировать подобного рода старый «национальный» литературный язык, чтобы приспособить его к требованиям современной жизни, не предусмотренным французской Академией или доктором Джонсоном. Проблема эта универсальна, хотя во многих случаях (особенно у голландцев, немцев, чехов, исландцев и некоторых других народов) она осложняется тем, что можно было бы назвать «филологическим национализмом», т. е. упорным стремлением к лингвистической чистоте национального словарного фонда, которое заставляло немецких ученых переводить «кислород» как Sauerstoff, а сегодня вдохновляет французов на отчаянные арьергардные бои с наступающимfranglais[109]. Но эта задача неизбежно встает с еще большей остротой перед теми языками, которые до сих пор не принадлежали к числу важнейших носителей культуры, а теперь желают стать удобными инструментами в сфере высшего образования или средствами обмена технической и экономической информацией. Не будем преуменьшать серьезность подобных проблем. Валлийский язык претендует (и, возможно, не без оснований) на звание самого древнего из живых литературных языков, поскольку восходит он примерно к VI веку. И однако в 1847 году было отмечено, что многие из самых простых положений науки или политики невозможно выразить на валлийском так, чтобы сделать их смысл вполне понятным даже умному валлийцу, который не знает английского языка[110].

А следовательно, критерием национальной принадлежности язык мог быть разве что для правителей и для людей образованных, но даже этим последним необходимо было вначале сделать выбор в пользу живого национального языка (в его стандартизированной литературной форме), а не языка священного, классического, который для узкого слоя элиты был средством административного или интеллектуального общения, публичных дебатов и даже литературного творчества (вспомним классический персидский в Империи Великих Моголов или классический китайский в хэйанской Японии). В конце концов подобный выбор был сделан всюду, за исключением, пожалуй, Китая, где «лингва франка» лиц, получивших классическое образование, стал единственным в огромной империи средством общения между носителями взаимно «непроницаемых» диалектов, а сейчас постепенно превращается в некое подобие разговорного языка.

И действительно, почему сам по себе язык должен служить столь важным критерием принадлежности к определенной группе, если языковая дифференциация не накладывается при этом на какие-то иные признаки, позволяющие провести различие между группами? Даже институт брака не предполагает общности языка, иначе едва ли могла бы существовать официально признанная экзогамия. И у нас нет причин не согласиться с весьма эрудированным историком, специально изучавшим человеческие представления о множественности языков и народов, который утверждает, что «лишь вследствие довольно позднего обобщения тех, кто говорит на одном языке, стали причислять к друзьям, а носителей иных языков — к врагам»[111]. Там, где нельзя услышать никакой другой язык, наш собственный является критерием групповой принадлежности не в большей степени, чем то, что есть у каждого человека без исключения, — например, ноги. Там же, где сосуществуют разные языки, многоязычие может быть столь обычным явлением, что самоидентификация с каким-то одним языком становится вполне произвольной. (А потому переписи, требующие подобного исключительного выбора, представляют собой весьма ненадежный источник лингвистических сведений)[112]. В таких районах (например, Словения и Моравия при Габсбургах) статистические данные могут испытывать громадные колебания от одной переписи к другой, поскольку самоидентификация с определенным языком зависит не от знания последнего, но от иных факторов, подверженных большим изменениям. Кроме того, люди могут говорить и на своем собственном языке, и на официально не признанном «лингва франка», как например, в некоторых районах Истрии[113], и подобные языки вовсе не взаимозаменимы. Жители Маврикия не могут переходить с креольского на какой-нибудь из местных языков произвольно, поскольку каждый из них они используют для особых целей. Так же поступают и швейцарские немцы, которые пишут на верхненемецком, а говорят на Schwyzerdutsch; сходным образом ведет себя и словенец-отец из замечательного романа Йозефа Рота Radetzkymarsch, когда из уважения к статусу габсбургского офицера обращается к сыну, получившему офицер, ское звание, не на родном языке, как того ожидал молодой человек, но на «обычном для армейских славян ломаном немецком»[114]. В самом деле, мистическое отождествление национальности с некоей платоновской идеей языка, которая скрыто существует за всеми его несовершенными вариантами или парит над ними, характеризует, скорее, идеологические построения националистически настроенных интеллектуалов (пророком которых является Гердер), нежели реальное самосознание обычных носителей данного языка. Это чисто «литературная», а не экзистенциальная концепция.

Сказанное, впрочем, не означает, что сознание различий между языками и даже языковыми семьями не является частью реального опыта народных масс. Для большинства народов, говоривших на германских языках, большинство иностранцев, обитавших к западу и к югу, — главным образом, латиноязычное, но также и кельтское население, — были вельхами, тогда как большинство носителей финских, а впоследствии и славянских языков на востоке и юго-востоке были вендами; и наоборот, для большинства славян все те, кто говорит на германских языках, являются немцами. И однако всем всегда было ясно, что язык и народ, каким бы образом их ни определяли, не совпадают вполне. В Судане оседлые племена фор живут в симбиозе с кочевыми племенами баггара, но к соседнему стойбищу фор, говорящих на фор, они относятся так, как если бы это были баггара, поскольку важнейшее отличие между этими двумя народами заключается не в языке, но в образе жизни. А то обстоятельство, что данные конкретные кочевники говорят на фор. «лишь несколько облегчает ход обычных дел, которые чаще всего приходится вести с баггара: покупку молока, определение мест для стоянок, приобретение навоза и т. п.»[115].

Если же выразить все это более «научными» терминами, то, по мнению Ансельма из Лана (ученика великого Ансельма Кентерберийского), каждый из знаменитых семидесяти двух «языков», на которые раскололось человечество после Вавилонского столпотворения, — по крайней мере, согласно средневековым комментаторам Книги Бытия, — охватывал несколько nationes, или племен. Уильям из Алтона, английский доминиканец середины XIII века, продолжая мыслить в том же духе, делил людей по языковым семьям (в соответствии с языком, на котором они говорили), по generationes (в соответствии с их происхождением), по территориям, на которых они обитали, и по gentes (в соответствии с различиями в их нравах и обычаях). Результаты этих классификаций не обязательно совпадали, и их не следовало смешивать с populus, или народом: последний он определял через волю к повиновению общим законам, а потому народ представлял собой скорее историко-политическую, нежели «естественную» общность[116]. В своем анализе Уильям из Алтона обнаружил изумительную проницательность и реализм, — впрочем, вплоть до второй половины XIX столетия качества эти были не такими уж редкими.

Язык был лишь одним из многих критериев, по которым различались культурные общности, — и не обязательно главным. Геродот полагал, что греки, несмотря на свою географическую и политическую раздробленность, образуют единый народ, поскольку они имеют общее происхождение, общий язык, общих богов, общие священные места и религиозные празднества, общие обычаи, нравы и взгляды на жизнь[117]. Для образованных людей, вроде Геродота, язык, безусловно, имел решающее значение. Однако являлся ли он столь же важным критерием принадлежности к «греческому народу» и для обыкновенного беотийца или фессалийца? — Этого мы не знаем. Зато нам хорошо известно, что в новое время националистические движения осложнялись порой тем, что определенная часть лингвистической группы отказывалась от политического единства с носителями одного с нею языка. Такого рода случаи (так называемоеWasserpolacken в Силезии при немецком господстве или так называемое Windische в пограничной зоне между будущей Австрией и словенской частью Югославии) порождали яростную полемику: поляки и словенцы обвиняли «великогерманских шовинистов» в том, что они попросту выдумали подобные категории, чтобы оправдать свою территориальную экспансию, и обвинения эти, разумеется, не были совершенно беспочвенны. И все же невозможно полностью отрицать факт существования групп польско- и словенскоязычного населения, которые по каким-то причинам предпочитали считать себя в политическом смысле немцами или австрийцами.

А потому язык — в гердеровском смысле языка, на котором говорит Volk, — не являлся прямо и непосредственно важнейшим фактором в становлении протонационализма, хотя и мог иметь с этим процессом косвенную связь. И однако именно языку было суждено «окольным путем» превратиться в ядро современного определения нации, а значит, и массовых о ней представлений. Ибо там, где литературный или административный язык элиты уже существует (каким бы незначительным ни было число его реальных носителей), он способен превратиться в важный фактор протонацирнального сплочения. Три причины подобного феномена хорошо изложены у Б. Андерсона[118]. Во-первых, такой язык служит формированию общности внутри самой элиты, и если географические пределы этой общности совпадают или могут совпасть с территорией какого-либо государства или зоной распространения живого народного диалекта, то она способна превратиться в своеобразную модель или «пилотный проект» для более крупной общности типа «нации». В этом смысле разговорные языки и в самом деле имеют связь с будущей национальностью. Мертвые же языки («классические» или священные) при всем своем престиже не годятся для роли национальных языков, в чем ясно убедились в Греции, где существовала реальная лингвистическая преемственность между древнегреческим языком и разговорным языком тогдаших греков. Вук Караджич (1787-1864), великий реформатор, а фактически — творец современного сербохорватского литературного языка, был, несомненно, прав, когда противился скороспелым попыткам создать литературный язык из церковно-славянского (предвосхитившим конструирование современного иврита на основе древнееврейского) и строил его, опираясь на живые диалекты сербского народа[119].Исходный импульс к созданию современного разговорного иврита, равно как и конкретные обстоятельства позволившие ему прочно утвердиться, слишком уникальны, чтобы служить примером общего правила.

Но если диалект, на основе которого формируется национальный язык, действительно используется в живой речи, то малочисленность тех, кто на нем говорит, не имеет особого значения, коль скоро данное меньшинство обладает достаточным политическим весом. Поэтому французский язык стал существенным элементом понятия «Франции», хотя в 1789 году 50% французов вообще на нем не говорили и только 12-13% говорили «правильно», а за пределами парижского района — даже в области langue d'oui[120]* — он был обычным средством общения лишь в городах, да и то не во всяком городском предместье. В северной и южной Франции практически никто по-французски не говорил[121]. Но если французский язык уже имел, по крайней мере, государство, «национальным языком» которого он мог со временем стать, то единственной основой объединения Италии был итальянский язык, связывавший культурную элиту полуострова в качестве читателей и писателей, хотя, согласно подсчетам, на момент образования единого итальянского государства (1860 г.) лишь 2 5% жителей страны использовали этот язык в повседневном обиходе[122]. Эта крошечная группа была тогда в реальности «одним из итальянских народов», а потенциально — единственным итальянским народом. Точно так же и «Германия» оставалась в XVIII веке чисто культурным понятием, ибо только в этой сфере существовала «истинная Германия» как нечто отличное от множества больших и малых немецких княжеств и государств, разделенных религией и политическими интересами. Эту «Германию» составляли самое большее 300-500 тысяч читателей[123] книг на литературном немецком; тех же, кто действительно использовал «Hochsprache», или культурный язык, в повседневном обиходе, наверняка было гораздо меньше[124]. Главным образом, это были актеры, которые исполняли (новые) пьесы, ставшие классикой немецкой литературы, ибо в отсутствие опирающегося на государственные институты образца (каким, например, в Англии был «королевский», т. е. образцовый, литературный английский) именно в театре вырабатывались и устанавливались языковые нормы.

Вторая причина состоит в том, что общий язык, именно потому, что он не возникает «сам собою», но создается искусственно, а в особенности после того, как он становится языком печатной литературы, приобетает повышенную устойчивость и начинает казаться более «неизменным», а значит (вследствие своеобазного обмана зрения), и более «вечным», чем он был на самом деле. Отсюда — важная роль, которую играет не только изобретение книгопечатания само по себе (в особенности там, где перевод священных книг на народный язык заложил основы литературного языка, а это происходило довольно часто), но и деятельность знаменитых борцов за чистоту и норму, которые появляются в истории каждого литературного языка, причем всякий раз уже в эпоху печатного слова. В большинстве языков (за исключением малого числа европейских) эти явления приходятся в основном на период с конца XVIII до начала XX вв.

В-третьих, официальный язык правящего слоя или язык культурной элиты обычно превращался в реальный разговорный язык современных государств посредством общественного образования и других централизованных административных механизмов.

Как бы то ни было, все это факторы довольно поздние. В эпоху, предшествовавшую возникновению национализма, а тем более — во времена всеобщей неграмотности, они едва ли могли влиять на язык простого народа. Разумеется, мандарин связывал воедино огромную Китайскую империю, многие народы которой не понимали язык своих соседей, — однако делал он это не непосредственно через язык, но с помощью централизованной государственной власти, которая использовала единый комплекс идеограмм, служивший средством общения элиты. И большинству китайцев было бы все равно, если бы даже мандарины перешли на латынь, как для большинства жителей Индии не имел никакого значения тот факт, что в 1830-х годах Ост-Индская компания заменила английским персидский прежде служивший административным языком в Империи Моголов. Оба языка были для них в равной степени чужими, а поскольку сами индийцы ничего не писали и даже не читали, то языки эти не могли иметь к ним никакого отношения. К великому огор. чению позднейших националистических историков, безжалостное офранцуживание общественной и государственной жизни в эпоху революции и при Наполеоне отнюдь не восстановило фламандское население будущей Бельгии против французов, и даже Ватерлоо не породило «во Фландрии сколько-нибудь заметного движения в поддержку фламандского языка и фламандской культуры»[125]. Да и почему это вообще должно было случиться? Ведь для тех, кто совершенно не понимал французского языка, даже режим фанатиков от лингвистики должен был делать на практике административные уступки. И неудивительно, что наплыв иностранцев-франкофонов в сельские общины Фландрии вызывал раздражение не по причинам лингвистического свойства, а скорее потому, что они не желали ходить по воскресеньям к обедне[126]. Короче говоря, если оставить в стороне особые случаи, то у нас нет оснований полагать, что язык был чем-то большим, нежели одним из многих критериев принадлежности к определенной человеческой общности. И совершенно ясно, что в ту эпоху язык еще не имел политического потенциала. В 1536 году француский комментатор рассказа о Вавилонской башне заметил:

«В наше время на земле существует больше, чем LXXII языка, ибо сейчас стало больше отдельных государств, нежели в те времена»[127].

Новые языки появляются вместе с новыми государствами, а не наоборот.

А как обстоит дело с этносом? В обыденной речи это слово почти всегда связывается со смутной идеей общего происхождения, которое, как предполагается, обусловило общие свойства и характеристики членов определенной этнической группы. Ясно, что чувство «родства» и «крови» лучше многого другого помогает членам группы сплотиться и отделить себя от чужаков, а потому для этнического национализма оно имеет решающее значение. «Культура (Kultur) не приобретается через образование. Культура — в крови. Лучшее тому доказательство — нынешние евреи, которые способны лишь воспринять нашу цивилизацию (Zivilisation), но никогда не могут усвоить нашу культуру». Этими словами национал-социалистский крайсляйтер Инсбрука Ганс Ганак (забавная деталь: его имя свидетельствует о славянских корнях) поздравлял в 1938 году местных нацисток с тем, что попытки евреев подорвать их «высокий и почтенный статус» проповедью равенства мужчин и женщин имели лишь временный успех[128]. И все же чисто генетический подход к этносу явно не имеет отношения к сути дела, поскольку основные признаки этнической группы как формы социальной организации скорее культурные, нежели биологические[129].

Кроме того, население крупных территориальных государств (даже если оставить в стороне результаты современной иммиграции) почти всегда слишком гетерогенно, чтобы претендовать на общие этнические корни; во всяком случае, из демографической истории обширных регионов Европы нам известно, насколько разнородным может быть происхождение этнических групп, особенно в тех областях, чье население резко сокращалось, а затем вновь увеличивалось за счет новых волн переселенцев, как например, на обширных пространствах центральной, восточной и юго-восточной Европы и даже в некоторых районах Франции[130]. Точное соотношение дорийского иллирийского слоя, римлян, греков, разного рода славянских переселенцев и многочисленных волн центрально-азиатских завоевателей, от аваров до турок-османов, — а именно эти элементы образуют этнически состав любого народа юго-восточной Европы — является предметом нескончаемых споров (особенно в Румынии). Так, черногорцы, которые прежде считались сербами, а ныне объявлены особой «национальностью» и имеют свою республику в составе Югославии, представляют собой, очевидно, результат смешения сербских крестьян (осколков древнесербского королевства) с валахскими пастухами, переселившимися на обезлюдевшие после турецкого завоевания земли[131]. Разумеется, нельзя отрицать, что, скажем, венгры XIII века рассматривали себя как этническую общность, поскольку они имели (или могли претендовать на) общее происхождение от центральноазиатских кочевников говорили на диалектах языка, совершенно не похожего на языки соседних народов, занимали особую территорию, создали самостоятельное государство и, без сомнения, имели общие обычаи и традиции. Но подобные случаи довольно редки.

И однако этнос в Геродотовом понимании являлся порой в прошлом, кое-где является сейчас и может явиться в будущем фактором, способным объединить в некое подобие «протонации» те группы, которые живут на обширной территории (и даже в диаспоре) и не имеют общего государства. Это замечание можно отнести к курдам, сомалийцам, евреям, баскам и другим народам. И все же подобного рода этническая общность не имеет исторической связи с тем, что служит важнейшим признаком современной нации, т. е. с образованием национального государства или, если угодно, государства вообще, как доказывает пример древних греков. Можно даже утверждать, что именно те народы, которые обладали самым сильным и прочным чувством «племени», не просто оказывали сопротивление навязывавшемуся им извне государству современного типа, национальному или какому-то иному, но очень часто не желали принимать государство как таковое. Примеры легко приходят на ум: пуштуязычные народности в Афганистане и сопредельных странах, шотландские горцы до 1745 года, берберы Атласа и т. д.

И напротив, «народ», разделенный изнутри этническими (и лингвистическими) границами, какими бы явными они ни были, мог порою отождествлять себя с определенным государством. Среди жителей «святой земли Тироль», поднявшихся под руководством Андреаса Хофера против французов в 1809 году, были немцы, итальянцы и, без сомнения, те, кто говорил на ладинском[132] диалекте.[133]Полиэтническим, как известно, является и швейцарский национализм. И даже если предположить, что греческие горцы, которые в эпоху Байрона восстали против турок, являлись «националистами», — а это маловероятно, — мы не сможем не отметить, что самые грозные бойцы из их числа были не эллинами, но албанцами (сулиотами). Кроме того, следует подчеркнуть, что и среди современных национальных движений лишь очень немногие изначально основываются на обостренном чувстве этноса, хотя, пройдя определенный этап в своем развитии, нередко стимулируют его искусственно и в откровенно расистских формах. Короче говоря, не стоит удивляться, если донские казаки исключили этнос, или общее происхождение, из определения того, что делало их сыновьями Святой Руси. И между прочим, казаки были правы, поскольку они — как и многие другие сообщества свободных крестьян-воинов — имели чрезвычайно сложные этнические корни. Кроме великороссов, среди них было множество украинцев, татар, поляков, литовцев; и объединяло их не общее происхождение, но вера.

Так неужели этнические, или «расовые» характеристики не имеют никакого отношения к современному национализму? Это, конечно, не так, ибо порою несходство внешних физических данных слишком бросается в глаза, и его слишком часто использовали для того, чтобы обозначить или подчеркнуть различие между «нами» и «ими» (в т. ч. и различие национальное). По поводу подобных различий следует лишь сделать некоторые замечания. Во-первых, исторически они выполняли роль не только «вертикальных», но и «горизонтальных» границ, а в эпоху, предшествовавшую современному национализму, обычно отделяли друг от друга социальные слои, а не целые сообщества. В реальной истории различие по цвету кожи чаще всего использовалось таким образом, что внутри одного и того же общества людям с более светлой кожей приписывался более высокий социальный статус (например, в Индии), хотя массовая миграция и социальная мобильность способны были чрезвычайно запутать дело или даже совершенно изменить эту связь. В итоге «правильная» расовая классификация может теперь определяться общественным положением независимо от физических данных, как например, в андских странах, где переходящие в класс мелкой буржуазии индейцы автоматически меняют расовый статус и становятся «метисами», или cholos, независимо от своего внешнего вида[134].

Во-вторых, «визуальные» этнические характеристики склонны приобретать негативный оттенок, так как они гораздо чаще используются для описания «чужой», а не своей этнической группы. Отсюда общеизвестные расовые стереотипы («еврейский нос»), относительная невосприимчивость колонизаторов к различиям цвета кожи у тех, кого огульно причисляют к «черным», и обычная фраза: «для меня все они на одно лицо», основанная, вероятно, на избирательном социальном восприятии того, что, как принято думать, является общим для «других», например, узкие глаза и желтая кожа. Там, где на этническо-расовой гомогенности своей «национальности» делают упор (а это происходит далеко не всегда), последняя принимается на веру, пусть даже самый поверхностный взгляд способен внушить на этот счет сомнения. Ибо «нам» кажется вполне очевидным, что наша «национальность» охватывает широкий спектр различных форм, величин и внешних особенностей, но при этом все ее члены имеют известные общие характеристики, к примеру, определенный тип темных волос. И только для «них» все мы выглядим одинаково.

В-третьих, подобное негативно окрашенное восприятие этноса имеет отношение к протонационализму, в сущности, лишь тогда, когда этнос ассоциируется или может быть ассоциирован с чем-то вроде государственной традиции, как это, вероятно, имеет место в Китае, Корее и Японии. Последние представляют собой чрезвычайно редкие примеры исторических государств, население которых почти или совершенно однородно в этническом отношении[135]. В таких случаях отождествление этнической принадлежности и политической лояльности вполне возможно. Особое значение династии Мин для происходивших в Китае после свержения восстаний — а ее реставрация была и, возможно, до сих пор остается целью влиятельных тайных обществ — связано с тем, что в отличие от своих предшественников-монголов и преемников-маньчжуров эта династия была чисто китайской, или ханьской. Следовательно, самые явные этнические различия оказывали в целом весьма незначительное воздействие на генезис современного национализма. После испанского завоевания латиноамериканские индейцы остро чувствовали свое этническое отличие от белых и метисов, тем более что испанская колониальная система, разделив население на касты по расовому признаку, еще сильнее его подчеркнула и придала ему официальный статус[136]. И однако, насколько мне известно, это чувство ни разу не выливалось в какое-либо националистическое движение, и, если исключить интеллектуалов-indigensta, крайне редко порождало сознание паниндейской общности[137]. Далее, относительно темный цвет кожи является общим признаком африканцев, живущих к югу от Сахары, и именно он отделяет их от белых завоевателей. Ощущение negritude[138] действительно существует, и не только в среде черных интеллектуалов и элиты: оно возникает всякий раз, когда группа лиц с более темной кожей имеет дело с людьми светлокожими. Это чувство способно превратиться в фактор политики, и однако само по себе сознание цвета кожи не стало причиной образования ни одного африканского государства, — даже Ганы и Сенегала, основатели которых вдохновлялись панафриканскими идеями. Подобное чувство не могло повлиять и на фактические границы африканских государств, унаследованные от бывших европейских колоний, единственным источником внутренней цельности которых были несколько десятилетий колониальной администрации.
А значит, у нас, в сущности, остается два критерия — те самые признаки Святой Руси, как ее понимали казаки XVII века: религия и верховная власть (государство).

Связь между религией и национальным самосознанием может быть очень тесной, как это доказывает пример Польши или Ирландии. Она крепнет по мере того, как национализм из идеологии меньшинства и отдельных групп активистов превращается в массовую силу. В героическую эпоху палестинского Йишува сионистские боевики предпочли бы, скорее, демонстративно есть бутерброды с ветчиной, нежели носить ритуальные головные уборы, как это делают ревностные иудеи в современном Израиле. В арабских странах национализм сегодня настолько прочно отождествляется с исламом, что и друзьям, и врагам бывает чрезвычайно трудно включить в его рамки арабские христианские меньшинства — коптов, маронитов и греков-католиков, — которые были главными его зачинателями в Египте и Турецкой Сирии[139]. Все более тесная идентификация национализма с религией характерна также и для ирландского национального движения. И это не удивительно. Ведь религия — это старый испытанный способ, позволяющий через общую обрядовую практику и своеобразное братское чувство соединить людей, в остальном имеющих между собой мало общего[140]. А некоторые ее варианты, например, иудаизм, специально предназначаются для того, чтобы служить знаком принадлежности к определенной человеческой общности.

И все же религия — это довольно-таки парадоксальная и двусмысленная «скрепа» для протонационализма и даже для современного национализма, который чаще всего (по крайней мере, в периоды своей особой воинственности) относился к ней весьма сдержанно, поскольку усматривал в религии силу, способную оспорить монопольное право «нации» на лояльность ее членов. Как бы то ни было, действительно племенные религии оперируют, как правило, на слишком ограниченном для современной нации пространстве и противятся его расширению. С другой стороны, мировые религии, возникшие между VI в. до н. э. и VII в. н.э., по определению универсальны, а потому должны стирать этнические, языковые, политические и прочие различия. Испанцы и индейцы в колониальные времена, парагвайцы, бразильцы и аргентинцы после обретения независимости были в равной мере верными сыновьями римской церкви и с помощью своей религии не могли сознавать себя в качестве самостоятельных общностей. К счастью, системы универсальных истин нередко конкурируют, и народы, живущие на границах распространения одной из них, способны избрать в качестве знака этнической принадлежности другую. Например, русские, украинцы и поляки могли отличать друг друга по религиозному признаку как соответственно православных, униатов и римских католиков (ведь именно христианство с наибольшим успехом порождало соперничающие между собой универсальные истины). К подобному явлению следует, очевидно, отнести и то обстоятельство, что обширная конфуцианская китайская империя охватывается с суши огромным полукругом малых народов, которые исповедуют иные религии (главным образом, буддизм, но также и ислам). Тем не менее стоит отметить, что господство транснациональных религий, во всяком случае, в тех регионах, где зародился современный национализм, ограничивало возможности религиозно-этнической идентификации. Подобная идентификация далеко не повсеместна; там же, где отождествление религии и этноса действительно существует, оно, как правило, отличает данный народ не от всех его соседей, но лишь от некоторых. К примеру, римский католицизм отделяет литовцев не от поляков (столь же ревностных католиков), но от лютеран (немцев и латышей) и православных (русских и белорусов). В Европе лишь ирландские националисты, не имеющие иных соседей, кроме протестантов, определяются исключительно через свою религию[141].

Но что же конкретно означает идентификация этноса с религией там, где она имеет место? Очевидно, в некоторых случаях народ избирает этническую религию прежде всего потому, что чувствует свое отличие от соседних народов и государств. Иран шел своим собственным «божественным путем» и в качестве зороастрийского государства, а после обращения в ислам (или, по крайней мере, со времени Сефевидов), и в качестве государства шиитского. Ирландцы идентифицировали себя с католицизмом лишь после того, как не сумели или, скорее, не пожелали присоединиться вслед за англичанами к Реформации; а массовая колонизация части Ирландии протестантскими переселенцами, которые захватили у ирландцев лучшие земли, едва ли могла побудить их к обращению в протестантскую веру[142]. Церковь Англии (Англиканская церковь) и [пресвитерианская] Церковь Шотландии обладают четкими политическими характеристиками, хотя вторая из них представляет ортодоксальный кальвинизм. А имевший место в первой половинеXIX века массовый переход в диссентерские (неангликанские) протестантские секты жителей Уэльса (прежде не слишком склонных к поискам особого религиозного пути) явился, очевидно, элементом роста национального самосознания. (В недавнее время этот процесс стал предметом тщательного анализа)[143]. С другой стороны, столь же ясно, что обращение в разные веры может способствовать формированию двух различных национальностей, ведь именно римский католицизм (вместе со своим «побочным продуктом», латинской графикой) и православие (вместе с кириллицей) разделяют сербов и хорватов, имеющих общий литературный язык. Хотя, опять же, существуют и такие народы — например, албанцы, — которые, несомненно, обладали определенным протонациональным самосознанием, будучи при этом разделены большим числом религиозных границ, чем это обычно свойственно для стран, сопоставимых по своей территории с Уэльсом (различные формы ислама, православие, католицизм). И наконец, далеко не ясно, действительно ли само по себе чувство принадлежности к определенной религии, каким бы сильным оно ни было, сходно по своей природе с национализмом. Сейчас эти феномены принято отождествлять, ибо мы уже отвыкли от такой модели многокорпоративного государства, где различные религиозные общины сосуществуют под эгидой верховной власти в качестве до известной степени автономных самоуправляющихся образований, как это было, например, в Османской империи[144]. Отнюдь не очевидно, что создание Пакистана явилось результатом национального движения среди мусульман тогдашней британской Индии, хотя в нем можно видеть реакцию против всеиндийского национального движения, не сумевшего в должной мере отразить особые настроения и потребности мусульман. И хотя в эпоху современных национальных государств территориальное разделение казалось единственно возможным выходом, едва ли можно утверждать, что Мусульманская Лига с самого начала стремилась к образованию отдельного государства или что она вообще стала бы этого добиваться, если бы не непреклонность Джинны (который и в самом деле представлял собой нечто вроде мусульманского националиста, ибо верующим он, безусловно, не был). И вполне достоверно, что основная масса простых мусульман мыслила в терминах религиозных общин, а не национальностей, и едва ли сумела бы согласовать понятие национального самоопределения с верой в Аллаха и Его Пророка.

Без сомнения, нынешние пакистанцы, как и бангладешцы, успев прожить определенное время в отдельном государстве, рассматривают себя в качестве членов самостоятельной (исламской) нации. Без сомнения, боснийские или китайские мусульмане в конце концов станут считать себя особой национальностью, поскольку их правительства относятся к ним именно так. И тем не менее, эти, как и многие другие национальные феномены, явятся (или являются) результатами ex post facto. В самом деле, какой бы энергичной ни была идентификация мусульман с исламом, следует отметить, что в той обширной области, где ислам соприкасается с другими религиями, существует не так уж много протонациональных или национальных движений с ясно выраженным исламским характером (очевидное исключение — Иран). То, что они, возможно, приобретают подобный характер в нынешнем противостоянии Израилю (или в постсоветских среднеазиатских республиках), это уже другой вопрос. Одним словом, связи между религией и протонациональной или национальной самоидентификацией остаются чрезвычайно сложными и неясными, Они, безусловно, не терпят поверхностных обобщений и поспешных выводов.

И все же, как подчеркивает Гельнер[145], контакт с более крупными и развитыми, а в особенности — с письменными культурами (нередко опосредуемый принятием одной из мировых религий) действительно позволяет народу приобрести такие качества, которые впоследствии могут помочь ему структурироваться в нацию. Гельнер убедительно доказывает, что те африканские народы, которые вступают в подобные культурные контакты, имеют больше шансов выработать собственный национализм. В качестве примера можно привести регион Африканского Рога, где как христиане-амхарцы, так и мусульмане-сомалийцы с большей легкостью превратились в «государственные народы», поскольку они уже были «народами книги», — хотя, по выражению Гельнера, в различных и соперничающих между собою изданиях. В целом это выглядит довольно правдоподобно. И все же было бы интересно выяснить, в какой степени факт принадлежности соответствующих групп к различным христианским исповеданиям повлиял на единственные в неарабской Африке (помимо упомянутых выше) политические феномены, напоминающие по своему характеру современный массовый национализм, а именно попытку отделения от Нигерии провинции Биафра (1967) и создание Южноафриканского Национального Конгресса.

Если религия сама по себе и не является необходимым отличительным признаком протонациональности (хотя мы можем понять, почему в XVII веке она стала таковым для русских, испытывавших давление со стороны католической Польши и мусульман-турок и татар), то «святые иконы», напротив, представляют собой важнейший компонент как протонациональности, так и современного национализма. Они олицетворяют обряды, ритуалы или общие коллективные действия — единственное средство придать осязаемую реальность той общности, которая в противном случае останется воображаемой. Это могут быть изображения (как например, собственно иконы) или практические действия, вроде пяти ежедневных молитв у мусульман, или даже ритуальные обороты, например, мусульманское «Аллах Акбар» или еврейское «Шема Исроэль». Это могут быть образы, имеющие собственное имя и отождествляемые с территориями, достаточно обширными для того, чтобы образовать нацию, как например, Матерь Божья Гваделупская в Мексике или Монсерратская Божья Матерь в Каталонии. Это могут быть периодические празднества или состязания, соединяющие воедино разрозненные группы, как например, греческие Олимпийские игры или позднейшие националистические изобретения в том же духе, вроде каталонских JoesFlorals, валлийских Eisteddfodan и т. д. Смысл и функцию «святых икон» можно проиллюстрировать повсеместным использованием обычных кусков цветной ткани, а именно флагов, в качестве символов современных наций и их связью с особо знаменательными ритуальными действиями и важными событиями.

И однако, какими бы ни были их природа и форма, «святые иконы», подобно самой религии, могут оказаться слишком широкими или слишком узкими для того, чтобы служить адекватным символом протонации. Саму по себе Деву Марию трудно ассоциировать с каким-то ограниченным районом католического мира, а на каждую местную Богоматерь, действительно ставшую протонациональным символом, приходятся десятки и сотни таких, которые остаются покровительницами небольших сообществ или по другим причинам не могут иметь отношения к нашему предмету. С протонациональной точки зрения самыми влиятельными и действенными являются, бесспорно, те «иконы», которые прямо ассоциируются с государством, — в донациональной фазе его развития — с божественным или имеющим божественное помазание царем, королем или императором, чья держава совпадает с пределами будущей нации. К подобной ассоциации совершенно естественным образом апеллируют те правители, которые ex officio[146] являются главами своих церквей (как например, в России), однако королевский сан обнаруживает свою магическую силу даже там, где церковь и государство разделены (Англия и Франция).1 Теократии, способных развиться в нацию, сравнительно немного, а потому нам трудно судить, каковы в этом смысле возможности власти, опирающейся исключительно на божественный авторитет. Решение данного вопроса следует предоставить специалистам по истории монголов и тибетцев или, если взять более «западный» пример, историкам средневековой Армении. Однако в Европе XIX века этот авторитет оказался явно недостаточным, в чем и убедились итальянские неогвельфы, пытавшиеся построить итальянский национализм на основе идеи папства. Они потерпели неудачу — хотя папство представляло собой de facto итальянский институт, а вплоть до 1860 года — даже единственный в прямом смысле слова общеитальянский институт. И все же едва ли можно было всерьез рассчитывать на то, что Святая Церковь согласится превратить себя в узконациональное, а тем более националистическое учреждение, и меньше всего следовало ожидать подобного от Пия IX. О том, чем могла бы стать Италия XIX века, объединившись под знаменем папы, не стоит даже строить предположения.

Это приводит нас к последнему и, вне всякого сомнения, важнейшему критерию протонационализма — чувству принадлежности (в настоящем или в прошлом) к устойчивому политическому образованию[147]. Безусловно, самая мощная протонациональная «скрепа» из всех нам известных — это, выражаясь жаргоном XIX века, «историческая нация», в особенности если государство, образующее «каркас» будущей «нации», ассоциируется с определенным Staatsvolk, или «государственным народом» (великороссы, англичане, кастильцы и т. д.). Здесь, однако, важно провести четкую грань между прямым и косвенным воздействием «национальной историчности».
Ибо та «политическая нация», которая первоначально создает систему понятий и образов для будущего «народа-нации», представляет в большинстве случаев лишь малую часть жителей данного государства, а именно его привилегированную элиту: титулованную знать и дворянство. Описывая крестовые походы как gesta Dei per francos[148], французские феодалы отнюдь не намеревались ассоциировать торжество креста с основной массой населения Франции (и даже той части территории, которая носила это название в конце XI века), — хотя бы потому, что большинство людей, считавших себя потомками франков, видели в подвластной им черни потомков народа, франками покоренного. (В демократических целях этот взгляд был заменен на прямо противоположный Республикой, которая упорно внушала через свои школьные учебники, что «нашими предками» были не франки, но галлы. В послереволюционную эпоху к нему вновь обратились — на этот раз в реакционных и евгенических целях — реакционеры вроде графа Гобино.) В этом «национализме знати» можно, разумеется, видеть протонациональный феномен, поскольку «три элемента: natio, политическая fidelitas и communitas, т. е. понятия "национальности", политической "лояльности" и "политической общности" <...> уже слились воедино в социально-политическом сознании и в эмоциях определенной общественной группы (einer gesellschaftlichen Gruppe[149]. Он является прямым предшественником национализма в таких странах, как Польша и Венгрия, где идея польской и венгерской нации могла превосходно уживаться с тем фактом, что значительная часть жителей земель, подвластных короне святого Стефана или Речи Посполитой, с точки зрения современного понимания нации, венграми и поляками не были. Эти плебеи шли в расчет не больше, чем плебеи-поляки или венгры, и из состава «политической нации» они исключались по определению. Подобную «нацию» ни в коем случае нельзя смешивать с современной национальностью[150].

Общая идея «политической нации» и связанная с ней терминология могли, конечно, со временем распространиться настолько, чтобы охватить нацию как совокупность всех жителей данной страны, хотя происходило это почти наверняка много позже, чем это угодно думать ретроспективному национализму. Кроме того, историческая связь между двумя типами нации почти наверняка была косвенной. В самом деле, у нас есть множество свидетельств того, что простые люди могли отождествлять себя со страной и народом в целом через личность верховного правителя, царя или короля (как это делала, например, Жанна Д'Арк), — однако весьма сомнительно, чтобы крестьяне пожелали отождествить себя со «страной», состоящей из сословия господ, которое неизбежно являлось главной мишенью их недовольства. Если же они по какой-то причине испытывали привязанность к своему конкретному господину, то это не предполагало ни сочувствия к интересам остальной части дворянства, ни внутренней связи с территорией более обширной, чем их и его родной край.

И когда в донациональную эпоху мы встречаем то, что в современных понятиях было бы описано как массовое национальное движение против иноземных захватчиков (например, в Центральной Европе XV-XVI вв.), следует помнить: его идеология была, по всей видимости, не национальной, но социальной и религиозной. Вероятно, крестьяне приходили к выводу, что их предали дворяне, чей долг как bellatores[151] состоял в том, чтобы защищать их от турок. А может быть, они, дворяне, и вовсе вступили с захватчиками в тайный сговор? В итоге простому народу оставалось защищать истинную веру против язычников собственными силами с помощью крестового похода[152]. При определенных условиях подобные движения могли заложить основы более широкого национального патриотизма, как например, в гуситской Богемии (первоначально гуситская идеология не была ориентирована на чешский национализм) или на военных границах христианских государств в среде вооруженных свободных крестьян (примером служат упомянутые выше казаки). И все же там, где традиция государственности не обеспечивала эти чувства твердым и устойчивым каркасом, подобного рода низовой патриотизм редко мог прямо и непосредственно перерасти в современный национальный патриотизм[153]. А правительства старого режима едва ли к этому стремились, ибо долг подданных этих режимов (кроме тех, на кого были специально возложены воинские обязанности) заключался не в преданности и деятельном рвении, но в послушании и спокойствии. Фридрих Великий вознегодовал, когда верноподданные берлинцы предложили ему помощь в отражении подступавших к столице русских войск: война, считал король, это дело солдат, а не штатских. Все мы помним характерную реакцию императора Франца II на известие о восстании его верных тирольцев: «Сегодня они стали патриотами ради меня, а завтра будут патриотами против меня».
Тем не менее, нынешняя или прежняя причастность к историческому (или действительному) государству способна оказывать непосредственное воздействие на сознание простого народа и порождать протонационалистические чувства, а может быть даже, как в тюдоровской Англии, и нечто близкое к современному национализму. (Было бы излишним педантизмом отказывать в этом ярлыке шекспировским пропагандистским пьесам из английской истории, но мы, разумеется, не вправе предполагать, что обыкновенный зритель или читатель находил в них тогда то же самое, что и мы сейчас.) Нет причин отвергать наличие протонациональных чувств у сербов до XIX века, и вовсе не потому, что сербы были православными в отличие от своих соседей, католиков и мусульман, — данный признак не смог бы отличить их от болгар, — но потому, что память о древнесербском королевстве, разгромленном турками, сохранялась в песнях, героических сказаниях и — что, может быть, еще важнее — в ежедневном богослужении сербской церкви, канонизировавшей большинство сербских королей. То, что в России был царь, безусловно, помогало русским сознавать себя в качестве своего рода нации. Вполне очевидно, сколь привлекательной — ввиду потенциального воздействия на массы — может быть традиция государственности для современного национализма, цель которого — становление нации в форме территориального государства. Это заставляло некоторые из национальных движений выходить далеко за пределы реальной исторической памяти своих народов, дабы отыскать в прошлом подобающее (и подобающим образом внушительное) национальное государство. Так обстояло дело с армянами, которые после I в. до н. э. не имели сколько-нибудь крупного государства, и с хорватами, чьи националисты видели в себе (без особых оснований) наследников «хорватской политической нации». Здесь, как и во всех других случаях, националистическая пропаганда XIXвека оказывается весьма ненадежным источником сведений о том, что же на самом деле думали и чувствовали простые люди, прежде чем они встали под знамена национальной борьбы[154]. Это, конечно, не означает, что протонациональное самосознание, на которое мог бы опереться позднейший национализм, не было свойственно армянам или (хотя, вероятно, и в значительно меньшей степени) хорватским крестьянам до XIX века.

И однако там, где, как нам представляется, существует преемственная связь между протонационализмом и национализмом, она вполне может оказаться мнимой. Так, например, нет никакой исторической преемственности между еврейским протонационализмом и современным сионизмом. Немецкие жители «святой земли Тироль» стали в нашем веке особым подклассом немецких националистов и самыми горячими сторонниками Адольфа Гитлера. Все это так, и однако данный процесс, превосходно проанализированный в научной литературе, не имеет внутренней связи с тирольским народным восстанием 1809 года под руководством хозяина постоялого двора Андреаса Хофера (этнического и лингвистического немца), пусть даже пангерманским националистам угодно думать иначе[155]. А иногда мы можем обнаружить полную несовместимость протонационализма и национализма даже там, где они существуют одновременно и известным образом соприкасаются. Поборники и зачинатели греческого национализма первой половины XIX века (люди ученые), бесспорно, вдохновлялись воспоминаниями о древней эллинской славе, которая вызывала восторженные чувства и у образованных — классически образованных! — филэллинов за пределами Греции. Созданный ими (и для них) национальный литературный язык (т. н. «кафаревуса») был и остается неоклассическим языком высокого стиля, который стремится вернуть речь потомков Фемистокла и Перикла к «истинным» корням, очистив ее от уродливых следов двухтысячелетнего рабства. И однако реальные греки, взявшиеся за оружие во имя того, что впоследствии оказалось новым независимым национальным государством, изъяснялись по-древнегречески не в большей мере, чем итальянцы — по-латыни. Они говорили и писали на обычном народном языке (т. н. «димотика»). Перикл, Эсхил, Еврипид, славные деяния древних Афин и Спарты едва ли что-либо для них значили, а услыхав эти слова, они воспринимали их как нечто весьма далекое от действительной жизни. Парадоксальным образом они отстаивали скорее «Рим», нежели «Грецию» (romaiosyne), иначе говоря, видели в себе наследников христианизированной Римской империи (Византии). Они сражались как христиане против неверных мусульман, как римляне против «турецких собак».

Тем не менее вполне очевидно — хотя бы из только что приведенного примера Греции, — что протонационализм, там где он существовал, облегчал задачу национализма, каким бы значительным ни было отличие между ними, ибо уже возникшие и достаточно развившиеся чувства и символы протонациональной общности могли быть поставлены на службу современному государству. Сказанное, однако, не означает, что оба эти феномена тождественны, или что один из них неизбежно влечет за собой другой.

Ибо вполне очевидно, что протонационализм сам по себе не способен создавать национальности, нации, а тем более государства. Национальных движений (связанных или не связанных с определенным государством) гораздо меньше, нежели человеческих групп, способных, согласно нынешним критериям «нации», подобные движения создать; и их, бесспорно, меньше, чем тех коллективов, которые обладают чувством общности, по природе своей едва ли отличимым от протонационального самосознания. Сказанному не противоречит тот факт, что серьезные притязания на статус независимого государства могут выдвигать такие малочисленные группы, как 70 000 человек, борющихся за независимость Западной Сахары, или 120 000 человек, уже фактически объявивших независимость турецкой части Кипра (если даже отвлечься от вопроса о самоопределении 1800 обитателей Фолклендских, или Мальвинских островов). Следует согласиться с Гельнером: повсеместное, на первый взгляд, преобладание национализма в современной идеологии есть своего рода оптическая иллюзия. Если бы протонационализма самого по себе было достаточно для образования нации, уже давно возникли бы серьезные национальные движения мапучей или аймара. Если же подобные движения появятся завтра, то это будет означать, что в действие вступили иные факторы.

Во-вторых, пусть даже протонациональная основа желательна и, может быть, необходима для серьезного национального движения, ставящего своей целью образование самостоятельного государства (хотя сама по себе она явно недостаточна для создания такого движения), она, эта основа, не является необходимой для формирования национального патриотизма и чувства лояльности, коль скоро подобное государство уже существует. Не раз отмечалось, что нации чаще всего представляют собой следствие образования государства, а не его причину. США и Австралия — характерные примеры наций-государств, все специфические национальные черты и признаки которых сформировались после второй половины XVIII века, а до основания соответствующих государств попросту не могли существовать. Едва ли, впрочем, стоит напоминать, что самого по себе основания государства еще недостаточно для создания нации.

И наконец, следует еще раз призвать к осторожности в выводах. Мы слишком мало знаем о том, что происходило прежде — и, если угодно, что происходит сейчас в умах и душах большинства относительно «бессловесных» мужчин и женщин, чтобы сколько-нибудь уверенно рассуждать об их мыслях и чувствах по поводу национальностей и национальных государств, притязающих на их лояльность. А потому истинная связь между протонациональным самосознанием и последующим национальным или государственным патриотизмом во многих случаях неизбежно останется для нас непонятной. Мы знаем, что имел в виду Нельсон, когда накануне Трафальгарского сражения дал своему флоту сигнал: «Англия надеется, что каждый исполнит свой долг», — однако нам неизвестно, какие мысли посещали в тот день матросов Нельсона (хотя было бы неразумно сомневаться в том, что некоторые из них можно определить как «патриотические»). Мы знаем, каким образом национальные партии и движения интерпретируют действия тех представителей нации, которые оказывают им поддержку, — однако нам неизвестно, что конкретно желают получить сами эти «покупатели», приобретая набор весьма разнородных товаров, предложенных им в одной упаковке торговцами от национальной политики. Иногда мы способны довольно точно определить, какие элементы из этой смеси им не нужны (например, в случае с ирландским народом — повсеместное употребление гаэльского языка), но подобные «молчаливые референдумы» по отдельным вопросам редко бывают возможны на практике. Мы постоянно рискуем впасть в ошибку, принявшись ставить людям оценки за те предметы, которые они не изучали, и за тот экзамен, который они вовсе не собирались сдавать.

Вообразим, к примеру, что готовность умереть за родину мы примем за доказательство патриотизма, — само по себе это кажется довольно разумным, а националисты и национальные правительства всегда были склонны понимать дело именно так, что с их стороны вполне естественно. В таком случае нам следует думать, что солдаты Вильгельма II и Гитлера — по всей видимости, более восприимчивые к национальным аргументам — сражались более храбро, чем гессенцы XVIII века, проданные за границу в качестве наемников собственным государем и национальной мотивации явно не имевшие. Но так ли это было на самом деле? И действительно ли они дрались лучше, чем, скажем, турецкие солдаты эпохи Первой мировой войны, которых едва ли можно было счесть «патриотами своей нации», или гуркские стрелки, которых никакой патриотизм — ни британский, ни непальский — наверняка не воодушевлял? Эти довольно-таки абсурдные вопросы мы ставим не для того, чтобы добиться ответа или стимулировать исследования, но чтобы указать на густой туман, окружающий проблему национального сознания простых людей, и прежде всего в ту эпоху, когда современный национализм еще не успел превратиться в массовую политическую силу. А для большинства наций (даже в Западной Европе) процесс этот завершился не ранее второй половины XIX века Тогда, по крайней мере, прояснился сам выбор, - хотя, как мы убедимся в дальнейшем, отнюдь не его содержание.